412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ульяна Гамаюн » Осень в Декадансе » Текст книги (страница 5)
Осень в Декадансе
  • Текст добавлен: 20 июля 2025, 23:08

Текст книги "Осень в Декадансе"


Автор книги: Ульяна Гамаюн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Кроме меня на слушаниях присутствовали еще три художника и карикатурист, вносивший своими шаржами оживление в казенную картину судопроизводства. Все четверо работали быстро и уверенно, причем обманчивая беглость и небрежность были результатом изнурительных многочасовых тренировок и строгой внутренней дисциплины. Был еще пятый, штатный судебный рисовальщик, фигура спорная и пристрастная, вроде военного летописца. Он появлялся спорадически и запечатлевал зал заседаний в прилизанном академическом стиле, переставляя и выстраивая персонажей согласно некоему тайному ранжиру, вроде того, как по легенде на знаменитой картине Рембрандта офицеры размещены в строгом соответствии с суммой, уплаченной ими художнику.

Самым маститым из рисовальщиков был Бланк. Его скетчи регулярно появлялись в «Декаденте», вызывая нешуточный резонанс, волну восторгов и поношений. Можно было бесконечно долго наблюдать за тем, как он священнодействует: как примитивный каркас из вспомогательных линий, напоминающий шлем фехтовальщика, претерпевает магические метаморфозы, осевые линии становятся скелетом, а кости обрастают плотью, овал лица очеловечивается, приобретая узнаваемые черты; как с помощью игры светотеней и виртуозных лессировок рисунок приобретает объем и глубину. Его бездонная котомка с рисовальными принадлежностями одновременно походила на саквояж медика и амуницию маньяка, дерзко разгуливающего под носом у полиции. Здесь были кисти разной масти – от белки до куницы – остроконечные, плоские и круглые, квадратные и веерные, мягкие и щетинистые; внушительный патронташ с пастелью; обойма толстеньких мелков; тушь, отточенные карандаши, картон, наждачная и акварельная бумага, ластики, бритвенные лезвия, хлебный мякиш и еще много чудесного (особенно впечатлял медицинский пузырь для льда, приспособленный под емкость для воды). При виде этого баснословного богатства и у профессионалов, и у профанов начиналось обильное слюноотделение. В отличие от судебных скетчей, на территории чистого искусства Бланка уже ничто не сдерживало. Его картины строились на колористических контрастах и перепадах ритма, с гипертрофией формы и атрофией перспективы, с острыми, интенсивными эмоциями, буквально раздиравшими полотно на части. Это напоминало примитивизм таможенника Руссо, если его декоративные джунгли щедро сдобрить урбанизмом. В необузданной вселенной Бланка бал правили хаос и анархия. Автомобильные покрышки щетинились зооморфными шипами, брусчатка прорастала ядовитыми побегами, дома опутывали лианы, фонарные столбы сплетались с волосатыми стволами пальм, дикорастущие растения светились от корней до усиков и вырабатывали электричество в листах и стеблях в процессе фотосинтеза. Горожане не только всех оттенков кожи, но и ее фактур фланировали по бульварам, сидели на террасах кафе, управляли автомобилями, толпились под переливчатыми козырьками кинотеатров. Под фонарем стояли влюбленные: он – в шляпе, отбрасывающей тень на впалые леопардовые щеки, с торчащим из-под плаща щегольским хвостом; она – в каскадах бахромы, с литыми волнами волос и неприметными крыльями. С верхней площадки гиробуса свешивались обаятельные обезьянки с шершавыми апельсинами в горстях. Пупырчатый, поперечно-полосатый господин сидел на ветке дерева и чинно почитывал газету. Упитанные питоны лоснились в лучах неона. Здесь никто ничему не удивлялся и никого не занимало, какого цвета и длины у вас шерсть и есть ли она у вас вообще.

Второй, карикатурист Марис, был балагур и весельчак, неунывающий, жизнелюбивый, умевший выделить и искрометно высмеять комические, доведенные до гротеска особенности человеческой внешности и поведения. Карикатуры Мариса отличались точностью, ригоризмом в диагнозе и были уморительно смешны. Иронию он использовал по ее прямому назначению – как средство против пошлости, напыщенной фальши, всего чванливого и лживого, косного и относящегося к себе со звериной серьезностью. Всю эту скользкую, увертливую гнусь необходимо было дезавуировать и обезвредить иронией. С другой стороны, ирония брала под свою опеку то, что изначально не было фальшивым, но потускнело, выхолостилось, было дискредитировано, захватано грязными руками и стало слишком уязвимым, чтобы появляться на людях без дуэньи. Ирония – как рыцарские доспехи: трусов не спасет, смелых сделает сильнее. Марис выгодно выделялся на фоне кустарей-многостаночников и убогих бумагомарак, целые полчища которых промышляли шаржами в парках и на набережных и от сусальной, пошленькой продукции которых за версту разило склепом и могильной плитой. Возможно, секрет невероятной витальности его карикатур состоял в том, что он беззаветно любил всех своих персонажей, какими бы жалкими и никчемными они ни казались на первый взгляд. Жил он бедно, но беззаботно: быт обустроил в духе Генри Миллера, разослав состоятельным знакомым письма, в которых безапелляционным тоном сообщалось, что он отныне обедает у них в такой-то день недели; знакомые не возражали, безропотно ссужая гостя деньгами и согласуя с ним меню.

Третий, Сурт, обладал недюжинным талантом, который он потихоньку пропивал по кабакам и рюмочным, точно в порыве творческого перфекционизма стремился окрасить собственную печень в те же угольные оттенки, какие использовал в работе. Он рисовал карандашом и углем; акварель была не в его характере, а масло и пастель вступали в неразрешимые противоречия с его мировосприятием. То ли из-за вынужденной спешки, то ли по художественным соображениям Сурт, как Домье, предпочитал отточенному карандашу обломки и огрызки, рисуя плоскими размашистыми штрихами.

Четвертый, Мор, прославился своими портретами, писанными в скупой, отстраненной, холодновато-аскетической манере. Не менее безэмоциональными и безличными были его судебные скетчи, которыми он зарабатывал на жизнь. Точка консенсуса, он был не холоден и не горяч и оттого всем люб чрезвычайно. Предельная индифферентность была для этого художника абсолютно органична, не требуя от него никаких дополнительных усилий, запретов и умерщвлений плоти. Апатия была у Мора в крови: в жизни он был таким же точно флегматичным гномом, как и в живописи.

Зал заседаний – находка для начинающего художника. Богатая фактура, нетривиальные типажи, разнообразие жанров – от банального натюрморта до батальной сцены с участием истцов и ответчиков. Здесь тоже рисуют обнаженную натуру – с приматом психологии над анатомией. Правда, освещение оставляет желать лучшего, соседи по скамье сверхъестественно назойливы и бесцеремонны, а натурщики капризны, и ждать от них неподвижного многочасового позирования бессмысленно. Но эти досадные мелочи меркнут перед всем остальным.

Я начал с общих планов, со стрельчатых окон, с дубовых отполированных солнцем поверхностей, в которые были вписаны присяжные и публика; с подтянутых судебных приставов, судебного исполнителя и секретаря с седыми, дробно вздрагивавшими кудельками. Работал я гранитным карандашом или углем, отложив акварель и тушь до лучших времен: в судебной суете они становились прерогативой мастеров, совмещающих знание пластической анатомии с мгновенной реакцией и ловкостью эквилибриста, который одновременно держит планшет, кисть, краски, палитру, емкость с водой, отражает атаки не в меру любознательных соседей и умудряется при этом рисовать. Впрочем, уголь тоже требует предельной собранности: он охотно осыпается, смазать его легко, а исправлять помарки хлопотно. Со временем я планировал перейти на пастель, которая идеально шла этому залу с его духотой, тяжелым солнцем, лениво вызревающим на ветке клена за окном, монументальной мебелью и фигурантами процесса, отбрасывающими до того густые тени, что сомневаться в их вине не приходилось. Недаром эту технику любил Дега; только в моем распоряжении вместо невесомых балерин были матерые юристы.

Публика была представлена разнобоем шляп и голосов, которые, как греческий хор, не принимая участия в спектакле, деятельно комментировали происходящее. Преобладали добропорядочные горожане – ханжи, которым я бы с радостью предпочел Аристофановых лягушек. На громкие процессы слетались сонмы любопытных обывателей, привлеченных возможностью ужаснуться, всплакнуть, поглазеть на зло с безопасного расстояния – словом, всем тем, чем их обычно снабжало бульварное чтиво и не снабжала жизнь. В зале заседаний тоже старались не обманывать ожиданий публики, канон соблюдался неукоснительно: порок всегда бывал посрамлен, добродетель торжествовала – по крайней мере официально, – разве что обязательного для счастья женской аудитории свадебного марша суд не мог исполнить. Впрочем, вопреки канону, судебный процесс чем дальше, тем разительней походил на роман Гюго, где все одинаково несчастны и все умирают, включая пса, причем бедное животное кончает жизнь самоубийством, бросаясь за борт корабля.

Несуразность публики с лихвой компенсировалась главными действующими лицами. Адвокатесса, весь облик которой дышал рафинированной небрежностью, была юна, по-девичьи миловидна и смотрела на мир пустыми продолговатыми глазами. Во время перерывов она ела арахис из бумажного фунтика и болтала с коллегами, тщательно произнося слова, словно отшелушивала буквы вместе с орешком. Настоящей находкой стал один из прокуроров – увалень с мощным туловом и крошечной головой, из-за чего казалось, будто его фигура под мантией составлена из двух разных людей – великана и карлика, сидящего у него на плечах. Он не говорил, но декламировал, как придворный поэт, читающий оду в тронном зале. Его сносило в пафос и экзальтацию, он форсировал голос и картинно жестикулировал, и я бы ничуть не удивился, если бы он в порыве красноречия снял голову, как рыцарский шлем, и сунул ее под мышку, а голова, гримасничая, продолжала бы свою тираду. Вообще, многие в зале заседаний воспринимали собственную голову как некий служебный аксессуар, второстепенную деталь одежды. Свидетели один за другим становились у барьера, отделявшего юридический клир от мирян, присягали на Третьем Завете и добросовестно давали показания. Свидетельская трибуна, как своеобразное междумирье, волшебно преображала каждого, кто на нее всходил, – и чаще в худшую сторону.

С портретом обвиняемого все обстояло не столь успешно. Слушалось дело о двойном убийстве, наделавшее много шума в прессе, и обвиняемый, смиренный с виду клерк, из тех тихонь, что способны на самые невероятные зверства, никак не шел на бумагу. Я сделал бесчисленное множество набросков, но ни на йоту не приблизился к желаемому результату. Он ускользал от меня, этот человек без свойств, с виду совершенно равнодушный и к собственной участи, и ко всему происходящему вокруг. Его ежедневно доставляли во дворец в тюремной машине и под конвоем, с парадными предосторожностями, словно гонимого монарха, проводили по живому коридору из полицейских в блестящих касках и высоких сапогах. Оттесненная толпа ярилась и норовила прорвать оцепление. Виновник ажитации сохранял незыблемую невозмутимость, не замечал ни окриков, ни вспышек фотокамер, ни конвоиров, уверенно ведущих его под общий гвалт ко входу во дворец. Казалось, этот кадавр органически не способен на какое бы то ни было живое чувство, не говоря уже о преступлении на почве страсти. Применительно к нему любые человеческие характеристики утрачивали всякий смысл. Поверить в то, что этот опрятный обыватель в припадке ревности прирезал жену с любовником и рассовал прелюбодеев по частям в два чемодана, было решительно невозможно.

Когнитивный диссонанс усугублялся при взгляде на мать обвиняемого, субтильную женщину в нелепой войлочной шляпе. Сидевший рядом юноша, племянник душегуба, смущенно озирался и ободряюще похлопывал спутницу по плечу. Я рисовал эту пару со спины – они сливались в одно скорбное двугорбое существо. Разумеется, публика жаждала чего-нибудь пряного, портретов плачущей матери, например; но в мои обязанности входила передача атмосферы, а вовсе не серия сенсационных фотографически точных портретов. Для фотографий и сенсаций существовали фотокоры за дверью и на дворцовой лестнице. Один из них, известный хват и хулиган, однажды просочился в зал заседаний с пленочной «Лигейей» на лодыжке и в разгар прений, приподняв штанину модных брюк, сделал снимок обвиняемого. Диверсия привела к неслыханным тиражам «Декадентского вестника» и ужесточению досмотра при входе в зал.

К матери клерк не проявлял ни малейшего интереса (в газетах писали, что он отказался от свиданий с родственниками), а на свидетелей взирал с легким недоумением, как на казенную мебель, которая вдруг ожила и дает против него показания. Ни прокурор, витийствующий перед благодарной публикой, ни эскапады адвокатессы, ни едкие реплики судьи – ничто не могло вывести подсудимого из сомнамбулического транса. Во время перекрестного допроса он усталым, будничным голосом, с убийственной обстоятельностью поведал прокурору, как перерезал горло молодой супруге, нанес ее незадачливому любовнику семь ударов ножом в живот, после чего разделал трупы, компактно упаковал их в два старых фибровых чемодана и ночью выбросил в канал. Подлинное безумие всегда в высшей степени логично, трезво и непротиворечиво в пределах собственной кривой вселенной.

Напрасно я рисовал обвиняемого с разных ракурсов, напрасно отмечал мельчайшие детали в строении черепа и взаимном расположении черт лица. Стрижка и покрой одежды тоже ровным счетом ничего не проясняли. Мне часто доводилось рисовать изнанку города – голь перекатную, гетер и сутенеров, побирушек и клошаров, – но с убийцей, по крайней мере арестованным и не скрывающим своей вины, я сталкивался впервые. Чтобы нарисовать этого человека, требовалось вынести касательно него свой собственный вердикт, и сделать это раньше жюри присяжных, не дослушав доводов защиты и обвинения, не опираясь на закон, но руководствуясь некими смутными, интуитивными прозрениями художника.

На моих коллег клерк не произвел сильного впечатления. Все они были опытными художниками, поднаторевшими в судебных заседаниях и обросшими защитным хитином. Слушая макабрические откровения подсудимого, я очень ясно и подробно представлял себе заколотых жертв, комнату, кровать, брызги крови, – но не самого убийцу. Впрочем, несмотря на опыт, все судебные рисовальщики, включая карикатуриста, испытывали определенные затруднения с передачей образа, хоть и старались не подавать виду. Марису особенно не повезло. Что можно высмеять и гиперболизировать, если у модели нет никаких характерных черт? Если отсутствие характерных черт и есть характерная черта? В сущности, карикатурист должен был изобразить гиперболизированное пустое место, воплощенное ничто, нетронутую белую бумагу.

На других заседаниях, в других залах, было куда проще. На фоне фибровых чемоданов с человечиной ограбления и бытовое хулиганство выглядели сущим баловством. Незадачливые правонарушители, доведенные бедностью до цугундера, легко ложились на бумагу. Не знаю, всякий ли зал заседаний можно считать неким сакральным пространством, местом очистительных испытаний, вроде библейской пустыни или леса в рыцарских романах; но к концу дня гнетущая усталость неизменно овладевала всеми присутствующими. Причин на то было предостаточно – от ощущения тотальной фальши до духоты и инфернального электрического света, искажающего перспективу и удлиняющего тени на стене, отчего зал приобретал сходство с капканом, а лица людей казались масками, застывшими в пугающих гримасах. Участники процесса напоминали высушенных мумий, которым бальзамировщики через ноздри извлекли мозг. Зрители за день заметно уседали, словно от неудачной стирки, и выходили в коридор местами вылинявшие, с чужими пятнами на совести.

В суде я был счастливо предоставлен самому себе, и только изредка неугомонный Сибира, одолеваемый пятиминутным одиночеством, выныривал во время перерыва из коридорных недр и потчевал меня судебными байками и анекдотами из жизни криминальных небожителей. Он был из тех людей, что любят и умеют говорить, испытывая острую, непреходящую потребность в слушателях – желательно немых; молчание для них смерти подобно.

Редакция «Нигилиста» была единственной из мне известных, где жизнь теплилась даже по утрам. За стеклом восседал Ашер, который, как король при конституционной монархии, внушал спокойствие уже одним своим присутствием. Ни дня не проходило без анонимок с угрозами, повесток в суд и выбитых стекол. Враг был коварен и многолик: одних не устраивала серия острых репортажей о «Сером автомобиле», другие претендовали на помещение редакции, у третьих просто была врожденная идиосинкразия на Ашера. Подлость противника доставляла Ашеру нездоровое удовольствие. Его одухотворяла злость – не банальная озлобленность или склочность, – он оживал только испытывая гнев. Близость опасности бодрила и приятно освежала: сотрудники газеты чувствовали, что трудятся не зря. При Ашере преданным ординарцем состояла секретарша Соня, перманентная простуда которой стала своеобразной визитной карточкой редакции. Еще был злющий метранпаж, фурией врывающийся в общий зал вместе с шумом линотипа и запахами типографии. Остальные – репортеры, корректоры, верстальщики, машинистки – появлялись и исчезали, поддерживая робкий огонек жизни, к вечеру разгорающийся в яростное пламя и снова угасающий к утру.

По ночам я выбирался на крышу воздушной галереи и сидел у кованых перил, как заключенный, еженощно насыщающийся ветром и дождем. Взаимоотношения с колодцем постепенно налаживались. Поначалу он встречал меня кислой миной и подозрительной темнотой; спустя неделю вспыхнуло вразброс несколько окон дворового флигеля, чуть позже – весь второй этаж. Придя посреди ночи, я часто наблюдал причудливую светомузыку: огонь передавался по цепочке, от окна к окну, светящиеся квадраты складывались в иероглифы, в зашифрованное послание без ключа, пылали световой чересполосицей, или парадно озарялся весь фасад. Внизу, под крышей галереи, тоже было беспокойно: дребезжали стекла, по полу со сквозняками прокатывалось эхо каких-то свистков и гиканий.

В мансарде все было по-прежнему: во внутреннем дворике дежурили птицы.

ПОСЛЕ

Островок под фонарем оцепили. Водителя «мельмота» оттеснили с освещенной пяди и грубо притиснули к витрине, где он застыл, распятый и распластанный, бестрепетно снося обыск и прочие издевательства, на которые каждый гражданин имеет право по закону.

Я метнулся к мусорным бакам. Помойку оккупировали крысы, прожорливые продувные бестии, настроенные решительней, чем портовый рэкет. Оставалось только забиться в закуток позади баков, в ворох истрепанных газет и сочно тлеющих отбросов. От гнилостных миазмов першило в горле. Ядреный дух помойки вышибал слезу. Судя по гнусным звукам, оргия в крысиной кодле была в самом разгаре. Хуже всего было то, что этот валтасаров пир мог привлечь внимание шпиков, шныряющих в опасной близости от баков.

Не успел я окопаться в своем углу и притерпеться к его забористым ароматам, как обнаружилась очередная напасть: над мусором роилась многочисленная мошкара. Казалось, здесь обосновались все неутомимо сменявшие друг друга династии комаров, из которых Цзи была самой влиятельной и самой голосистой. Кровососы всем скопом устремились ко мне, как к экзотическому блюду на званом обеде. Время от времени я воровато высовывался из своего логова за глотком свежего воздуха.

Нежилой с виду квартал оказался густонаселенным многоквартирным ульем, каких так много в восьмом округе. Из окон высовывались заспанные аборигены в исподнем: всколоченные волосы, помятые лица, тупое любопытство и угрюмая подозрительность. Легавые, эти неугомонные исчадья ада, продолжали методично обшаривать место происшествия. Повсюду лихорадочно рыскали лучи фонариков, часто замирали, настороженно кружа на месте и словно бы принюхиваясь, и, взяв след, возобновляли поиски.

Напрасно я рассчитывал благополучно переждать облаву. Очень скоро меня обнаружили, извлекли из-под объедков и тщательно обыскали. Я оказался «чист», хоть и смердел тухлятиной. Затем два ражих молодца скрутили и повели меня сквозь морось и мигающий туман, подбадривая бранью и пригибая к земле. Я еле успевал за конвоирами, которые все ускоряли шаг, словно рассчитывали с разгону протаранить мною полицейский фургон; оставалось только бестолково перебирать ногами, опасно обвисая на кочках. Я чуть не кувыркнулся на звонких ступеньках «салатницы», куда меня за шкирку зашвырнули, душевно наподдав напоследок.

Тесный обитый жестью ящик с отдушиной на потолке прекрасно подошел бы для перевозки свежей выпечки – но не живых людей. Стоило дверцам захлопнуться, как воздух накалился, как в мартеновской печи. Фургон был полон – богатый ночной улов. Пока мы ехали, во тьме и немилосердной тряске разглядывать попутчиков было пустой затеей: я слышал только, как они сопят и тяжело дышат, вдыхая-выдыхая кисло-горячий перегар, и видел, как безвольно болтаются их головы. На поворотах вся эта размаянная человеческая масса наваливалась на меня и душила, обдавая запахом пота и винных паров. Автомобиль подбрасывало так, будто водитель задался целью вытрясти из пассажиров преступные наклонности.

Я вздрогнул от неожиданности, когда на нас обрушился протяжный рев, почти уверовав в его потустороннюю природу, и только погодя сообразил, что мы на набережной, а поблазнившиеся мне громы небесные – всего лишь голос маяка, который этим элегичным плачем по-своему спасает заблудшие души. Значит, над морем туман. Я поневоле приободрился, хоть и не был моряком, – маяк внушает надежду, – и на какой-то миг ощутил целительный соленый воздух доков: водоросли, уголь, деготь и рыбья чешуя. Зычный горловой гудок повторился, и стало слышно, как причитают чайки. Они сопровождали нашу разболтанную колымагу с безутешными возгласами, как плакальщицы на похоронах; потом мы резко повернули, траурный эскорт отстал, и только гудок маяка слабеющими равномерными ударами обрушивался на крышу фургона.

Поездка завершилась столь же неожиданно, как началась. Процессию злыдней и замызганных забулдыг замыкала шлюха в мехах и жемчугах, которая выгружалась из фургона с комическим достоинством аристократа, сходящего по трапу океанского лайнера в многолюдном порту. Холеная и тучная, благоухающая термоядерными духами. Пухлое горло перехвачено ошейником из жемчуга, запястья унизаны увесистыми браслетами, на пальцах – перстни с камнями, слишком большими, чтобы сойти за настоящие. Обрюзглое лицо напудрено столь основательно, что походит на посмертную маску патриция времен упадка, изнеженного и пресыщенного роскошью. Держалась дамочка с профессиональной невозмутимостью, умело пользуясь нехитрыми ухватками своего ремесла: кокетливо покачивала бедрами, хлопала ресницами, игриво хихикала, флиртуя с легавыми и одновременно по-свойски с ними пикируясь. Патрульные охотно ей подыгрывали, отпуская скабрезные шуточки и дружно гогоча. Остальные арестанты сгрудились возле фургона и дожидались конца перепалки, тактично потупившись, как щепетильный гость в разгар чужой семейной ссоры.

Ночь я промаялся в переполненном «обезьяннике», где было холодно и сыро, как в трюме корабля. В нос шибало кошатиной, дешевым табаком, мочой и почему-то супом. Наши предшественники – не то от безысходности, не то от скуки и безделья – вовсю изощрялись в сквернословии, изрезав и размалевав все доступные им твердые поверхности; не пощадили даже прокопченный потолок с зародышем незрячей лампочки. Стены пестрели хлесткими словечками на разных языках, рифмованными ругательствами, скатологическими сравнениями и образчиками жалостливой тюремной лирики с надрывом про маму и наган. Некоторые надписи, с указанием имен и дат, напоминали самоэпитафии. Впечатление от арестантских иероглифов создавалось гнетущее, словно заглянул в братскую могилу.

На узких лавках и просто на полу вповалку спали правонарушители: доходяги, пропойцы, побирушки, клошары и прочая городская шушера, едва прикрытая лохмотьями. В порядке исключения среди деклассированных элементов встречались и случайные кутилы, одетые с иголочки и опухшие от обильных возлияний; но в общей камере сословные различия стираются без всяких революций – быстро, бескровно и, как правило, необратимо. Преобладали коренные обитатели канав со стертой биографией, возрастом и полом. При взгляде на некоторых оторопь брала – настолько это было далеко от человеческого облика. Смотреть на эти перекошенные лица было тягостнее, чем на открытую кровоточащую рану – мучительно и страшно, если ты не врач; тела казались пугающим нагромождением ушибов, одутловатостей, глубоких борозд и выдубленных солнцем кожных складок. Очутившись в камере, все эти нищеброды, словно по команде, завалились спать – феноменальная способность, приобретаемая с многолетней практикой, когда изношенный донельзя организм использует любую возможность не работать вхолостую, мгновенно погружаясь в сон в самых немыслимых условиях.

Путана в этом цветнике, по-видимому, представляла полусвет. Она всю ночь фланировала вдоль решетки, гордо неся свое дородное, дорогостоящее тело, подметая подолом заплеванный пол, и в своем броском обмундировании вполне могла сойти за часового, который стережет беспокойный сон отверженных.

Меня знобило, суставы ломало и выкручивало, будто меня подняли на дыбу и растягивают, рвут на части, желая выпытать некую жуткую и жгучую тайну. От волглого плаща валил пар, шляпа пришла в полнейшую негодность. Я чувствовал себя зарвавшимся героем сказки, лишенным земного счастья и ввергнутым в отчаяние по прихоти нечистой силы. Борясь с горячей мутью, которой наливалась голова, я опрокидывался в сон, выныривал в реальность и снова увязал в трясине, и всякий раз, открыв глаза, видел все ту же неизменную картину: шлюха в мехах и монструозных украшениях неутомимо меряет шагами камеру. Глаза горели фанатичным огнем, браслеты зловеще бряцали, как кандалы. Не шлюха, а шильонский узник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю