412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ульяна Гамаюн » Осень в Декадансе » Текст книги (страница 16)
Осень в Декадансе
  • Текст добавлен: 20 июля 2025, 23:08

Текст книги "Осень в Декадансе"


Автор книги: Ульяна Гамаюн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

ДО

Птицы сидели, нахохлившись, под струями дождя. Я достал беретту

ПОСЛЕ

Ноябрь близился к концу. Деревья, три месяца стоявшие в трауре и серебре, сбросили листву. Кроны под напором ветра рассыпались на черных птиц, с граем обседавших ветви по соседству. Под затяжными ливнями ползли автомобили и гладкие зонты. Река замерла, только пульсировали по ночам сигнальные огни да проползали длинные, медлительные баржи

ДО

открыл окно, приставил ствол к груди

ПОСЛЕ

ревел маяк

ДО

и вышел к птицам.

2011 —май 2013


Повесть

Il faut imaginer Sisyphe heureux.

ALBERT CAMUS


4:01

Вечер я провел за бутылкой клейна. Урожай 1984 года. Двадцатишестилетняя выдержка.

Я сидел у окна за одиночным столиком, с одним бокалом и бутылкой для одного, один в зале, в баре, во всей вселенной. Сидел, перечеркнутый размашистым зеленым «bar» и чашкой кофе с лепестками рисованного пара, никого не согревающими. Гирлянда вспыхивала, по цепочке зажигались сливовидные лампочки, и старая неоновая вывеска, мучимая ветром, как чахоточным кашлем, рыдала где-то вверху отчаянно и безысходно.

Я наклонял и наполнял бокал, на глаз отмеривая дозу, наполнив, вглядывался в граненый шарик с изумрудной жидкостью, невыносимо горькой и сильно пахнущей анисом. Я подносил бокал к лицу, вдыхал, взбалтывал, снова вдыхал и, резко запрокинув голову, окатывал и обжигал гортань полынной горечью напитка.

Бармен придирчиво тер бокал и дышал на него, поднимая над головой, и ловил стеклом сполохи красной гирлянды. Он колдовал в своей пещере из граненого стекла, где с потолка летучими мышами свисали бокалы, и в каждом настороженно светилось по два пурпурных шарика. Приняв заказ, он принес бутылку и бокал с шаровидной ножкой, за ними – шот, блюдце с сахаром, кувшин с водой и перфорированную ложку в форме листа с ажурными прожилками. Я отодвинул сахар и повернул кувшин к стене клювом, давая понять, что не намерен ни разбавлять, ни подслащивать. Пожав плечами, бармен степенно удалился. Я быстро поджег, потушил перевернутым шотом и залпом выпил зелье, в котором еще плавал бесплотный огненный цветок. Взвились и заплясали тени, вьюга сорвалась с цепи. Мир сжался, раздвоился и, дрожа, снова стал единым целым.

На улице мело. Снег косо сек оранжевый фонарь и слепо лип к карнизу, вспыхивая тут и там остроконечной белой звездой. На улице мело, на улице ничего не было, кроме фонаря и оранжевого конуса света, в котором умещался весь застенный мир: кусок дороги, мусорный бак и приблудный пес, терпеливо таскающий из бака всякую дрянь с той характерной, щемящей деликатностью, на которую способны только увечные и одинокие существа. У него была рана, у этого пса, – обваренный бок, от вида которого свинцом заливало затылок. Я попытался сосредоточиться на горьком зелье, но клейн больше не согревал ладоней. От хинного привкуса во рту и приторного духа трав мутило. Глотать полынный эликсир не стало сил. Есть вещи, на которые у мироздания нет и не будет ответа, и даже клейн тут бессилен.

Я торопливо расплатился, выскочил в метель, вернулся и, моргая снежными тяжелыми ресницами, спросил у бармена какой-нибудь еды. Он ловко крутанул поднос, снял с него стеклянный колпак, выхватил что-то из карусели закусок и, запечатав в бумажный пакет, улыбчиво вручил ошеломленному зрителю. Пакет был крохотный, но теплый. Я взял его и вышел, прижимая к груди.

