Текст книги "Осень в Декадансе"
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Ульяна ГАМАЮН
ОСЕНЬ В ДЕКАДАНСЕ
Роман, повесть, рассказ
Осень в Декадансе
Роман
ПОСЛЕ
Когда я впервые увидел Искру, он был в ботинках на стертой подошве, изрядно забрызганных грязью и моей кровью.
Дождь стоял сплошной стеной, небо будто распороли. В частых настойчивых вспышках, которые я поначалу принял за сполохи молнии, на миг озарялись потоки бурлящей воды: мощные водовороты, завинчиваясь, смывали с камня грязь и кровь. Стоило закрыть глаза – и вспышки сыпались еще безжалостней, обрушивались градом оплеух, грубо приводящих в чувство.
Качались фонари. Сознание цеплялось за случайно выхваченные детали, немилосердно укрупненные страданием. В каком-то изуверски медленном и обстоятельном бреду падали дождевые капли. Я смаргивал воду, обильно стекавшую со лба, слабея даже от движения ресниц, словно вместе с дождем выплакивал остатки жизни. Мысль тяжелела вместе с мокнувшей одеждой; я отупел от боли, которая жгла и корежила внутренности. Помню, как отчужденно, с ленивым безразличием подумал, что все эти лужи и смолянистые ручьи на мостовой – моя кровь. Вид собственной крови скорее удивляет, чем страшит, как нечто ирреальное и малоубедительное, особенно когда ее так много.
Нарушив монотонный ход событий, прибыла скорая. Санитары долго возились с моим обмякшим телом, напитанным кровью и дождем: щупали пульс, приподнимали ноющую голову и онемевший бок, тянули за одежду, сгребая с мокрой мостовой и водружая на носилки. Потом они несли меня – безвольно-бестолковый куль, покрытый отсыревшим одеялом, – к автомобилю. Вспышки сопровождали нашу скорбную процессию и сделались еще настойчивей и неотступней, как будто кто-то, перекрикивая какофонию дождя, хотел меня ободрить. Пока меня все с той же беспримерной грубостью трамбовали и заталкивали в салон, за завесой дождя полыхнула последняя вспышка.
Лязгнула дверца, намертво войдя в пазы, будто ее задраили перед глубоководным погружением. Машина плавно отчалила от фонаря. Еще протяжней застонала сирена. Зловещий крест на дверце скорой помощи выглядит не то диагнозом, не то язвительной издевкой. В салоне я был один; меня болтало и встряхивало, как на утлом суденышке во время шторма. За перегородкой, у водителя, зычно гоготали. Радио тянуло веселенький мотивчик, фальшивя и сбиваясь на сиплый присвист, порой сквозь сладкие рулады прорезывался потусторонний звук сирены и, заглушая безголосую певичку, заманивал на гибельную глубину. Современный обычай привязывать больных ремнями к носилкам теперь открылся мне во всей своей предусмотрительной ахейской мудрости.
Подумав, что хорошо бы умереть, не доезжая до Итаки, я потерял сознание.
ДО
Сентябрь начался с того, что появились птицы.
Я снял комнату под раскаленной кровлей, в огромном многоквартирном доме, который славился своими архитектурными излишествами и целым коробом легенд самого мрачного толка. Начать с того, что в прессе и городских преданиях дом фигурировал то как пятиэтажный с подвалом, то как шестиэтажный, а то и вовсе как семиэтажный с мансардным седьмым этажом. Курьезами архитектурной арифметики дело отнюдь не ограничивалось. Зловещие изваяния химер, горгулий и прочих рукотворных тварей, обильно украшающие фасад, усугубляли тягостное впечатление. Согласно слухам и апокрифам, вблизи от дома даже самых закоснелых скептиков охватывала беспричинная тоска, душевный ступор; готические гады, которые, оскалясь, злорадно изрыгали дождевую воду из луженых глоток на головы прохожих, по мере сил тому способствовали. Здание пользовалось дурной славой, замешанной на забобонах и газетных небылицах, в числе которых значились:
1 (одна) таинственная смерть,
2 (два) рядовых пожара
и шабаш ведьм в подвальном этаже, на поверку оказавшийся невинной вечеринкой богемной молодежи. Но суеверия и слухи с живучестью народного фольклора кочевали из статьи в статью, обрастая колоритными подробностями, словно драконьими головами, отсечь которые теперь не смог бы ни один былинный богатырь.
