Текст книги "Смерть и рождение Дэвида Маркэнда"
Автор книги: Уолдо Фрэнк
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
Вуд ни разу не сел, ни разу не снял свою широкополую черную шляпу. Время от времени он бросал на Маркэнда косой взгляд. Вуд направлялся на Западное побережье из Патерсона, Нью-Джерси, где он провел успешную забастовку на шелкопрядильных фабриках и отсидел за это в тюрьме. В комнате разговор шел о борьбе шахтеров Лэнюса. Каждый из шести присутствовавших канзасцев обращался только к Полю Вуду, но он ничего не отвечал, слушал и продолжал молчать. Тревожился ли он об их деле? Он напоминал Маркэнду большого искалеченного мальчишку; значит, наверно, тревожился. То, что говорили о лэнюсской забастовке, не доходило до Маркэнда; он понимал каждое слово, но не мог схватить суть. Вдруг Вуд спросил Маркэнда:
– Вы умеете править автомобилем?
– Да, – сказал Маркэнд; его изумило, что этот большой человек помнит об его присутствии.
Разговор продолжался, дым становился все гуще.
Вуд вытащил из кармана серебряные часы.
– Ну, прощайте пока, – сказал он. А потом посмотрел на Маркэнда. Маркэнда сразу бросило в жар и в холод. Может, это был чисто зрительный эффект, результат физического недостатка, но глаза Поля Вуда, казалось, смотрели на него и в то же время сквозь него, словно его вовсе тут и не было. "Ну ты, франт, – говорили эти глаза, – ты что ж, действительно с нами?.. Это, впрочем, неважно, с нами ты или нет. Неважно, ты ли, другой ли".
Гру проводил Вуда в переднюю. Вскоре он возвратился, в первый раз улыбнулся Маркэнду и положил ему руку на плечо.
– Вот, товарищ, нашлась для вас работа. Дело, правда, пустяковое, но несколько дней сумеете на нем перебиться, а если вы справитесь, может быть, подвернется и еще что-нибудь. Трое из наших ребят должны завтра попасть в Лэнюс. Поездом им не годится ехать, пешком далеко. У нас есть автомобиль, вот вы и повезете их.
– Надеюсь, приятель мой Лоуэн тоже едет?
– Только не я, – протянул Лоуэн. Он молча сидел в углу с тех самых пор, как Вуд вошел в комнату. Он был влюблен, как все юноши, и его сердце принадлежало этому человеку, который пришел из шахт Монтаны, из тюрем, из-под пуль и побоев стрелковой охраны, чтобы вывести рабочих из глухих стен старого мира навстречу новому. Он просидел весь вечер в молчаливом благоговении. Но сейчас его непочтительная натура дала себе волю. Шахтеры – народ не по мне: уж очень у них работа постоянная. Мне кое-кто из ребят в Лэнюсе говорил, что они сто пятьдесят дней в году проводят под землей. Это дело не по мне. Я иду вслед за жатвой, если она не слишком быстро подвигается вперед.
И Маркэнд увидел, что их немедленная и бесповоротная разлука принимается Лоуэном без всякого огорчения. Даже дружба, если она требовала длительной привязанности к товарищу, казалась Ларри Лоуэну проявлением собственничества и потому проклятьем. Товарищеская приязнь, легкая, как воздух, соединяла их в прерии. А теперь – до свидания, и всего доброго.
Маркэнд вел "форд" (должно быть, один из первых, выпущенных в Детройте) по дороге в Лэнюс. Чем дальше от него отходили беседы у журчащего ручья в прерии и за столом старого фермера, тем меньше ему нравилась эта "революция", которую раньше он воспринимал как часть звонкого хохота Ларри. Чем стала она, когда холодные прищуренные глаза Вуда сменили озорные глаза Ларри? Чем была она здесь, в машине с тремя угрюмыми пассажирами? Человек, сидевший рядом с ним, был таким крепким на вид, что, казалось, мог бы грызть гвозди (голова его по форме напоминала пушечное ядро, и спутники называли его Кэннон Болл) [cannon-ball – пушечное ядро (англ.)], но, несмотря на это, он беспрестанно повторял: "Осторожнее, не нужно торопиться. Не налететь бы на что-нибудь" – точно слабонервная старуха.