Пес куда-то исчез. Что, может, и к лучшему: в пакете оказался пирожок, поджаристый и рыжий, с дымящейся капустой внутри, а я не знал, в ходу ли у уличных собак кислая капуста. Я разломил его и аккуратно положил на промасленную бумагу, постоял еще немного под фонарем, слепо пялясь в гущу снегопада. Никто не показывался. Вьюга, юля, заметала меня и мое скудное подношение. Что ж.

Забравшись в салон, я посидел без движения, вцепившись ледяными ладонями в руль и чувствуя, как тает снег на носу и ресницах. Потом стряхнул подтаявший сугроб с воротника и, вслушиваясь, осторожно завел двигатель.

Фары высвечивали белую, засыпанную свежим снегом автомобильную лыжню и сучковатые стволы сосен. Время от времени над дорогой повисала тяжелая заснеженная ветвь, не имеющая ни начала, ни конца, или наползал согбенный от снега куст. Упрямо трудились дворники, упрямо сыпал снег. Поворот за поворотом, сосна за сосной, буксующими, тонущими, тщетными поворотами колеса. Я вцепился в руль, зажевывая тошноту сигаретой. Ползучая тоска сковывала мысли. От чувства безысходности, внушаемого вьюгой, хотелось выть; хотелось заглушить мотор и погрузиться в сон, отгородившись от мира густым летаргическим снегопадом. Я не спал и не ел последние несколько суток и теперь проваливался вместе с машиной в белый сплин.

Потом произошла очень странная вещь: я провалился в глухое беспамятство, будто кто-то закрыл мне глаза, сдавил виски и резко запрокинул голову. Длилось это считанные секунды; кузов дернуло и повело, что-то ухнуло, и вот уже дворники судорожно сметают снег, а впереди все та же белая дорога. С сердцем, словно бы разбухшим от испуга, готовым разорвать ударами диафрагму, я судорожно вцепился в руль. На миг я превратился в полый мышечный мешок с клапанами и трубками, мягкий, беззащитный и не способный ни к чему, кроме бешеных сокращений.

Белый морок рассеялся. Сон ушел вместе с вьюгой. Полуобморочный испуг сменился необычайной чистотой и ясностью мысли, странным ощущением парения и бестелесной легкостью, точно я, плутая снежными всхолмьями, растворился в ландшафте. Во рту был мерзкий привкус мела, от которого сводило скулы. От пережитого ужаса остался только ритм, глухой и невнятный, и как-то совпадающий не только с ритмом сердца, но и со всем, что я делал и думал; этот ритм породил чувство жуткой, пьянящей свободы, какую испытывает человек, всю жизнь проносивший корсет и вдруг ощутивший, как на спине расходится шнуровка.

Горизонт просветлел, и из оранжево-грязной мути, похожей на зарево далекого пожара, я вырвался под чистый свод. По бокам дороги синел сосновый бор, между ветвями голодными волчьими огоньками мерцали звезды. Скоро я был уже в городе, на мосту, синем в этот предрассветный час, без машин и пешеходов, и только голуби, сидя на перилах, вздрагивали и грустно глядели в лиловые разводы неба. Где-то там, за синими куртинами, за островами сна, в лиловой врубелевской бесконечности уже рождалось солнце. Я ехал не спеша, умышленно растягивая тишину, упиваясь одиночеством, и даже успел уловить тот краткий миг, когда вдали зарделись окна крохотной многоэтажки. И вот тут-то, точно вместе с окнами озарился и некий чердачный отсек в моей душе, я с ужасом понял, что сбил человека.

13:02

В снегу, без шапки, с рассеченной губой, я прибыл в офис только в начале второго. В холле приветливо мигала елка, увешанная красными и золотыми шарами, каждый встречный сиял лицом, и чем-то шелестел, и что-то нес под мышкой, и все вокруг играло красками, и никто не знал, что мир рухнул.

