Текст книги "Записные книжки"
Автор книги: Уильям Моэм
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
1901
Конец жизни.Напоминает чтение книги на склоне дня; сначала читаешь, не замечая, что свет тускнеет, а потом, прервавшись на миг, видишь, что день угас; тьма сгущается, и ты уже ничего не можешь прочесть, страница утратила смысл.
* * *
Карбиз-Уотер.Шафранные и зеленые тона утесника. Кто-то, собрав букетик вереска, обронил его в траву; вереск увядал, блекло лиловея, словно символ пришедшей в упадок имперской мощи.
Памятник.Он стоял на холме, возвышаясь над долиной и морем; Хейл с неспешно текущей через него рекою походил на итальянский городок, пестрый и веселый, даже несмотря на хмурое небо. Вокруг постамента лежали сухие землисто-бурые листья папоротника, они приглушали шаги; из летних растений папоротник увядал первым, застуженный мягким сентябрьским ветром.
Джоаннес Нилл, 1782 г.Что это был за человек? Воображение рисует желчную унылую личность, каких немало породил восемнадцатый век своей чрезмерной упорядоченностью и педантизмом. Тот век чахнул от недостатка свежего воздуха. Он лишь пригубил чашу, из которой елизаветинцы черпали многоцветную радость бытия, а следующее поколение, хлебнув, воспламенилось жаждою свободы; но потом вино в чаше выдохлось, осадок на дне отдавал лишь хандрой.
* * *
Летом мертвые деревья казались неуместными, они мрачно, невпопад темнели среди веселого разноцветья, столь свойственного Корнуоллу в июне; зато теперь вся природа стремилась к гармонии с ними, а они, сучковатые и безлистые, стояли спокойно и молча, будто с удовлетворением сознавая незыблемость порядка вещей: цветы и зеленая листва хрупки и эфемерны, как бабочки и легкий апрельский ветерок, а они прочны и неизменны. Тишина повисла такая, что, казалось, слышно, как хлопают крыльями грачи, перелетая с одного поля на другое. Невероятно, но мне почудилось, что в этом безмолвии до меня доносится призывная песнь Лондона.
Небо хмурилось, тяжелые дождевые тучи неслись над вершинами холмов; и к концу дня полил дождь, мелкая корну-олльская морось; она пеленой висела над землею, пропитывая все вокруг, словно человеческая скорбь. Окрестности утонули во тьме.
* * *
Ветер пел сам себе, как молодой крепкий пахарь, легко шагающий по полю.
* * *
Землю окутал молочно-белый туман, непроглядный и одновременно странно прозрачный,
* * *
Джереми Тейлор.Пожалуй, не найти писателя, о котором с большим основанием можно было бы сказать: стиль – это человек. Читая «Благочестивую смерть», с ее неторопливым ритмом и классическим стилем, с ее легкой плавной поэтичностью, без труда представляешь себе, что за человек был Джереми Тейлор; а если вникнуть в обстоятельства его жизни, то напрашивается мысль: писать он мог только так, как писал. Он был прелатом эпохи Карла I, жизнь его текла спокойно, в умеренном богатстве и тихом самодовольстве. Таков же и его стиль. Он не похож, как у Мильтона, на бушующий поток, рвущийся сквозь препятствия почти неодолимые; скорее, он напоминает ручей, с веселым журчанием бесцельно струящийся по плодородному лугу, усыпанному душистыми весенними цветами. Джереми Тейлор не умеет ловко жонглировать словами, он охотно пользуется ими в самых привычных значениях. Эпитеты его редко блещут изысканностью, редко открывают в описываемом новые, неожиданные свойства; он употребляет их исключительно для красоты, повторяя их снова и снова, словно это не точно обозначенные неотъемлемые признаки предмета, а всего лишь привычные спутники существительных. А потому, несмотря на чрезвычайную цветистость слога, создается впечатление простоты. Кажется, будто автор использует первые пришедшие на ум слова, и речь его, при всем изяществе оборотов, имеет налет разговорности. Возможно, тому способствует также постоянное повторение союза «и», создающее впечатление безыскусной простоты. Благодаря длинным придаточным предложениям, тянущимся друг за другом цепочкой, которой, кажется, не будет конца, возникает ощущение, что письмо его не требовало ни малейших усилий. Оно походит на речь добродушного, многословного пожилого священника. Впрочем, порою бесконечные периоды – придаточные предложения в них цепляются друг за друга без особой заботы о смысле и еще менее о построении фразы – держатся только на вольно расставленных знаках препинания; если же эти периоды перестроить, то получатся сжатые, хорошо скомпонованные абзацы. При желании Джереми Тейлор умеет связывать слова не хуже других, и тогда возникает замечательно музыкальная фраза. «Тот, кто желает себе легкой и счастливой смерти, должен со всею возможною осмотрительностью сторониться жизни праздной, изнеженной и чувственной; жизнь его должна быть суровой и праведной, проводимой в христианском благочестии, в рачительной скромности, в соблюдении христианского закона; жизнь, полная борьбы и здравомыслия, трудов и бдения». Впрочем, частенько фраза увлекает его, и тогда одно «и» громоздится на другое, одна мысль цепляется за другую, смысл уже невозможно уловить, и предложение вдруг невразумительно обрывается, неоконченное, неполное и грамматически неправильное. Иной раз, впрочем, эти необъятные периоды строятся на редкость искусно; и в длинной цепочке придаточных эпитеты и разнообразные по форме уточнения располагаются и варьируются с большим изяществом и ловкостью.
Но главное очарование книги «Благочестивая смерть» заключено в общей атмосфере, благоуханной и строгой, спокойной и утонченной, как старинный парк; и еще более – в дивной поэтичности отдельных фраз. Нет страницы, где не встретишь удачного выражения, как-то по-новому расставленных привычных слов, обретающих вдруг необычную выразительность; не столь уж редко встречаются яркие фразы, перегруженные деталями, как вещица в стиле раннего рококо, когда не знали меры в украшениях, удерживаясь тем не менее в пределах отменного вкуса.
В наше время, подбирая эпитет, добросовестный писатель ишет (как правило, напрасно!) слово, которое представило бы описываемый предмет в новом свете, открывая у него никогда прежде не замеченные свойства; а Джереми Тейлор даже и не делает подобных попыток. Он использует то прилагательное, которое первым приходит ему на ум. Можно описывать море тысячью разных эпитетов, но если вы мните себя тонким стилистом, то будете старательно избегать одного – эпитета «синий», однако же именно его Джереми Тейлор считает наиболее подходящим. Он не обладает разящим слогом Мильтона, искусством поэтически соединять существительные и прилагательные, наречия и глаголы, образуя невиданные прежде сочетания. Его проза не удивляет никогда. Его воображение лишено силы и смелости. Он довольствуется торной дорогой, используя попадающиеся ему готовые фразы и выражения; главная же особенность его стиля состоит в его кротком буколическом взгляде на жизнь. Он приветливо взирает на мир и воспроизводит его точно и безыскусно, однако, желая угодить читателю, старается представить его как можно более живописно.
* * *
В лучах восходящего солнца туманная дымка заиграла разными цветами, отливая, как халцедон, лиловым, розовым и зеленым.
* * *
Терракотовые статуэтки.Я был очарован естественностью движений маленьких фигурок, их смелыми жестами и непринужденными позами. В складках их свободных одежд, в застывших движениях ощущается самый дух эллинской культуры, главной частью которой была, вероятно, жизнь на вольном воздухе. Зрелище выстроенных рядком статуэток из Танагры будит у наделенного воображением человека острую тоску по простой и куда более привольной жизни древних времен.
* * *
Грозный непроглядный мрак вечных мук.
* * *
Порою в разрыве между мчащимися тучами мерцала дрожащая от стужи бледная звезда.
* * *
Лазурь более насыщенная, чем драгоценная эмаль на старинном французском украшении.
* * *
Пашня, приобретающая под солнцем разнообразные оттенки яшмы.
* * *
Зелень вязов, что темнее нефрита.
* * *
В солнечных лучах влажные листья сверкали изумрудами, словно поддельные драгоценности, что вполне подошли бы для украшения порочного великолепия королевской куртизанки.
* * *
Блещущие той искусственной, замысловатой пышностью, которая свойственна дивным старинным украшениям, усыпанным драгоценными камнями.
* * *
Зеленый цвет, подобный зелени на старинных эмалях, – прозрачнее и ярче изумруда.
* * *
Роскошный глубокий цвет граната.
* * *
Полупрозрачное, оно переливалось всем богатством красок агатового среза.
* * *
Небо, синевшее ярче ляписа лазури.
* * *
После дождя, под угасающим солнцем, пейзаж засверкал новыми, почти неестественно пышными красками, сходными по роскоши с лиможской эмалью.
* * *
Подобно лиможской пластине, сверкающей роскошными красками.
* * *
В глубокой полупрозрачной тени вода густела насыщенной зеленью нефрита.
Читатель, наверное, уже давно гадает, откуда вдруг взялись здесь все эти эмали и камни, драгоценные и полудрагоценные. Я готов объяснить. В то время, находясь под впечатлением пышной прозы, столь модной в девяностые годы, и чувствуя, что мой стиль тускл, незамысловат и зауряден, я решил попытаться расцветить и украсить его. Для этого я стал усердно читать Мильтона и Джереми Тейлора. В один прекрасный день, перебирая в уме особенно вычурный отрывок из «Саломеи» Оскара Уайльда, я отправился в Британский музей, прихватив с собой карандаш и бумагу; там я и сделал эти заметки в надежде, что когда-нибудь они пригодятся.
* * *
Пикадилли перед рассветом.После дневной суеты и бесконечного потока экипажей предутренняя тишь на Пикадилли кажется почти неправдоподобной. Она неестественна, едва ли не призрачна. Пустынность придает этой замечательной улице некую угрюмую ширь; сделав величавый поворот, она уверенно и неспешно течет вниз с горделивым достоинством спокойной реки. Воздух чист и ясен, но каждый звук в нем слышен особенно отчетливо – случайный одинокий экипаж наполняет шумом всю улицу, и четкий перестук лошадиных копыт долгим эхом отзывается окрест. Поражающие своей упорядоченностью электрические фонари, самоуверенные и наглые, озаряют все вокруг резким снежно-белым сиянием; равнодушный, слепяще-безжалостный свет заливает огромные притихшие дома, а там, внизу, отчетливо проступают строгие линии парковой ограды и стволы деревьев за нею. Между фонарями, едва заметные в их блеске, неровной цепочкой блеклых самоцветов мерцают желтые огоньки газовых рожков.
Кругом тишина, однако неподвижные дома хранят свое, особое молчание, на их ярко-белых стенах зияют черные провалы многочисленных окон. Эти спящие, закрытые и запертые на засовы здания, как бы лишившиеся вдруг привычного порядка и величия, стоят вдоль мостовой совсем иначе, чем днем, когда гомон голосов, деловая суета и потоки снующих в двери и обратно людей придают домам особую значительность.
* * *
У осени тоже есть свои цветы; только их мало кто любит и мало кто воспевает.
Мне трудно себе представить, что вся эта чушь писалась всерьез; уж не оттого ли, думалось не раз, ударился я тогда в этакую напыщенность, что одна не первой молодости женщина проявила благосклонность к застенчивому юноше, каким я некогда был.
* * *
К.Мне кажется, что по книгам, которые человек читает, можно многое о нем узнать. В той спокойной жизни, что выпадает на долю большинству людей, утолить жажду приключений едва ли удается каким-либо иным способом, кроме чтения. За книгами человек способен прожить несколько вымышленных жизней, часто более отвечающих его природе, чем реальная, навязанная ему обстоятельствами. Надумай вы спросить К., какие книги оказали на него наибольшее влияние, он, вероятно, затруднился бы ответить; этот вопрос задают часто, и он отнюдь не так глуп, как кажется поначалу. В ответ обыкновенно называют Библию либо Шекспира, иногда из одного лишь дурацкого лицемерия, но чаще из опасения прослыть снобом, если назвать нечто неизбитое. К. же, надо думать, не без самодовольства перечислил бы книги, которые более других занимали его ум и доставили ему самые яркие переживания. В списке рядом с «Оправданием» Ньюмена стоял бы «Сатирикон» Петрония, рядом с Уолтером Патером – Апулей; а также Джордж Мередит, расчетливый ловец почитателей, Джереми Тейлор, сэр Томас Браун и Гиббон. К. более всего прельщается пышным слогом. Ему нравится вычурность. Он, разумеется, изрядный осел; развитой, начитанный осел.
* * *
Он чувствовал себя человеком, который, сидя на дне пропасти, средь бела дня видит звезды, невидимые всем остальным.
* * *
Ему казалось, что жажду его способны утолить лишь слитые воедино бесчисленные потоки, питающие реку жизни.