– Вы первый раз едете в автомобиле? – попробовал поддразнить его Маркэнд.
Но тот нахмурился и ничего не ответил.
Показался Лэнюс – куча унылого вида домишек в кругу шахтных копров и груд шлака. Они остановились на главной улице, перед бильярдной "Эксцельсиор".
– Ждите здесь, – сказал Кэннон Болл, – и не уходите от автомобиля. Если выскочит кто-нибудь из помощников шерифа с винтовками, помните: вы таксист из Централии, и не их чертово дело, зачем вы тут. Кричите, ругайтесь, вас они не могут тронуть. – Он мотнул своей круглой головой спутникам, сидевшим сзади, и все трое вошли в бильярдную.
Город был глухо пульсирующей опухолью на теле прерии. Маркэнд чувствовал его напряженное давление. Всюду по двое, по трое слонялись люди. У одних были винтовки, другие, большей частью те, что расхаживали парами, имели револьверы. Большинство вооруженных винтовками были долговязые длинноголовые парни; у многих на кепках торчали приспособления для шахтерской лампочки. Они казались растерянными. Кольт у пояса носили помощники окружного шерифа, фактически – наемные убийцы и профессиональные штрейкбрехеры на жалованье у шахтовладельцев. Их лица резко отличались от лиц шахтеров: гладкие, невыразительные, очень мало человеческие, слишком тупые для удивления или даже испуга. Кое-кто из них подошел ближе, поглядывая на незнакомый автомобиль, но Маркэнда они не трогали. На мрачной улице попадались и прохожие – женщины с узелками, мужчины, одетые по-городскому. Это были торговцы и их жены, жившие за счет шахт и шахтеров. Они шли торопливым шагом, точно ожидали, что мостовая вот-вот взорвется под их ногами.
Кэннон Болл вышел на улицу вместе с незнакомым человеком в шапке шахтера и с винтовкой в руке. Они поехали к городской окраине, свернули в переулок и остановились у амбара, скрытого за высокой изгородью. Пока Маркэнд сидел за рулем, его пассажиры подняли заднее сиденье и вытащили несколько деревянных ящиков.
– Что это? – спросил Маркэнд.
Кэннон Болл не отвечал; вместе со своими спутниками он перенес ящики в амбар и запер их там.
– Я спрашиваю, что я перевозил, – повторил Маркэнд.
– Вы лучше спросили бы, как вам удрать до взрыва, – сказал Кэннон Болл.
– Это динамит?
– А хотя бы и так?
Маркэнд соскочил на землю, и оба его спутника тотчас же подошли к нему.
– Это нечестно. Я не давал согласия перевозить динамит.
– Ах, извините! Мы и не знали, что стачкой руководите вы.
– Значит, вы хотите взорвать шахты?
Человек с винтовкой улыбнулся; он был умнее Кэннона Болла и понял, что Маркэнд не только возмущен, но и озадачен; этот слабак шуму не поднимет.
– Нет, – сказал он, – мы собираемся выпалить в небо молитвой о мире и добром согласии.
– Можете передать своим товарищам, что они бесчестные люди, – сказал Маркэнд. – Вы не имели права нанимать меня, не сказав, что я должен буду делать. Я твердо намерен...
– Что?! – зарычал Кэннон Болл, в то время как шахтер хладнокровно вскинул к плечу винтовку.
– Не беспокойтесь, – сказал Маркэнд. – Я ничего не расскажу.
Он пошел прочь. Он не был ни на чьей стороне, и от этого ему стало грустно. Он пошел назад, на главную улицу. – Да, здесь идет борьба. – Он видел это. Каждый человек в городе был либо на той, либо на другой стороне. И различить их было нетрудно. На одной стороне – медлительные кряжистые парни с винтовками, слоняющиеся у бильярдных, топчущиеся на мостовой. На другой – лавочники, помощники шерифа, жены торговцев (а где жены шахтеров?). – С кем же я? С безучастными помощниками шерифа; с запуганными женщинами, вышедшими купить бараньих котлет; с клерками. – Это было ему неприятно. Но другая сторона обманом вовлекла его в свои дела. Сам того не зная, он перевозил взрывчатые вещества, рискуя попасть в тюрьму в случае неудачи. Ему вспомнился двойной взгляд Вуда – на него и сквозь пего... Недостаток уважения к личности, конечно; но этот Вуд боролся с голодом; а разве голод и нужда уважают личность?