Моя губа кровоточила, мой пропуск никого не убедил. Я долго бегал, тычась в запертые двери, щедро украшенные хвоей и бубенчиками, прежде чем меня изловили и под конвоем доставили в чулан, похожий на камеру пыток. Двое в мешковатых костюмах, с витыми проводками, соединяющими ухо с гипоталамусом, поставили меня к стене и вежливо направили в лицо фонарик. Пока один с обстоятельностью патологоанатома обшаривал мои карманы, второй советовался с главным гипоталамусом, срываясь с утвердительного баса на риторический фальцет. Потом они долго изучали мой пропуск – веселые, как би-ба-бо, – обмениваясь впечатлениями и смакуя каждую деталь, потом опять рапортовали в рацию, коверкая мою фамилию, имя и должность. Очнулся я уже в лифте, куда меня любезно втиснули, нажали на нужную кнопку и даже помахали на прощание.

Сгорбившись и воровато зыркая по сторонам, я тихо проскользнул в свой угол. Не снимая куртки, с шарфом, торчащим из рукава, я кое-как уселся в кресло, разбудил комп и припал к монитору. Почта ничего не принесла мне, кроме традиционной поздравительной пурги. Гугл вволю покуражился, предлагая воду в кратере Луны, Вольфа Мессинга, водоросли или, когда я взял себя в руки, ДТП с девушкой, перепутавшей тормоз и газ, и его макабрические подробности. Родной город был на третьем месте после девушки и Донецка, и эта почетная бронза нисколько не удивляла. Все это, впрочем, не относилось к шестому января: зловещая тишина, никаких новостей за последние сутки. Ни зверских убийств, ни краж со взломом, ни клановых разборок, ни даже бытовых несчастных случаев. Ресурсы, со сладострастием кричащие о смерти, живущие за счет нее, большим и алчным ртом ее поглощающие, сегодня подозрительно молчали.

Я ждал, что мир проснется, что, ужаснувшись преступлению, найдет и покарает убийцу. Но не было убийц. А были ряженые со звездой, румяные, как райские яблочки, были мешки с конфетами и вареники с капустой, был скрипучий снег, были колядки, была кутья, в конце концов. Все были чистыми сегодня перед богом и людьми. Как будто зло, весь год бродившее по свету, сегодня вырядилось в шкурку черта и целиком сосредоточилось на краже месяца.

Никаких ДТП. Что происходит? Где развороченные, смятые, спрессованные, в гармошку сжатые автомобили, где потерпевшие, снятые крупно и красочно? Где экстренные выпуски новостей, с бодрым, умеренно оживленным корреспондентом на фоне человеко-машинного месива? Где дотошно-пошлые, цинично-равнодушные отчеты очевидцев? Где весь этот мрак, все эти упоительные танцы на костях, гнусный аппетит к непрекращающейся смерти? В чем дело, ребята? В лавочке выходной? Когда мне понадобились ваши услуги, вы вдруг тушуетесь?

Конечно, это не бог весть что – какой-то человек в каком-то бору за чертой города. Одинокий сугроб на обочине, тихий и неприметный. Но ведь водитель скрылся – убийца, даже не заметивший, что он кого-то сбил.

Идя по ссылкам, вполне бездумно и безнадежно, я оказался на сайте местного ДАI[1]1
  Державна Автомобiльна Iнспекцiя (укр.).


[Закрыть]
, откуда бритый бутуз с воспаленными глазами, в разных ракурсах поднимая бокал, спешил поздравить меня с годом тигра. Кругом – торжественное благолепие, черный шрифт, белый фон, пустые комбобоксы. Последняя новость датирована двадцатым декабря: прорыв трубопровода с фотографиями машин, вмерзших в бланжевые сталагмиты.

Надо мной нависла Вика, участливо моргая ресницами. Эта бронзовая девушка с осиным туловом, узким горлом и двумя декоративными ручками напоминала амфору. Пахло от нее не то черешней, не то алычой, не то еще какой-то неизвестной мне, приторно сладкой косточковой культурой.

– Скверно выглядишь, – сочувственно, с медовым холодком произнесла она.