* * *
Здравое и благоразумное суждение.
* * *
Каноник.Уклонялся от обсуждения религиозных вопросов так, будто это занятие неприличное; а когда его вынуждали отвечать, высказывался осторожно, словно бы извиняясь. Постоянно повторял, что религия, как и все вокруг, постепенно меняется. Он занимал позицию на грани между знанием и невежеством. «Дальше человеческий разум проникнуть не может», – говорил он и немедленно заявлял свои права на эту темную, неисследованную область. Но когда наука, прорвавшись, точно море в узкую расщелину, осваивала и эту область, он незамедлительно отступал. Подобно проигравшему сражение генералу, который приукрашивает свои реляции, он называл поражение отходом для тактической перегруппировки сил. Он целиком и полностью полагался на непознаваемое, на ограниченные возможности разума, но, словно мот, на глазах которого ростовщик акр за акром прибирает к рукам его поместье, каноник наблюдал за научным прогрессом с плохо скрытым беспокойством.
Зачитывая с аналоя отрывки из Библии, которые ему самому представлялись вымыслом, лишенным всякой достоверности в глазах любого здравомыслящего человека, он понимал, что если одна часть его паствы воспринимает их буквально, то для другой их несостоятельность очевидна. Порою, чувствуя шаткость своих позиций, он терзался сомнениями, однако мысленно лишь пожимал плечами. «В конце концов, – говаривал он, – уже и то хорошо, что темные люди в это верят. А подрывать людскую веру очень опасно». Иной раз, впрочем, он отваживался поручать викарию прочитать с аналоя то, чего сам не в силах был произнести вслух. Викариев он выбирал поглупее.
Когда ему случалось вспылить, он называл это праведным гневом; а когда кто-нибудь совершал поступок, который ему не нравился, он называл свои чувства благородным негодованием.
* * *
Стиль Мэтью Арнольда.Превосходный способ облекать мысли в слова. Ясный, простой и точный. Он напоминает чистую, плавно текущую реку, пожалуй, чуть слишком спокойную. Подобно платью хорошо одетого человека, которое не бросается в глаза, но неизменно радует случайный внимательный взгляд, стиль Арнольда безупречен. В нем нет ни малейшей навязчивости, ничто – ни яркий оборот, ни броский эпитет – не отвлекает внимание от сути; однако, вчитавшись, замечаешь продуманную стройность фраз, гармоничный, изящный, элегантный ритм этой прозы. Начинаешь ценить меткость выражений и невольно дивишься тому, что столь сильное впечатление создается самыми простыми безыскусными словами. Арнольд умеет облагородить все, чего бы ни коснулся. Его стиль напоминает просвещенную пожилую даму особо тонкого воспитания, во многом позабывшую волнения бурной молодости, но обладающую изысканными манерами, свойственными давно минувшим временам; впрочем, ее живость и чувство юмора не позволяют и предположить, что она принадлежит к уходящему поколению. Однако столь пригодный для выражения иронической или остроумной мысли, равно как и для неспешного изложения, столь уместный, когда нужно подчеркнуть неубедительность какого-либо довода, стиль этот предъявляет высочайшие требования к содержательной стороне. Он безжалостно выявляет логическую несостоятельность или банальность суждений; в таких случаях убийственная скудость средств просто обескураживает. Это, скорее, метод, нежели искусство. Я, как едва ли кто другой, понимаю, сколько нужно было положить сил, чтобы добиться этого сладкозвучного холодного блеска. Мысль о том, что простота слога приходит к писателю позже всех других литературных достоинств, давно стала общим местом, и порою в трудах Мэтью Арнольда улавливаешь признаки постоянных усилий и тех ограничений, которые он добровольно наложил на себя, чтобы избранная им манера письма вошла в привычку. Ничуть не желая умалить его заслуги, я, однако, не могу отделаться от мысли, что в результате неустанных стараний Арнольд по существу довел свое письмо до автоматизма. Чего Патер, как известно, не допускал никогда: совершенно очевидно, что колоритность, богатство метафор и других образных средств, придававших его слогу выразительность, требовали неустанной работы фантазии. Именно этого и не достает стилю Арнольда; словарь его беден, одни и те же обороты повторяются вновь и вновь; простота, к которой он так стремился, едва ли оставляла простор воображению. О чем бы он ни писал, стиль его неизменен. Видимо, именно за это, а также за чрезмерное следование классическим канонам его и упрекают в стилистической безликости. На мой же взгляд, его слог отражает личность Арнольда ничуть не менее, чем стиль Патера или Кар-лейля – личность каждого из этих писателей. В самом деле, слог Арнольда ярко выявляет его натуру, немного женственную, обидчивую и холодную, с некоторой склонностью к поучениям, но одновременно наделенную удивительным изяществом, живым умом и безупречно тонким вкусом.