Маркэнд вошел в бильярдную "Эксцельсиор". С десяток шахтеров, молодых и стариков, сидели за столиками и у стойки, в глубине комнаты. У Маркэнда было несколько долларов, которые еще в Централии уплатил ему Гру; он спросил кружку пива (запрещенного) и потягивал горьковатую жидкость, наблюдая за посетителями. Они нравились ему. Они так спокойно играли и разговаривали. Они, казалось, искренне любили друг друга. В них одновременно чувствовались и сила, и мягкость. И это шахтеры? Их не смущало присутствие постороннего человека, как будто они ни в чем не были повинны и им нечего было скрывать. Знают ли эти смирные парни о динамите? Что думают они о своих вождях... о Вуде, Кэнноне Болле, хитром Стиве Гру? Все это было для Маркэнда загадкой. – Вот люди, к которым жизнь жестока: у них бледные лица, впалые щеки, их крупные тела потеряли упругость юности. Но им самим чужда жестокость. – Маркэнд чувствовал, что в посетителях ресторанов близ Уолл-стрит, где он обычно завтракал днем, жестокости гораздо больше. – Не потому ли они выбирают своими вождями жестоких людей? Видимо, их врожденная мягкость страдает от недостатка жестокости и нуждается в ней... Динамит? – Маркэнд почувствовал себя виноватым, словно он держал сторону... всю свою жизнь держал сторону, противную этим шахтерам. – Беспомощность и динамит идут рука об руку.
Он заплатил за пиво и вышел. Он не был ни на чьей стороне, и ему было грустно.
Городская гостиница представляла собой двухэтажный ящик, наполовину из кирпича и чуть ли не наполовину из сажи. В конце коридора была столовая длинная стойка, у которой присел Маркэнд, и несколько столиков по сторонам. Рядом с Маркэндом сидели два помощника шерифа, выложив кобуры на стойку рядом со своими приборами. Остальные, по виду, были торговцы и коммивояжеры.
Оба помощника уже успели подвыпить.
– Не дают нам повода, сволочи. Ничего не делают. Никак не начнешь, сказал один из них.
– А вы о чем думаете? – огрызнулся местный лавочник из-за соседнего стола. – Ждете, пока они взорвут город, что ли?
– Вот-вот, – подхватил второй помощник.
– Вам бы надо всех забастовщиков, до одного, выгнать из города.
– А как же это можно? – спросил молодой коммивояжер, по-видимому еврей, из-за дальнего конца стойки. – Они ведь живут здесь. Здесь их дом.
– Дом! Живут здесь! – насмешливо повторил лавочник. – Они живут в домах компании и кругом должны ей. Живут, как свиньи. Ленивая сволочь! Что ни шахтер, то бездельник.
– Допустим, – спорил еврей. – Но чем был бы Лэнюс, если б не шахты?
– Нужно было построить им бараки за городом, – сказал лавочник, – как на Юге для каторжников. А кругом проволочную изгородь, и пустить по ней ток.
– Ввотт этто здорово, ччерт их побери. – Один из помощников шерифа даже сплюнул от восхищения.
– А чего они, собственно, хотят? – спросил другой коммивояжер, в заключение своей трапезы ковырявший во рту золотой зубочисткой.
– Увеличения зарплаты. И потом, чтобы им платили деньгами, а не бонами компании. – Это сказал официант, и таким тоном, словно он считал требования горняков почти справедливыми.
– Хорошенькое дело! – вмешался лавочник. – А может ли компания пойти на это? Разве шахты дают прибыль? Ничуть. От них один убыток. Только шахтеры и получают, что им причитается. Вот, к примеру, Мортону Лоуренсу, одному из самых крупных шахтовладельцев, можно сказать, почти целиком принадлежит Муч-Майн. Я был у него прошлый месяц в его загородном доме – роскошный дом на Миссури, – и он мне сказал: "Пролл, говорит, да я бы хоть сейчас прикрыл копи в Лэнюсе, только мне не хочется оставлять столько народу без работы. Эти шахты каждый год стоят нам уйму денег..." Скажут они ему спасибо, как же! А если им платить не бонами, по которым они у нас в лавке могут забирать все, что надо, – они пропьют все до нитки.