Не поворачивая головы, одурманенный черешней, я буркнул что-то маловразумительное и полностью сосредоточился на поиске, который выдавал все новые и новые поздравления должностных лиц вместо криминальных сводок.

– Громыко уже раз десять о тебе спрашивал. Что за привычка отключать телефон?

Я замер. Навел бестрепетный курсор на «водитель с места происшествия скрылся».

– Мог хотя бы на мыло мне отписаться, – канючила Вика.

Четвертое, не шестое. К тому же днем и в центре города. Я навалился локтями на стол и закрыл глаза. Значит, пока не нашли.

Тем временем к Викиному жалобному плачу присоединились оживленные голоса, которые поздравляли меня с грядущим повышением, требовали торт и пузырь, непринужденно намекая на былую дружбу. Меня тетешкали, как вывезенного в свет младенца, ободряюще похлопывали по плечу; кто-то притащил красный гелиевый шарик и сунул его в мои немеющие пальцы. Вика торжественно поставила на стол открытку, где были классические бело-красные шары рябины с присевшим сверху красным шаром снегиря, зажавшим в клюве красный шар, и красный шар, который я сдавил в ладонях, лопнул.

Я чувствовал глухое раздражение и гнусную, тяжелую дурноту, точно съел кого-то крайне ядовитого и выше меня ростом. Шел снег, мигали елки, в домах царило благолепие, а я был убийца, убийца, убийца. Ритм, преследовавший меня с ночи, звучал теперь отрывисто, рубленой, грозной барабанной дробью.

Когда я немного пришел в себя, вокруг уже снова никого не было, и только Вика, нетерпеливо цокая черными коготками, расписанными чем-то орнаментально-среднеминойским, не сводила с меня глаз:

– Тебя ждут в конференц-зале.

Громыко не признавал Рождества – ни католического, ни православного, – по крайней мере для подчиненных, слывя при этом меценатом, примерным семьянином и чуть ли не святым: его помпезные визиты в школу, детдом или торговый центр служили неиссякаемым источником вдохновения для местных СМИ. Игнорировал он и государственные праздники, и субботы с воскресеньями, уверенный, что досуг растлевает пролетариат. Первое января в качестве рождественских каникул – самое большее, на что хватало его фантазии. Сам он спасался от супруги, отсиживаясь на работе и полагая, что подчиненные обязаны разделить его горькую участь.

– Фомин, тебя ждут, – нудела неугомонная Вика.

Я продолжал сидеть, с каким-то жадным, нездоровым любопытством разглядывая ее бесчисленные перстни. Густые ряды бус, соприкасаясь, пощелкивали. В том состоянии душевной аритмии, в котором я с ночи находился, действительность настигала меня рывками, частыми магниевыми вспышками, между которыми я повисал, ничего не чувствуя и не понимая.

– Вика, будь другом, сгинь, – мрачно выдохнул я, превозмогая дурноту. Ныл затылок.

Тонкие пальцы напряглись, вцепились в перегородку. Вика помедлила и оскорблено удалилась, щелкая яхонтовой амуницией. Стало совсем тихо, и только напротив, за перегородкой, сидел Никита – спина с капюшоном, – сухо постукивая по клавишам, как терпеливый горный гном. Для него фанерная ширмочка – своего рода затвор. Я никогда не видел, чтобы он покидал свою келью или даже просто вставал из-за стола.

Я посидел еще немного, бездумно пялясь в монитор и чувствуя, что, если просижу еще минуту, меня вырвет собственным горем и отчаянием; вскочил, и, волоча за собою шарф, шаткой походкой направился в конференц-зал.

С некоторых пор Громыко пристрастился к стеклянным вычурам – лампам, бокалам и бездонным вазам. Он обзавелся настольной лампой, похожей на страдающего грыжей паука, светодиодное брюшко которого горело чем-то мерзким и матово-белым. По углам кабинета топорщились флуоресцентные напольные кораллы, приобретенные Громыкой-стеклодувом у Карла-кларнетиста на блошином рынке по бросовой цене. Вместо вешалки в углу стояло кованое деревце, плодоносящее лампочками Ильича, с грушками спело-белого цвета у подножья. У секретарши на столе красовался фарфоровый человечек с торшером на голове и выключателем на причинном месте: нажимая на стерженек, вы приводили человечка в лучистое светодиодное смущение. Столы HR’ов ломились от образчиков игривого громыкиного юмора, сводившегося к сальностям разной степени тяжести. Апофеозом светодиодной свистопляски стала подаренная кем-то виселица с симпатичным висельником вместо лампочки, удушив которого, вы получали свет.