* * *
Я рад, что не верю в Бога. При виде страданий и жестокости, которыми полон мир, эта вера кажется мне крайне постыдной.
* * *
Вот интересный вопрос: не пагубна ли для рода человеческого чрезмерная цивилизованность? В древности за высоким уровнем культуры неизменно следовало вырождение; история античности есть история упадка и гибели одного великого народа за другим. Объясняется это, видимо, тем, что, достигнув определенного уровня культуры, страна оказывается нежизнеспособной; ее завоевывают другие народы, более выносливые и отважные, не достигшие столь высокой стадии развития. Подобно Греции, разрушенной варварской мощью Рима, высокоцивилизованная культурная Франция, утонченная и чувственная, была повержена грубой и жестокой Германией. Филистер одерживает верх над художником, человека культурного вытесняет хам. Напрашивается вывод, что примитивный вкус и отсутствие изящества являются скорее преимуществами, нежели недостатками.
Ныне канадцы, австралийцы и новозеландцы обладают тем же превосходством над англичанами, каким прежде, по мнению многих, долгое время обладали шотландцы, Выросшие в суровых условиях, в которых естественный отбор играет более заметную роль, они лучше приспособлены к борьбе за существование, чем представители многовековой цивилизации. Они не пытаются разгадать законы существования, их более грубые инстинкты значительно сильнее наших; уступая нам в цивилизованности, менее заботясь о жизненных благах, они куда крепче нас. Их мораль, их мировоззрение нацелены (бессознательно, разумеется) на благо всего народа, а не отдельной личности; из их среды редко выходят выдающиеся люди, зато их национальный характер более определенный и выразительный.
* * *
В конечном итоге, единственный способ улучшения расы – естественный отбор; происходит он только путем отсева нежизнеспособных. А все усилия продлить им существование – давая образование слепым и глухонемым, заботясь о людях с тяжелыми врожденными заболеваниями, о преступниках и алкоголиках – приведут лишь к вырождению народа.
* * *
В конце концов разум неизбежно встанет на сторону естественного отбора. И хотя рассудочному эгоизму противостоит опирающийся на религиозные догмы альтруизм, история эволюции свидетельствует, что в конечном итоге развитие вида обеспечивается лишь превосходством отдельной особи; и нелепо полагать, что в человеческом обществе дело обстоит иначе.
* * *
Положительные свойства человека возникли на основе инстинктов; черты, присущие данному племени, искони возводились в ранг добродетелей. Подобно тому как идеалом красоты для любого племени становится типичная для его членов, только особенно ярко выраженная внешность, так и проявления собственных инстинктов считаются в нем похвальными.
* * *
Все эти усилия естественного отбора, к чему они? В чем смысл бурной деятельности общества, кроме как помочь ничтожным созданиям прокормиться и обзавестись потомством?
* * *
Этические нормы столь же преходящи, что и все прочее в нашем мире. Добродетельными являются лишь те поступки, которые более всего отвечают данным обстоятельствам; очень возможно, что в результате дальнейшего развития человечества нынешний нравственный идеал будет развенчан и наши представления о добродетели будут отвергнуты. Поражение или победа в борьбе за существование – вот единственный нравственный критерий. Хорошо то, что выживает.
* * *
Мораль – это оружие, которым в борьбе за существование пользуется общество, вступая в отношения с индивидом. Общество вознаграждает те поступки и одобряет те качества, которые необходимы для его собственного выживания. С помощью морали оно убеждает человека, что все полезное для общества полезно и для него.
* * *
У некоторых людей до того плохо развито чувство юмора, что они до сих пор злятся на Коперника, лишившего их центрального места во Вселенной. Они воспринимают как личную обиду тот факт, что не могут более считать себя осью, на которой вращается мироздание.
* * *
Приложим, интереса ради, идею Канта о самоцели к понятиям истины, красоты и добра; чем можно возразить на нехитрое замечание о том, что истина, красота и добро едва ли более долговечны, чем полевые цветы? Даже за тот короткий период человеческой истории, которому есть документальные свидетельства, содержание этих понятий сильно изменилось. Зачем же тогда самоуверенно утверждать, что нынешние представления о них непреложны? И можно ли в таком случае считать самоцелью нечто в высшей степени относительное? Прежде чем рассуждать о самоцели, объясните нам, что такое Абсолют.
* * *
Сейчас принято презирать вкус к еде и гастрономические удовольствия; на самом же деле вкусовое восприятие важнее эстетического инстинкта. Человеку легче прожить без эстетического чувства, чем без вкусовых ощущений. Если, как подсказывает разум, расставить разнообразные физические способности человека в порядке их значимости для его выживания, важнейшими наряду с половыми органами окажутся органы пищеварения.
* * *
Очевидно, что сознанию человека религиозного присущ известный гедонизм, оказывающий на его поступки влияние не менее глубокое, чем у настоящего гедониста; разница лишь в том, что верующий человек видит награду за свой поступок не в немедленном, а в будущем блаженстве, Вообще говоря, гедонизм особенно ярко проявляется у тех, кто избирает определенный образ действий только потому, что он сулит вечную благодать; но стоит вникнуть в их представление об этом будущем счастье, и выясняется, что обычно оно так вопиюще материально, что многие убежденные гедонисты постесняются признаться в подобной бездуховности.
Однако некоторым глубоко религиозным людям удается искусно и изощренно убедить себя, что они руководствуются в своих поступках не упованием на будущую награду, а лишь любовью к Богу. Тем не менее и здесь при ближайшем рассмотрении обнаруживается элемент гедонизма; они испытывают глубокое удовлетворение от своего добродетельного поступка, от приятного сознания, что совершили богоугодное дело, и уже в том их награда; эмоциональным натурам это доставляет больше удовольствия, чем иные, более грубые, материальные блага.
* * *
Какие же подлости и жестокости способен творить человек из любви к Богу!
* * *
Человеческую красоту определяет сексуальная притягательность. Это яркое, но без чрезмерности, проявление черт, свойственных данному народу в данный период времени; ведь слишком сильное отклонение от нормы скорее отталкивает, нежели восхищает. Чтобы привлечь противоположный пол, мужчины и женщины стремятся выделиться среди окружающих и тем обратить на себя внимание. Для этого они подчеркивают особенности, присущие данному народу. Так, китаянки сдавливают свои от природы маленькие стопы, а европейки стягивают свои от природы тонкие талии. При изменении свойственных данному народу черт меняется и его идеал красоты. За последние сто лет англичанки прибавили в росте; в старинных романах героини рослостью отнюдь не отличались, и литературе пришлось ждать Теннисона, который объяснил, что от нескольких лишних сантиметров красота только выигрывает.
* * *
Об искусстве обычно толкуют так, будто о нем известно все, а если нет, то этого и знать не стоит. Но искусство отнюдь не такая простая штука. Да и с чего бы ему быть простым, ведь в его создании участвует столько различных факторов: половой инстинкт, подражание, игра, привычка, скука и жажда перемен, стремление к острым чувственным удовольствиям или к облегчению страданий.
* * *
Каждый поступок непоправим – вот отчего жизнь так трудна. Ничто в мире не повторяется в точности так, как прежде, и в самом насущном человеку обычно нечем руководствоваться, поскольку за плечами у него подобного опыта нет. Любой поступок совершается раз и навсегда, и любая ошибка неисправима. Порою, оглядываясь на прошлое, приходишь в ужас от совершенных промахов, кажется, что слишком много времени ушло на блуждание окольными тропами, а избранный путь нередко оказывается настолько неверным, что целые годы пропадают втуне.
* * *
В большинстве биографий интереснее всего описание смерти героя. Этот последний неизбежный шаг особенно завораживает читателя, представляя к тому же и практический интерес, превосходящий любое иное событие в жизнеописании. Мне не понятно, отчего биограф, подробнейшим образом обрисовав земной путь знаменитого человека, не решается, как правило, столь же подробно описать и его смерть. Ведь самое интересное в его книге – характер человека, его достоинства и недостатки, его мужество и душевная слабость; нигде все это не проявляется с такой полнотой, как на смертном одре. Знать, как умирают великие, нам не менее важно, чем знать, как они живут. Описание того, как завершают свой земной путь другие, более всего поможет и нам в наш смертный час.
* * *
По ночам я частенько задаю себе вопрос: что я сделал за день, какая новая мысль посетила меня, испытал ли я какое-либо особое чувство, не случилось ли чего-нибудь такого, что отличило бы этот день от других, подобных? Однако прошедший день чаще всего видится мне незначительным и бесполезным.
* * *
Моралисты утверждают, что исполненный долг дает ощущение счастья. Долг же определяется законом, общественным мнением и совестью. И хотя каждый из этих факторов в отдельности, пожалуй, не слишком силен, всем трем вместе взятым противостоять почти невозможно. Но закон и общественное мнение порою входят в противоречие друг с другом – так, например, обстоит дело в Европе в вопросе о дуэлях; кроме того, общественное мнение не единообразно: одна часть общества порицает то, что другая одобряет; и даже у представителей различных профессий – у военных, служителей церкви и у коммерсантов – свои, особые нравственные нормы.
Бывает, что исполнение долга никак не может доставить удовольствие; в этих случаях долгом зачастую пренебрегают, и для его исполнения требуются новые меры воздействия. Во время Бурской войны попавшие в переделку офицеры сдавались без всякого сопротивления, предпочитая вероятной смерти бесчестие; и только после того, как нескольких расстреляли, а других разжаловали за недостойное поведение, большинство стало проявлять незаурядное мужество.
Отличительной чертой христианства, в том виде, в каком его толкуют богословы, является, в сущности, сознание греха. Именно его грозная тень омрачает верующим восприятие жизни, внушая им страх и лишая способности и желания принимать ее такой, какова она есть. Представление о человеке неполно, утверждают теологи, если исключить понятие греха. Но что есть грех? Грех – это поступок, будящий совесть.
А что такое совесть? Это ощущение, что вы совершили нечто, чего не одобрят окружающие (и, возможно, Бог). Интересно было бы проанализировать понятие совести. Для этого нужно выяснить, как оно возникло, его значимость в глазах общества, его психологическую основу, а также те события и поступки, на которые распространяется его воздействие. Патана, убившего человека, ничуть не мучают укоры совести, равно как и корсиканца, умертвившего кровного врага. Добропорядочный англичанин не решится солгать; испанец же, ничуть не менее добропорядочный, соврет не моргнув глазом.
* * *
Чезаре Борджа может служить примером человека, почти полностью реализовавшего свои способности. Всю жизнь он руководствовался одним-единственным нравственным принципом: давал полную волю своим физическим и умственным порывам. В этом и заключается эстетическое совершенство земного пути человека, и с такой точки зрения жизни Чезаре Борджа и Франциска Ассизского обнаруживают большое сходство: каждый из них реализовал свойства своей натуры, а большего нельзя и требовать от человека. Однако общество, оценивающее поступки лишь по их влиянию на собственное благоденствие, провозгласило первого негодяем, а второго праведником. Как же, в таком случае, оценило бы оно человека вроде Торквемады, самого набожного из всех своих современников, но изощрившего систему наказания грешников настолько, что было пролито больше крови и причинено больше страданий, чем за иные долгие кровавые войны?
* * *
По отношению к самому себе у человека нет ни обязательств, ни долга; слова как таковые для него не имеют значения, они обретают смысл только в его взаимодействии с окружающими. По отношению к себе человек внутренне полностью свободен, и нет такой силы, которая могла бы им повелевать.
* * *
Общество создает правила для самосохранения, индивид же свободен от обязанностей по отношению к обществу: сдерживает его одна только осторожность. Он волен идти своим путем, поступать, как ему заблагорассудится, но не должен жаловаться, если общество накажет его за нарушение своих законов. Действеннее всех установлений, принимаемых обществом для самосохранения, оказывается институт совести: с его помощью в груди каждого человека возникает полицейский, следящий за выполнением общественных законов; самое удивительное, что даже в сугубо личных делах, к которым общество, казалось бы, не имеет никакого касательства, совесть побуждает человека действовать во благо этого обособленного от индивида организма.
* * *
Одно из важнейших различий между христианством и наукой состоит в том, что христианство придает индивиду огромное значение, а для науки он особой ценности не представляет.