Массивный цоколь и рустованные стеньг, искусно имитирующие природный камень, чудесно вписывались в местный ландшафт, казавшийся скорее результатом сложных тектонических процессов, многострадального и многовекового колебания земной коры, нежели прозрений городского зодчества. Квартал напоминал диковинный каньон с окаменелой фауной и флорой.
Население многоярусных трущоб, смыкающих тесное кольцо вокруг квартала, испытывало к вычурам модерна студеную, беспримесную ненависть, взлелеянную поколениями злыдней и усвоенную каждым уважающим себя люмпеном округи. Куцый островок с экстравагантными постройками бесил автохтонов, как чужеродный и несъедобный предмет, случайно угодивший в их рыхлый муравейник. Туманной оставалась цель всех этих архитектурных кунштюков, любовно вылепленных, штучных деталей, зачастую скрытых от человеческого глаза или расположенных на такой высоте, где их могли увидеть лишь птицы да случайные трубочисты. Горгульи своей манифестированной непрактичностью бессовестно ниспровергали и втаптывали в грязь большую и чистую мещанскую мечту о кухонном буфете.
«Дом с горгульями» пялился на север парадными рядами окон, как будто ждал с той стороны дурных вестей. Солнце наспех заглядывало сюда на рассвете, после чего угрюмая громадина погружалась в блаженный полумрак вместе со всей своей крылатой нечистью. Объявление о «студии в мансарде» совершенно случайно попалось мне на глаза. Рассчитывая срезать путь, я долго и бестолково плутал по лабиринту сложноподчиненных проходных дворов, пока одна из арок не вывела меня на хмурую, глухую улочку, где даже днем, как факелы в подземелье, горели фонари, а каменная нежить на фасадах плотоядно облизывалась, готовая в любой момент спикировать на незадачливого путника и прокусить ему яремную вену. Мое внимание привлек фасад дома на нечетной стороне, выложенный горшечным камнем и густо обсаженный разнообразными уродцами – от банальных нетопырей до чудищ босхианской мощи и убедительности. На этом инфернальном фоне совсем ручной казалась чета доисторических лупоглазых рыб на воротах, оторопело пялившихся друг на друга, разинув пасти, как это, вероятно, было заведено у наших кистеперых пращуров.
Я выкурил духоподъемную сигарету, тактично стараясь не дымить на рыб, и уже собирался топать дальше, когда заметил обтрепанную бумажку на воротах – объявление о сдающейся «студии в мансарде» с припиской «срочно». Вопреки заявленной срочности, казалось, что бумажка вовсе не стремится быть прочитанной, стыдливо прячась в тени, будто благочестивая девица, которую нужда погнала на панель. На фоне привычных лапидарно-полуграмотных образчиков жанра текст о мансарде выглядел почти поэмой, написанной высоким штилем, с напыщенными обещаниями уюта и трогательной щепетильностью тех доисторических, благословенных дней, когда ихтиозавры были живы, а домовладельцы еще не растеряли последних остатков совести.
С утра я успел обегать добрую половину города и вдоволь наглядеться на комнатки-кельи с затрапезной мебелью и комнатки-наперстки в скверных флигельках; зловонные углы и прокопченные клети, сдающиеся за гроши вместе с клопами и кроватью; подвалы, где вместо крыс гнездились какие-то раскормленные исчадья ада, многозначительно мигающие из своих укрытий. Бедность, безусловно, двигатель прогресса, неиссякающий источник вдохновения для тех, у кого ветер в карманах. Изобретательность как необходимость. Что только мне не предлагали в качестве жилья – от антресолей до насеста. Я смог воочию убедиться в том, что, в отличие от животных, человек повсюду приживается и ко всему приспосабливается, что он в разы выносливее доисторических рыб и неприхотливее накожных паразитов. В гиблых местах, где даже крысы и клопы гнушались появиться, ютились люди. Я проходил сквозь строй грошовых лачуг, как провинившийся во время наказания шпицрутенами. Комнатки, каморки – и еще комнатки, еще каморки. К полудню я перестал их различать, как человек, утративший нюх из-за обилия резких запахов. Последняя конура оказалась жутковатой квинтэссенцией всего увиденного ранее: на лестнице взахлеб скандалили, чадила кухня, похожая на прачечную в преисподней, комната пахла грехами предыдущих квартиросъемщиков, – словом, когда нетрезвая хозяйка куда-то отлучилась, я, не раздумывая, ретировался.