В сущности, Громыко был не столь уж безнадежен: на человеке, способном оценить светодиодные деревья, определенно рано ставить крест. В его увлечении был пафос протеста, искренняя заинтересованность миром. Но ценность приобретенных сокровищ была ему неведома: он был при них не то базарным зазывалой, не то блюстителем порядка, не то простолюдином, не разумеющим, при ком он состоит пажом. Светодиодная дендрология вела в никуда. Светодиодная магия рушилась. Он толковал ее предельно плоско, в масштабах собственного ума, не блиставшего ни живостью мысли, ни чудесами сообразительности. Не было в нем и бескорыстного энтузиазма, но лишь унылый прагматизм, слабо озаренный светодиодной искрой. Громыко всегда остается Громыкой, разбей он хоть светодиодные сады Семирамиды.

В приемной стояла пузатая емкость из синего стекла, доверху набитая сосновыми шишками и пересыпанная красными огоньками гирлянды, – зрелище впечатляющее, но непрактичное, и посетители все время норовили использовать ее вместо пепельницы. Я пересек комнату и остановился у двери в зал, но, уже взявшись за ручку, обернулся и решительно двинул к вазе с шишками. Секретарша, припав к двери всем своим клетчатым существом, взывала к моей совести, крича: «Нельзя! Куда? Зачем?» Зачем – я не знал, мне просто было очевидно, что шишки нужно прихватить с собой. Придерживая вазу, я вежливо отодвинул девушку, которая только презрительно дрогнула крыльями носа, и со свободной грацией впорхнул в конференц-зал.

Мое стремительное появление с шишками наперевес произвело фурор. Громыко, укромно задремавший над макбуком, выронил подбородок из ладони. Его сосед – Громыко-штрих – резко крякнул креслом. Докладчик с гелевой головой проехал маркером по пунктам а и b под графиком на стенде. Я обнял вазу поудобней, подошел к столу и сухо со всеми раскланялся.

Бывают моменты, когда звенящая тишина перестает быть литературным штампом. Я подошел к Громыке, всучил ему вазу и, лучисто улыбаясь, двинул ему в челюсть, немного смазав удар. Он откатился вместе с креслом и, слабо всхлипнув, сполз на пол, держась за вазу, точно это был его набитый шишками живот. Сжимая и разжимая кисть, дико осклабившись, я подошел к Громыке-штрих и очень бережно, за шиворот, помог ему уступить мне место. Докладчик застенчиво прикрылся своими синусоидами. Троица в костюмах предусмотрительно покинула посадочные места. Я подтянул к себе листок и золотым пером Громыки нацарапал заявление с размашистыми прописными и вензелями в подписи. В наш дряхлый век мышей и клавиш только перья располагают к изящной мысли. Дописав, я посидел еще немного, просто для удовольствия, разглядывая постные мины собравшихся. Налил себе газированной воды и с наслаждением выпил. Громыко затих в своем закутке, весело сияя шишками и отражая всех нас своим стеклянным пузом. Я подошел к нему, присел на корточки, участливо похлопал по плечу и сунул заявление об уходе в карман пиджака, свернув из него подобие розочки.

Докладчик из своей засады плаксиво призвал меня покаяться. Я отвел его в угол, где у нас под сенью грушевого дерева состоялась доверительная беседа, на протяжении которой он продолжал взывать к моим христианским чувствам. Я поправил ему нимб и посоветовал не бить крылами. И под конвоем тишины покинул зал для конференций.

Это было романтическое начинание. Особенно подкупала обреченность затеи.