– Ввот этто прравильно, – сказал помощник шерифа и приложился к своей фляжке.
– Все они лентяи, – заявила служанка, худая черноволосая девица. Никто больше ста дней в году не проводит в шахтах, а остальное время только и знают, что на бильярде играть да цветочки разводить.
– Ввот, – закричал помощник, – этто прравильно!
– Видно, они действительно ненадежный народ, – сказал еврей. – И буяны, наверно? – Он пытливо поглядел на служанку и помощников шерифа.
– Шахтеры у нас были бы ничего, – заговорил в первый раз человек, сидевший в углу напротив еврея (по виду он был похож на церковного старосту), – если бы не эти безбожные агитаторы из иностранцев, что приезжают сюда сеять смуту. Эти ИРМ.
– Верно, – сказал лавочник.
– Все жиды из Европы да из Нью-Йорка, – прибавила служанка.
Еврей-коммивояжер вздрогнул и сладко улыбнулся ей:
– Принесите-ка мне еще кусочек этого чудного пирога, милочка моя.
– Наши ребятки, может, и ленивы, – продолжал церковный староста, – по смутьянами они не были, пока иностранные агитаторы...
Второй помощник шерифа вдруг сорвался с места.
– Именно! Паршивые жиды из Германии и России. Мы им покажем! Мы их быстро выучим по-американски!
– Ну, их-то вы не имеете права выгнать из города, – сказал спокойно лавочник. – Через месяц они вернутся назад, вот и все.
– Ногами вперед в крайнем случае, – сказал менее пьяный помощник шерифа.
Дэвид Маркэнд снова идет по прерии. В гостинице он слышал случайно, что от Лэнюса всего два часа езды – около сорока миль – до Мельвилля. Он вспомнил письмо Кристины: "Я написала брату о вашем приезде". И вот он идет в Мельвилль... Стремится в Мельвилль. Серое небо низко, сырой ветер дует с востока. Он думает о своем доме, что на Востоке; и по холодной сырости, обдувающей лицо, определяет направление. Что стало с ним за этот месяц, с тех пор как Дебора покинула его? Неделю не бритая щетина не скрывает глубоких морщин на полных прежде щеках; глаза слегка налиты кровью; фланелевая рубашка не первой свежести, хоть на ней и не заметно пятен; брюки и ботинки в грязи. Тяжелым шагом он бредет по бурой равнине, расстилающейся перед ним точно стоячее море, сквозь гущу которого трудно пробираться. Что стало с ним за этот месяц? Он думает о Деборе, о том, что он дал ей и что она теперь дает ему, о Стэне. – Неужели из-за дружбы со мной Стэн тоже попал в беду? – Он чувствует, что Стэну пришлось страдать; когда его мысли обращаются к Стэну, они как-то растекаются, хотя ему не приходит в голову, что Стэн умер. Он думает о Тони; его умерший сын идет за ним по прерии. О ребенке, еще не рожденном, зачатом в миг его разлуки с Элен (Значит, нет разлуки?), об Айрин. О "Конфетке" и Нунане, о Ларри Лоуэне, и Поле Вуде, и динамите, и горняках, о помощниках шерифа и лавочниках... Какой хаос! Прах человечества кружит по прерии, бурно взлетает, рассыпается, исчезает. А он? – Что же, я ушел от Элен, чтобы ласкать Айрин? Бросил "Дин и Кo", чтобы работать в подпольном баре? Как просто все в прерии! Сегодня она вся – золото в лучах солнца, завтра она вся – мрак под тенью туч. Сегодня ее засевают, завтра снимают урожай. Но в вихрях человеческого праха, носящихся по прерии, есть нечто большее, чем он может увидеть. В бессмысленном хаосе страстей, царящем среди людей, и в каждом человеке есть свой круговорот, и притом куда более сложный, чем движение земли и неба. Не меньше, а _безгранично_ обширнее... Круговорот человеческих страстей... Маркэнд знает это. Вот почему движения людей кажутся рваными, мелкими и несоразмерными среди безмятежной прерии: потому что он видит только урывками, глаз его не в силах охватить целого. Его кругозора хватает на то, чтобы вместить прерию, да, вместить землю, вращающуюся в звездном небе, и солнце, и плеяды солнц; но его кругозора не хватает, чтобы вместить круговорот человеческих страстей. Какая астрономия открыла ему, что и у человека есть свой круговорот?.. Он знает, что за пределами его взгляда существует общий для всего человечества порядок и что ему подчинены нелепые отрывистые движения всех людей, с которыми ему приходилось встречаться, потому что и он, и его безотчетные движения тоже подчинены этому порядку. Он знает это, как знает самого себя – усталое грязное человеческое существо, затерянное в канзасских равнинах; он знает это внутренним чувством, подобно тому как ощущаешь свои руки, болтающиеся вдоль туловища, и свои глаза, которые касаются равнины и облака. Он не видит смысла в своих поступках, начиная с ухода из дому; но он знает, что смысл есть. И ему приходит в голову, что он должен идти вперед не так слепо; должен начать видеть и найти смысл. Имя этому прозрению – судьба. Судьба, все еще издали, коснулась человека, в смятении остановившегося посреди прерии.
Утро нового дня застает Маркэнда в Мельвилле. С невидящими глазами он идет вдоль широкой, обсаженной вязами улицы, где по обе стороны на желтых лужайках присели нарядные домики. Он останавливается перед одним домом, похожим на все остальные... коричневый деревянный коттедж с верандой, с эркером. Он идет к двери и на эмалированной дощечке читает: Филип Двеллинг. Он стучится. Он слышит шаги, и дверь открывается. Перед ним стоит Кристина.
2. ЭЛЕН
В спальне было слишком жарко, когда она вошла (зимняя оттепель, Марта вспотеет, воспаление легких). Элен Маркэнд распахнула настежь оба окна. Сырой декабрь холодом обдал ее шею; она спокойно стояла, подставляя напору влажного ветра свою набухшую грудь под домашним халатом, свой тугой, как барабан, живот; подставляя себя грохоту поездов, суетне толпы Третьей авеню, отделенной от нее всего лишь сотнею ярдов. – Я еще не купила рождественских подарков Марте... – Она закрыла окно и села на свою постель. Слишком жарким или слишком холодным прикосновением внешний мир вторгался в нее. Она сознавала это, и вторжение мира было ей приятно; оно подчеркивало сладостную наполненность ее тела. Голос Марты (она только что вернулась из школы) смехом раскатился по холлу; но это вторжение неприятно отозвалось в Элен. – Марта может смеяться, потому что ей удалось освободиться от смерти Тони, от отсутствия отца, от матери. Только ты (она ощущала, как оно, ее дитя, трепещет в ней, чудесно близкое и в то же время существующее отдельно, точно совершенный любовник) – не свободно. Но жить ли тебе или умереть, твое рождение будет началом твоей свободы. – В своей теплой комнате Элен жила наедине со своим телом. Она никогда не знала его прежде; она только пользовалась им, ухаживала за ним, доставляла ему умеренные наслаждения. Теперь, после смерти Тони, она узнала его. Она узнала свои ноги, для которых слишком велико бремя ее живота, похожего на большой распустившийся цветок на тонком стебле. Она узнала свои плечи, руки и голову, лепестки этого цветка. Тридцать лет она видела свое тело; теперь она видит его совершенно иначе. Она сидела на постели в мечтательной истоме. Снова смех Марты: Марта отправилась на кухню за своей чашкой молока и ломтем хлеба, намазанного джемом. – Разве ты не хочешь, чтобы она смеялась? Ты еще не купила ей подарка. Может быть, оттого, что в это рождество ты ничего не можешь подарить Тони и Дэвиду? Ты постоянно заботишься о Марте: неужели за тревогой о ее здоровье кроется ненависть к ее смеху? – Элен забывает о сладостной уверенности, живущей в ее теле. Может быть, Марте, уязвимой потому, что она здесь (Я ведь люблю ее!), ты мстишь за Дэвида и Тони, неуязвимых потому, что их здесь нет? Смейся, Марта, чтобы освободиться от меня.
Элен встает с постели. Рядом – постель Дэвида; вот уже восемь месяцев он не спит в ней. Элен сбрасывает халат, стягивает бандажом отяжелевшее тело, надевает платье. У последней ступеньки она медлит. – Войти, поцеловать ее? Смеющийся рот Марты, полный крошек и джема... – Она решает: нет.
Церковь стоит на Лексингтон-авеню, сравнительно тихой улице; Элен выбирает путь по Третьей авеню; она хочет пройти в тени эстакады надземки, где люди кишат, как грибки плесени в погребе. Бледные лица женщин. Каждая из них достойнее меня; у нее есть муж, которого она сумела удержать... – Мальчики со своими матерями. – Каждый ближе ко мне телесно, чем мой умерший сын... – Церковь пуста. Готические колонны, священные и враждебные, вздымаются из ее плоти. Снова Элен ощущает свое тело близким и реальным потому, что оно содрогнулось. – Разве я пришла сюда, чтобы разрушить власть церкви надо мною?.. – Но ее тело нечестиво: оно знает сладкие и святотатственные тайны; никакими добрыми делами не освятить вновь тела жены, покинутой мужем.
Она подошла к исповедальне у боковой стены. Здесь полумрак; сквозь цветные стекла вверху не льется мелодичный свет. Она звонит, не прочтя даже имени священника у затворенного окошка. Она склоняет колени перед исповедальней...
Телу ее больно от твердого дерева, и, ожидая появления священника, она думает о том, что последние два месяца она была счастлива. – _Скорее! Беги отсюда_! Хочется быть счастливой еще немножко. Ах, в этом все дело: "еще немножко". Скоро родится твои ребенок, скоро счастье обречено на гибель. Ты готовишься к гибели. И все-таки – еще немножко быть счастливой. Ощущая в теле боль от непривычного стояния на коленях, Элен начинает понимать свое счастье. Смерть сына, вслед за ужасным, безмолвным летом без Дэвида, создала тот мир страданий, в котором она жила всем своим существом; она замкнулась в страдании, непроницаемо окружавшем ее со всех сторон. Но страдание может дать счастье, если оно предельно; счастья нет в незавершенности. И когда она почувствовала, что вместе с ней в непроницаемой тюрьме живет дитя, трепетно бьющееся в ее плоти, счастье перешло в экстаз... – Если бы еще хоть немножко. _Скорее беги отсюда_, пока священник не разрешил тебя от твоего счастья.
Элен задумалась о своем прошлом – и тем уже открыла доступ внешнему миру. Ничего подобного с ней не было, когда она носила Тони и Марту. Разумной, нормальной женщиной была она тогда, смеялась над прихотями беременных. – Священник силой вернет тебя в этот разумный мир. Рождением ребенка ты обречена вернуться... – Щеки Элен мокры от слез. – Зачем мне понадобилось прийти сюда? – Окошечко открывается...
Два священника беседуют в библиотеке в облаке сигарного дыма. Один еще молод; у него круглая гладкая голова над каплуньей грудью и мохнатые брови над холодным взглядом. Другой – человек лет пятидесяти; по его осанке можно догадаться, что он высокого роста и ходит сутулясь; в его склоненной голове скрыто богатство ума, ширь кругозора. Под орлиным носом губы его постоянно дрожат, точно бессознательно творят молитвы.
Они говорят о смене епископов в своей епархии, с осторожностью высказываются о людях (так как люди, облеченные властью, опасны), свободно – об идеях (так как церковь допускает бесконечное разнообразие толкований).
– Я уверен, что будет Дейли, – говорит молодой священник.
– Не думаю. Назначат Ленгдона.
– За Дейли пятьдесят верующих против одного за Ленгдона.
– Я это знаю.
– Вы думаете, что кардинал Джойс и монсеньор Гарсон этого не знают?
– Знают, конечно. Но они знают и достоинства Ленгдона. И эти достоинства дают ему перевес.
– Перевес над толпами, которые идут за Дейли?
– Без сомнения, – сказал старший священник.
Молодой священник сделал глубокую затяжку. Он не любил старшего; он разговаривал с ним сейчас потому, что больше разговаривать было не с кем и пришлось бы заняться ненавистным чтением скучных журналов и еще более скучных книг.
– Я вас не понимаю, – сказал он.
– Решающим фактором, – сказал старший священник, – будет не количество людей, а размеры недвижимости. Или, если вам больше нравится, количество долларов. Причина общепонятна. Ленгдон представляет головку нашего прихода – богачей. Дейли обслуживает его туловище – бедноту. Но Парк-авеню растет с востока. Может быть, капитал Нью-Йорка придет и поселится в грязных улицах нашего приречья. Я полагаю так на основании недавно появившейся статьи Энкельштейна, уполномоченного по недвижимости, и того, что я слышал от Госса и юриста Реннарда. Теперь вам ясно?
– Не совсем, – буркнул молодой священник.
– Дорогой мой друг, в чем горе нашей церкви в Нью-Йорке? За ней стоят толпы – это верно. Но разве есть могущество у толпы? Мы слабы потому, что в правящем классе наше влияние слабо. Церковь бессильна, когда власть над хозяевами утрачена и ей остается один лишь народ... бессильна оказать помощь и поддержку народу. Ради толп, которые любят Дейли, мы должны завоевать правящий класс, который прислушивается к Ленгдону. Вы думаете, этого кардинал не знает? С назначением Ленгдона может резко увеличиться число вновь обращенных в нашей церкви святого Варфоломея – там, где каждому обращенному цена гораздо больше.
Звенит колокольчик в исповедальне. Молодой священник облегченно вздыхает: "Это вам" – и перекатывает сигару в другой угол круглого влажного рта. Собеседник довел его до нестерпимого раздражения; разглагольствовал бы лучше о своей теологии, знанием которой он славится.
Старший священник тушит окурок сигары и встает.
– Слава богу, – говорит он, – мы можем завоевать власть над толпой. Если на месте трущоб построить дома для богачей... и если Ленгдон станет епископом... – Он исчезает за дверью.
– Благословите меня, отец мой, ибо я согрешила, – говорит Элен у окошечка исповедальни. Она смутно различает худое лицо, раскачивающееся в такт благословению. – Я давно не исповедовалась и не причащалась. Два месяца уже. Перестала вскоре после смерти моего мальчика. Мне вдруг стало все равно, любит меня бог или нет. Любовь его была новой для меня. Я всего год как пришла к церкви. Я не знала его любви и не думала о ней. А теперь вот знаю, но мне опять все равно.
– Подумайте получше, – сказал священник, – отчего вы воздерживались от причастия. Это пока не причины.
– Верно. Может, я не хотела утешения? И когда я думала о церкви, мне сразу делалось стыдно.
– Вы знаете, когда мы попадаем во власть окамененного нечувствия, церковь предписывает нам искать помощи в святом причастии. Забудьте всякое помышление житейское, забудьте все тревоги и не носитесь со своими чувствами, ибо это мешает божественной благодати.
– Но когда я поняла, что не хочу утешения, я стала в этом упорствовать. И, осознав свой грех, как жажду самоубийства, почувствовала себя недостойной. И чем больше чувствовала себя недостойной, тем больше упорствовала.
– Чувство собственной недостойности не отчуждает христианина от тела Христова. Кто из нас достоин? Мы приемлем тело Христово не потому, что достойны его принять, но потому, что господь любит нас и сострадает нам в нужде нашей. Дочь моя, вы еще не поняли причин вашего воздержания. Ищите глубже!
– Я ищу, – сказала Элен. – Я стараюсь доискаться. Я не причащалась... потому что мне открывалось... что-то другое. Я не хорохорилась, нет, и дело не только в том, что мне стало безразлично мое спасение. Мне вдруг начало открываться счастье. Как это объяснить? Я и сама-то не понимаю. Я жду ребенка, третьего ребенка. Старший мой умер. В ту ночь, когда я понесла, восемь месяцев назад, муж мой ушел от меня, бросил меня; больше я его не видела. Я была тогда мужественна, святой отец. Христос помог мне. "На тебя все упования мои" – эта мысль была мне как хлеб насущный. У меня были мои дети – сын и дочь. И вот, когда я несколько месяцев прождала мужа, когда умер Тони, – она уже почти шептала, – тогда умерла и моя душа. Я не смогла принять этого дара Иисусова. Я исповедовалась и ходила к причастию, но я не хотела. Я не хотела господней милости, раз он отнял у меня сына. Душа моя пошла своим путем, и скоро я поняла, что я счастлива. Я сама себе стала богом. Я перестала бороться, я отстранилась. – Она секунду помолчала. – Сказать ли, что я стала просто плотью?.. И от меня осталась лишь плотская женщина, вынашивающая дитя и живущая тем, что она питает его?
– Мы подошли к самой сути, – сказал священник. – Говорите же.
– Это такой восторг, – голос ее был ясен, – какого я не ведала прежде. Наверное, надо, чтоб разум и душу твою убило горе, чтобы такое познать. Это как любовь, как страсть. Да, это как телесный восторг. Как вечно длящаяся ласка...
– А пришли вы сейчас оттого, что она прекратилась?.. Ребенок ведь родился, да?
– Нет, святой отец, он все еще во мне, – тихо проговорила Элен.
– Значит, вы Пришли, оттого что каетесь?
– Нет, по-моему. Может, я пришла от страха. Ведь сладкое объятие прервется. Но это не раскаяние, нет. Ребенок родится, и я останусь без него. Это страх! Снова меня поглотит мир боли; уже поглощает. Я боюсь, говорила Элен. – Я и эту любовь утрачу, как утрачивала любовь прежде. Тони умер, Марта хохочет, и я ненавижу ее хохот. Я пришла от страха, я больше не могу его вынести. Даже придя сюда, я грешу.
– Но пришли же вы все-таки...
– Но пришла-то я...
– Ваш приход сюда так же истинен, как ваше телесное счастье, как ваши телесные страхи.
– Но если я пришла не оттого, что жажду благодати, нуждаюсь в отпущении грехов...
– Если на брении вырастет роза, какой же безумец скажет, что брение это только навоз? Не судите себя, дочь моя; это дерзость и безумие. Судя себя, вы копаетесь в себе и отыскиваете всему одну какую-то частную причину, а ведь вся жизнь наша... и господь... причина тому, что мы здесь. Продолжайте. Но знайте, что природа греха непроста. Грех – это потеря благодати; стало быть, содержание всякого грешного поступка – не сам грех, ибо грех – понятие отрицательное. Что бы ни привело вас сюда, но здесь вы стоите перед богом. Это так же верно, как то, что привел вас сюда страх... или какие бы то ни было еще дурные побуждения...
– Аминь, отец мой.
– Продолжайте же вашу исповедь. Но не вдавайтесь в подробности относительно того, что привело вас к ней. Вы сами не знаете, отчего вы здесь. И предоставьте мне донести грехи ваши до господа, и пусть он прибегнет к обычным своим средствам, дабы вернуть вашей душе жажду покаяния и отпущения грехов.
– Да, наконец-то я вижу, какой грех больше всего мучит меня. Я охладела к дочери. Я почти возненавидела ее. Наверное, потому, что она отвлекает меня от той тайной радости моего тела...
– Непременно надо искать причины?
– Отец мой, я ничего не могу с этим поделать. Ведь только так мне открывается, до чего я грешна.
– Понимаю.
– Какую власть взяло надо мной мое тело! Я никогда его прежде не тешила; а теперь оно бунтует даже против того, что я здесь и преклоняю колена. Оно питалось моим горем, чтоб одержать верх надо мной! Тело, отец мой, знало радость с моим мужем. Но когда был он, оно было не одно. А теперь оно одно в своей радости. Нерожденное дитя – только часть его. А Марта оказалась лишней.
– Говорите же, говорите, – сказал священник.
– И я согрешила против Дэвида... так зовут мужа. Я больше мучилась из-за того, что он меня бросил, чем жалела его за то, что ему пришлось меня бросить. Разве это любовь? Тут ведь чувство оскорбленной собственницы, а не муки утраченной любви. А потом я стала говорить своему нерожденному ребеночку: "Ты мой, только мой, не его". Я, как ревнивица, не допускала к нему отца. Фрейд усмотрел бы в моем отношении к младенцу кровосмесительную страсть.