Карман оттягивала измятая газета с объявлениями, которые я утром старательно обвел карандашом и с нарастающим волнением вычеркивал, словно разыгрывал с воображаемым противником партию в морской бой, пока страница не превратилась в кладбище безликих однопалубных. Объявления из категории «лестница с ковром и швейцаром» я отмел с порога: роскошные хоромы с ковровыми дорожками, изразцовыми каминами, натертыми до блеска дверными ручками и респектабельным цербером с бакенбардами, угрюмо стерегущим вход, были мне не по карману. Увидев объявление на кованых воротах «Дома с горгульями», я крайне удивился цене аренды, немыслимо низкой для эдакого сераля, где даже дворник должен выглядеть набобом по сравнению со мной. Розыгрыш или досадное недоразумение, решил я. Насчет гуманности домовладельцев никаких иллюзий быть не могло, а бескорыстие никогда не значилась в их списке добродетелей.
В парадное я сунулся исключительно из непреодолимого желания пощекотать нервы швейцару. Сброд вроде меня, попирающий мраморный пол своей грязной обувью, приводит тружеников ковра и тряпки в состояние слепого бешенства, как у берсерка. Нет больших снобов, чем прислуга в состоятельных домах и вышколенный персонал фешенебельных гостиниц и магазинов (что наводит на размышления об истинной природе снобизма). Не тут-то было: швейцар блистательно отсутствовал. Отсутствовали также позолоченные зеркала и прочие атрибуты роскоши, которые я столь подробно себе нарисовал. Восьмиугольный холл, ничем, кроме вычурной формы, не примечательный; никаких причуд средневековья, мрачно торжествующего снаружи; разве что сводчатые, тающие в сумерках потолки внушали невольное благоговение. По-видимому, местные нетопыри предпочитали привольную жизнь на пленэре, под романтической луной. Было тихо, бесприютно.
Зато квартирная хозяйка разливалась соловьем. Против ожидания, передо мной предстал вовсе не сумрачный граф с резцами в пол-лица и лопастями рук, волочащимися по полу, – нет, ничего подобного, – действительность оказалась скучной и удручающе благопристойной: меня встретила худосочная, уксусно вежливая старуха в очках с линзами, толщиною превосходящими лупу филателиста. Одна из тех женщин, что произносят отборные мерзости слащавым голоском и упоенно строят козни, разнообразя это трудоемкое занятие производством и распространением сплетен. У них, как у рачительных домохозяек, в голове имеется нечто вроде пудовой поваренной книги с проверенными временем рецептами кляуз, поклепов и прочих сытных блюд. Убийственное благодушие этих святош страшнее бубонной чумы. Но я уже не мог уйти, зачарованный сводчатыми потолками и диковинной тишиной, сулившими много воздуха и много свободы. Перенаселенные лепрозории, лестно именуемые в прессе доходными домами, были ничуть не лучше логова горгулий. Правда, как запасной вариант, оставались еще ночлежки, в которых я одно время был завсегдатаем; но там, помимо прочего, со мной случались панические приступы клаустрофобии – болезни не для бедняков, – когда я просыпался под нижними нарами, словно в общей могиле, и вместо воздуха глотал горячее зловоние – густую смесь перегара, запаха тлеющих отрепьев и человеческих испарений; но даже этот эрзац воздуха постепенно иссякал.
Решительно наставив на меня две толстых линзы, точно я был пучком сухой травы, который следует поджечь, старуха принялась болтать и уже не закрывала рта до самого конца импровизированной экскурсии. На меня обрушился ворох слипшихся и дурно пахнущих историй, огрызки биографий, сгустки непереваренных слухов, сырые комья чьей-то подсмотренной жизни, плотные, подзаборные колтуны страстей. Страшно представить, что было в голове у этой женщины, какое колдовское варево из врак, домыслов и корня мандрагоры; все это клекотало, и булькало, и временами звонко лопалось, разбрызгивая слизь окрест. Занимательная конспирология в действии. Нескольких минут подобного интенсивного общения было достаточно, чтобы перевоспитать самого отпетого доброхота и сплетника, внушив ему стойкое отвращение не только к чужим секретам, но и к своим собственным.
Выпуклые глаза старухи смотрели пристально, с легким астигматическим безумием. Ее величественная прическа напоминала капитель с двумя волютами вокруг ушей; на этом царственность заканчивалась: лепные завитки венчали голову заурядной сплетницы. В какой-то момент я с неприятным удивлением обнаружил, что моя дальновидная поводырша подкапывается и под меня тоже, хотя покамест я в этом замке лишь случайный землемер.
На лестнице снова проклюнулся модерн. Двери квартир украшали витражи с ирисами; те же ирисы цвели на витражных окнах лестничных площадок. Растительную тему подхватывали ползущие по перилам гирлянды кованых цветов и листьев, изящно загибающихся и создающих впечатление бесконечности пути.
Гордая «студия в мансарде» на поверку оказалась пеналовидной лачугой со скошенным потолком и наливными поселянками на линялых обоях. Имелись также рукомойник, печь с коленчатой трубой и затрапезная кровать, напоминающая крепость с готическими шпилями на башнях. Но главной достопримечательностью комнаты, безусловно, являлся платяной шкаф, мрачно подпирающий стену, точно музейный экспонат. Этот черный лакированный саркофаг был пуст и приторно пах москательной лавкой; запах был до того забористый, что, стоя рядом, можно было запросто угореть. Я решил, что, если перееду, первым делом избавлюсь от этой рухляди, хотя бы и наперекор настырной квартирогрымзе. Голос ее звучал глухо, но бойко и бесперебойно, как у поднаторевшего в экскурсиях чичероне. Осматривая комнату под этот утомительный аккомпанемент, я ловил себя на неуютном ощущении, что мне чего-то остро недостает. Было что-то катастрофически неправильное во всем этом, некий неуловимый изъян. Старуха, дабы пресечь ненужные и обременительные рефлексии потенциального квартиросъемщика, наседала на меня с дотошностью сыщика и угомонилась только после того, как я в письменной форме ее заверил, что не буян, не пьяница и не беглый каторжник. Хорошо хоть не потребовала развернутых референций от предыдущих домовладельцев. Недреманное око этой женщины в будущем сулило мне многие печали.
Ударили по рукам. Уже в дверях меня осенило: в комнате нет окон! Я до того устал от беготни и одурел от болтовни, что умудрился не заметить эту примечательную – мягко говоря – особенность. Странно, но, несмотря на скудость обстановки, казалось, в комнате все на своих местах, а планировка досконально продумана и по-своему безупречна.
Квартирогрымза охотно подтвердила своим бесцветным, хорошо темперированным голосом, что окон нет. При желании она могла быть на диво лаконичной, особенно когда речь шла о прибыли. Китовое спокойствие этой невозможной женщины было незыблемо: ни отсутствие окон, ни мое уклончивое безмолвие не могли ее смутить. Она властно вложила мне в ладонь ключ от комнаты – скользкий и отвратительно теплый, – скрестила руки на груди и смерила меня взглядом опытного оценщика. У меня предательски засосало под ложечкой: вид у старухи был такой, будто она сейчас потребует терем или новое корыто. Выдержав томительную паузу, она ограничилась задатком за квартиру. Удовлетворенно хрустнув купюрами, сунула их в карман одутловатой кофты; потом еще немного помолчала, мечтательно поглаживая бумажки сквозь вязаную ткань, словно для лучшего пищеварения, и величаво выплыла в коридор.
Так и вышло, что я поселился в «блуждающей мансарде», на пятом, шестом, а может, и седьмом этаже. Эта своеобразная неуловимость сообщала новому жилищу дополнительное очарование, наделяла притягательностью мечты, которую нельзя взвесить, обмерить и внести в реестр.
ПОСЛЕ
Меня спасли и некоторое время выхаживали. Больница Св. Дионисия оказалась вполне пристойным заведением, где можно было – как мнилось поначалу – сносно коротать отпущенные дни. Из пасти Левиафана я угодил в холеные руки хирурга, который ослепил, усыпил и лихо разделал меня на операционном столе, будто я был цыпленком, начиненным дробью.
Я быстро шел на поправку. Сердобольные медсестры кормили меня с ложечки, туго повязав крахмальной салфеткой, больше похожей на камчатную скатерть; добросовестно накачивали всякой дрянью, отлитой в ампулы и пилюли; переодевали, мыли, читали вслух из светской хроники, где с ехидным подхихикиванием описывалась жизнь богемы, богатая на рауты, разводы и пьяный промискуитет. Извлеченную пулю мне с помпой вручили и велели беречь, как боевой трофей. Вымученно улыбаясь, я принял ее со смесью любопытства и гадливого благоговения, какое бы, должно быть, испытал, держа в ладонях собственное сердце.
Упрятанная в тумбочку, пуля мучила меня ночами: я весь извелся, ворочаясь без сна, испытывая такую боль, как если бы пулю всадили в меня повторно, без применения огнестрельного оружия, неким таинственным, холодным способом и продолжали методично ввинчивать в плоть. Кусок свинца испускал волны пронзительного ужаса, который я ощущал физически. Со временем боль только обострилась, приобрела добавочные обертоны и окончательно оформилась в жутковатую симфонию страдания, где страх сменялся безмятежностью, а обреченность – абсурдной надеждой. Тумбочка стала средоточием боли такой нестерпимой силы и интенсивности, что мысль о том, что кто-нибудь случайно чиркнет по ней одеждой, дотронется и даже просто приблизится, отбросит тень, была мучительной. Стоило мне ослабить бдительность, как я проваливался в липкий баллистический кошмар, где, как в какой-нибудь сюрреалистической пьесе, действовали вполне самодостаточные пистолет и пуля, дотошно воспроизведенные сном. Насмешливо вращался револьверный барабан; дуло с дьявольской медлительностью поворачивалось в мою сторону, курок взводился сам собой; и вслед за этой зловещей увертюрой по-будничному просто звучал сухой хлопок – обыкновенный выстрел – и наступала заурядная, ничем не примечательная смерть. Краткая вспышка озаряла все самые укромные закоулки сознания, и под раскаты реквиема, придуманного бредом, я вскакивал на больничной койке с противной дрожью в теле и ледяной испариной на лбу, уверенный, что на месте сердца у меня зияет огромная дыра, сквозь рваный окоем которой можно разглядеть стену больничной палаты. Я с оторопью ощупывал грудь – но нет, все было цело: хирург потрудился на совесть, все аккуратно залатал, оставив неприметный шов, который уже затягивался и вскоре, на вольном воздухе, при правильном чередовании еды и сна, обещал исчезнуть, будто его и не было.
Кормили здесь и вправду на убой, но предписанный врачом целебный сон неизменно оборачивался цепенящими кошмарами. Они повторялись каждую ночь, с изматывающим постоянством медицинской процедуры. То были сны, медицинские по самой своей природе: безотвязные, бесцеремонно гнусные, неумолимо являющиеся строго по расписанию и столь же вредоносные, как и любой медикамент. Вконец измотанный, не выдержав пытки, одной безлунной ночью я извлек трофей из тумбочки и с мрачной торжественностью выбросил пулю в окно.
Хирург со сложным именем захаживал ко мне дважды в день, придирчиво щупал швы и самолично делал перевязки, подушечками пальцев словно бы прислушиваясь к потаенной жизни под толстыми покровами бинтов. Он был бонтонно добр и обходителен; он разговаривал со мной высокопарными вопросами, как Заратустра с карликом. Его стоячий воротничок был безупречен: отогнутые уголки слепили белизной и находились под одинаковым углом к докторскому подбородку. Его роскошная, породистая шевелюра цвета перец с солью была вершиной парикмахерского мастерства. Добродушно улыбаясь пышными ницшеобразными усами, доктор с отеческой заботой похлопывал меня по плечу, бормоча что-то сердечное на латыни, и мудрые глаза его обильно увлажнялись.
Словом, не жизнь, а обретенный рай, благоухающий мимозой. Обложенный сдобными подушками, как падишах, я возвышался на больничной койке, вокруг которой мельтешила неугомонная медчелядь, готовая исполнить любой каприз пациента – чем сумасброднее, тем лучше. Поначалу, с непривычки, меня все это даже забавляло, но вскоре стало тяготить: все-таки быть всеобщим баловнем – обременительная обязанность, требующая неиссякаемой фантазии и полной самоотдачи, а также некоторых специфических черт характера, которых я начисто лишен.