К стартапам я всегда относился без особого энтузиазма. И если бы не Сева, приславший мне восторженный мейл, сплошь составленный из производных обсценного существительного, с емкими, оптимистическими характеристиками перспектив, я бы никогда не ввязался в это сомнительное предприятие. Восторженность друга, впрочем, не удивляла: Сева был человек порыва, легко воспламеняющийся и столь же быстро остывающий. В состоянии перманентного безумия и лихорадочных, волнообразных всплесков острой душевной тревоги проходила его жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, были откликом на излучаемую им энергию беспутства и безрассудства. Иногда он – из самых лучших побуждений – втягивал в очередную авантюру своих друзей. Я не избежал этой участи.

Громыко был ловкач, живущий в бесконечной череде финансовых химер, человек, созвучный со своим занятием, как Дюрер с гравюрами. Он зачаровывал своим искрометным невежеством, своей хищной, несокрушимой наглостью, он так задорно пудрил вам мозги, так ловко плел интриги, так крепко жал вам руку и хлопал по плечу, что назвать это рядовой подлостью означало бы погрешить против истины. Честь, гордость, долг и прочие заблуждения юности были для него понятиями умозрительными, абстрактными атрибутами человека глупого и непрактичного. Не думаю, что существовали способы привить ему нравственность, – разве что каким-нибудь насильственным, внутривенным путем.

Разбогатеть программисту легко, но неинтересно, сказали бы греческие мудрецы, живи они в наше циничное время. Громыко искал дешевую рабсилу, невзыскательную и выносливую, как верблюд. Севу как раз исключили за прогулы, меня только собирались исключать, оба мы маялись, – словом, Громыкины молитвы были услышаны.

Мы с Севой о ту пору занимались лихорадочным ничегонеделанием. У меня был очередной период саморазрушения, когда я планомерно гробил все достигнутое каторжным трудом, а Сева просто весело проводил время. Я запустил учебу, задолжал за квартиру, не брился и не показывался матери на глаза. Сева во всем меня горячо поддерживал. Нас обвиняли в эскапизме и инфантилизме. Кто только нами не занимался: преподаватели, студсовет, психологи, вахтеры, анонимные алкоголики. Нам «ставили на вид», шпыняли, школили, учили жизни, грозили грозным указательным, тыкали носом в прогулы и дебоши. В качестве учебного пособия по добродетели преподносились отличники, серьезные, вдумчивые и живо озабоченные перевариванием пищи. Собственно, «взросление» и заключалось в том, чтоб навсегда отречься от всего, что не касается процесса пищеварения. Словом, попытки перевоспитания только усугубили дело.

В свое время мы с Севой были завсегдатаями школьных олимпиад по информатике и занимали там призовые места; это внушило нам спесивую веру в будущее. Сева был из семьи потомственных интеллигентов и правоверных пуритан; статус моей семьи характеризовался целым рядом безликих эвфемизмов вроде «малообеспеченная», «неполная» и «неблагополучная». Все это в переводе с тактичного канцелярита означало беспросветную нищету. Я был нестабильной психопатической личностью с перверсивными наклонностями, строго по Трюффо.

В школе я был на дурном счету, хотя делал успехи в рисовании и математике (по точным дисциплинам, включая информатику, я получил заслуженные «двенадцать» в аттестате). Собственно школу я терпел только из любви к точным наукам, а остальные уроки посещал по инерции. Но стоило только прозвенеть звонку на перемену, как смирный математик свирепел, слетал с катушек, задирал старшеклассников, хамил и нарывался на неприятности. В пятом классе меня не пустили в лагерь, а в одиннадцатом – на школьную дискотеку. В лагерь, впрочем, я не рвался, недолюбливая стадные скопления людей, казенный кефир и хождения строем, а на дискотеку все равно просочился, умаслив сердобольных старушек на входе, помнивших меня тощим и вечно голодным сироткою. Мать регулярно вызывали в школу, на потертый директорский ковер, и торжественно зачитывали список моих прегрешений, смакуя детали. Со временем эта обязанность легла на плечи соседки: принарядившись, она охотно отправлялась в школу и, со вкусом поскандалив, поспевала домой к утренней порции сериалов.

Я научился драться раньше, чем ходить. Случались у меня периоды запойного отчаянья, когда я дрался как бешеный и ничего не соображал. С большинством своих друзей я познакомился во время драки – иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром. Все это очень угнетало мать. При виде свежих синяков она только сокрушенно качала головой и поджимала губы. Где-то в глубине души мне хотелось, чтобы она нарушила стоическое молчание, чтобы вместо христианского всепрощения по-человечески разозлилась, а вместо любви к безликому ближнему подарила бы ее тому, кто в ней отчаянно нуждается. Этого так и не случилось. Мать смягчалась, старея, становилась сентиментальнее и, кажется, в самоотверженном порыве нежности уверила себя, что как-то наособицу, по григорианскому календарю, любит сына. Но поздно: в детстве я не спрашивал, а повзрослев, не поверил. Я слишком горячо ее любил и слишком сжился с ответным равнодушием, чтобы вот так его терять: равнодушие, по крайней мере, – это градация любви, в то время как великодушие – оскорбительное и безнравственное по своей природе чувство. У матери была своеобразная концепция греха, своя религиозная доктрина, согласно которой мы с сестрой, как главные грехи, подлежали искуплению. Как выяснилось позже, я был грехом неискупаемым.

Нищета далеко заводит человека: нас с Севой она завела в школьный компьютерный класс: укомплектованный по последнему слову каменного века, он стал нашей малой родиной. Забросив Сканави, мы принялись штудировать Паскаль, Ассемблер, Бейсик, поковырялись в ДОСе и скоро уже могли написать безыскусный батник с поиском по маске, копированием, перемещением, удалением и прочими небесполезными операциями. Информатичка – биолог по образованию и мышь по призванию – с вящим ужасом наблюдала, как мы неосторожно жмем на клавиши и всячески глумимся над машинами. Сама она предпочитала не приближаться к ветхим железякам, с помпой подаренным школе мэром города, и выводила на доске задачки, скрупулезно выписанные из учебника по Паскалю, которого путала с кузеном Тулуз-Лотрека, щеголеватым любителем сигар и тростей. Живопись она знала лучше программирования, тайно мечтая о Монмартре и богемных кутежах. Не смысля ничего в предмете, который вынуждена была преподавать, она жутко тушевалась и робела; любой вопрос приводил ее в замешательство, граничащее с обмороком и нервным припадком. Она, впрочем, была лучше исторички, которая вместо Паскаля цинично истязала нас битвой под Батогом. Компетентный педагог вызывает в детских душах невольное уважение, будь он хоть деспот или вздорная карга с клюкой; некомпетентный обречен на снисходительное или испепеляющее презрение. Информатичку было жаль. Мы с Севой порядком потрепали ей нервы, терроризируя бедную женщину после уроков, высиживая в классе до темноты и выклянчивая очередные баснословные «пять сек». Мы забрасывали ее вопросами, преследовали на переменах, являлись в страшных снах; мы дежурили у ее подъезда, подкарауливали в столовой, учительской и дамской комнате. Наши успехи на олимпиадах скорей пугали преподавательницу, а далеко идущие планы будили невнятную тревогу и тоску.

На этом триумфальном фоне студенческие лабы с бинарной сортировкой и конкатенацией строк казались непритязательной и смехотворной чепухой. Паскаль прогуливался. Матлогику я посещал, увлеченно малюя машины Тьюринга. Нет ничего более утешительного, чем столбик нумерованных q, осуществляющих над ноликами и единицами свои медитативные математические преобразования. Тогда же начался мой многолетний, исполненный трагизма роман с рекурсией. Она внезапно обнаружилась повсюду – от узора на обоях до клипа Coldplay. Вселенная пронизана рекурсией, завязана на динамических структурах. Не будучи религиозным, я понимал, что рекурсия, как многое в математике, имеет бесспорно божественную природу. Дискретна поэтому тоже ценилась весьма высоко и неукоснительно посещалась. Все остальное мы прогуливали. Досадные мелочи вроде матана или дифур не брались в расчет, единогласно признанные факультативным хламом, который можно в мгновенье ока наверстать. Словом, пока одногруппники истово штудировали Фихтенгольца, мы столь же истово познавали жизнь.

До поры до времени мятеж сходил нам с рук, но к зимней сессии конфликт мировоззренческих систем достиг своего апогея. Вот тут-то из беспокойных туманов месяца брюмера и соткался наш Буонапарте, Громыко I, полный честолюбивых прожектов и радужных надежд. Он проникновенно взглянул на нас сквозь осеннюю изморось и позвал за собой.

Промозглым утром в конце ноября Громыко привел нас к ветхому дому в убийственно тихом, запорошенном листьями дворике. Окна были заколочены. Сквозь доски брезжило запотевшее стекло и клочья толстой, домотканой паутины. Кособокая дверь держалась на честном слове и огромном навесном замке. Позвякивая ключами, словно на слух определяя, который из них отпирает эти ветхие хоромы, Громыко делал шаг-другой и останавливался в меланхолическом раздумье. Мы осторожно семенили следом. Он провел нас, почмокивая губами, как ванька, понукающий клячу, вдоль облупленной стены к обкатанной дождями горке, оказавшейся входом – и спуском – в подвал.

– Вот! – провозгласил Громыко, раздольным, горделивым жестом обведя весь двор, и радостно ткнул пальцем в щербатые, уходящие в плесневелую мглу ступеньки.

Где-то там, во влажной илистой благодати, где голосили жабы и журчала вода, располагался наш будущий офис. Я сделал дикие глаза и предпринял попытку к бегству. Сева тоже нерешительно попятился. Громыко, заметив смятение новобранцев, намертво вцепился в мой рукав и царственно повел по склизким ступеням вниз, в свой черный квакающий Аид.

Дверь была купоросовая, как кресты на кладбище. За нею оказался хрестоматийный булгаковский полуподвал с одним оконцем над самым тротуаром, битым и похожим на сквозную рану. От внешнего мира окно отделял весьма условный намордник решетки. Мебели не было. Не было и второй комнаты, на которую наш Мефистофель не выделил бюджетных средств. Вот в этом-то буйно цветущем подвале, похожем на гроб с закопченным оконцем, за которым неустанно сновали каблуки и кошелки, мне предстояло прожить без малого полгода.

«Громыко и Ко» начинался с трех человек, двух картонных ящиков и похожего на бородавчатую клизму кактуса, призванного поглощать пыль. Была еще рыжая громыкина кошка, но она сбежала, едва завидев ступени в Аид. Ерническое название придумал Сева и в шутку предложил Громыке; тот принял все за чистую монету, жутко вдохновился, и участь компании была решена.

В подвале было тихо. И только изредка, по вечерам, натужно пели трубы, жутким крещендо распугивая крыс и досужие ноги в окне. Крысы, впрочем, скоро повывелись, поняв, что ничем съедобным у нас не разживутся. Купленное Громыкой железо странным образом держало удар, игнорируя грызунов и влагу, в отличие от нас, к этому железу приставленных. Укрывшись от надрывных рулад за толстыми наушниками, уткнувшись каждый в свой монитор, мы целиком уходили в мир методов и функций, в его строгое и стройное дорическое великолепие, где каждая лексема имела смысл, а курсор, мигая, отвечал пульсации мысли.

Безродный кот, косматый вид которого усугубляла кличка Шредингер, квартировал в наших хоромах не дольше месяца, по истечении которого так отощал и одичал, что впору было перекрещивать его в Рембо – настолько колоссальной была перемена облика: от венского благообразного физика к шарлевильскому разгневанному ребенку. (Вообще, была в найденыше коммерческая жилка – наряду с поэтической, – и обе пульсировали.) На первых порах кот бродил по комнате неприкаянный и безымянный: мы были заняты волновыми функциями и для единства терминологии называли его Шредингером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедолага восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку – но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас – бог весть. В Абиссинии, надо думать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю