Текст книги "Записные книжки"
Автор книги: Уильям Моэм
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
1940
На днях разговорился с одним французским офицером, само собой разумеется, мы говорили о поражении Франции. «Надо же, чтобы нас побили дураки» – сказал он. Его слова повергли меня в уныние. Французы, как видно, неспособны понять, что они потерпели позорное поражение не вопреки тому, что немцы дураки, а благодаря тому, что они умны. У французов – оттого, что они такие учтивые, речистые и остроумные – достало глупости счесть, будто они семи пядей во лбу. Из-за своей гордыни, побуждающей их на все нефранцузское смотреть свысока, они стали самым замкнутым народом Европы. Они искренне верили, что выпутаются из любой передряги с помощью шутки. Но если у тебя сломалась машина, для ее починки требуется не хорошее знание античной культуры и не остроумный афоризм, а механик, и тут выручат не твои знания, а его. Так ли неразумно поступили немцы, основательно освоив современные методы ведения войны и обзаводясь современным оружием? И не мудро ли они поступили, сделав все для того, чтобы их военная машина не давала сбоев? И не проявили ли они дальновидность, ознакомившись детально с обстановкой во Франции, благодаря чему сумели воспользоваться разбродом, неподготовленностью и нетвердостью духа? Нет, если кто и вел себя как нельзя более глупо в этой войне, так это французы, а не немцы, и можно ли питать надежды на возрождение Франции, если даже после такого сокрушительного разгрома французов, невзирая ни на что, обуревает гордыня? Союзники могут до посинения говорить о необходимости вернуть Франции подобающее ей место в ряду великих держав; несмотря на их старания, этому не бывать, пока французы не научатся смотреть правде в глаза и видеть себя в истинном свете. И в первую голову им надо учиться не смирению – от него им не будет никакого проку, а здравому смыслу.
1941
Нью-Йорк.Приезжал Г. Дж. Держится он с прежней живостью, но видно, что это дается ему нелегко. Он постарел, ссохся, выглядит усталым. Его лекции потерпели полный провал. Аудитория не могла расслышать, что он говорил, и не желала слушать то, что могла расслышать. Народ валом валил из зала. Он был и обижен, и разочарован. Не мог понять, чем им не угодил: ведь он говорил примерно то же, что говорил лет тридцать кряду. Река потекла дальше, а его выбросила на берег. Писателю выпадает (и то, если повезет) час, но долго ли он длится? В конце концов Г. Дж. выпал свой час, ему не на что жаловаться. Настал черед других, и это только справедливо. Казалось бы, когда, как не теперь, Г. Дж. осмыслить то влияние, которое он оказал на целое поколение, те серьезные изменения, которые он произвел в общественном климате. Но он всегда был слишком занят, поэтому философ из него никакой.
* * *
Она до ужаса банально переживает самые заурядные чувства – не только с редкой искренностью, но и с почти невероятной убежденностью в том, что до нее никто не испытывал ничего подобного. Простодушие этой далеко не первой молодости светской дамы настолько смехотворно, что кажется не нелепым, а трогательным. Она умна настолько, насколько это ей доступно, и настолько глупа, что подмывает ее поколотить.
* * *
Корпишь над стилем.Стараешься писать как можно лучше. Не жалеешь сил, добиваясь простоты, ясности. Радеешь о ритме и соразмерности. Читаешь фразу вслух, чтобы проверить, хорошо ли она звучит. Выматываешь все жилы. Однако четыре величайших за всю историю человечества романиста – Бальзак, Диккенс, Толстой и Достоевский – писали не слишком хорошо, и от этого факта никуда не уйти. А это доказывает, что если ты умеешь рассказать историю, создать характер, развернуть действие, если у тебя есть искренность и темперамент, неважно, как ты пишешь. И тем не менее, лучше писать хорошо, чем плохо.
* * *
Чувствительность– это всего-навсего чувство, от которого коробит.
* * *
В мире всегда царила неурядица.Короткие периоды мира и благоденствия случались лишь в порядке исключения, и то, что кое-кому из нас довелось жить в такой период – последние годы девятнадцатого века, первое десятилетие двадцатого, – не лает нам права считать подобное положение вещей нормальным. «Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх», это нормально, и следует принять это как должное. Тогда мы можем взирать на мир со сдобренным юмором смирением, и лучшей зашиты у нас, по всей вероятности, быть не может.
* * *
Почему, когда слышишь, как юнец несет сущий вздор самоуверенно, доктринерски и нетерпимо, выходишь из себя и коришь его за глупость и невежество? Неужели ты забыл, что в его годы был таким же глупым, заносчивым и высокомерным доктринером? Под «ты», я, естественно, подразумеваю «я».
* * *
Он был бы потрясен, если б ему сказали, что он мошенник. При сделке исполу он искренне полагает, что три четверти пойдут ему, а четверть придется отдать,
* * *
В основе своей человек – существо неразумное. Вот почему так трудно писать беллетристику: читатель или зритель, если речь идет о пьесе, нынче требует, чтобы герой при всех обстоятельствах вел себя разумно. Мы сердимся, если персонажи исходят из мотивов, которые нам кажутся нерезонными. Мы хотим, чтобы в их поступках наличествовала логика, мы говорим: «Люди так себя не ведут». Мы все более и более настойчиво требуем достоверности. Совпадения и случайности нас отвращают. Мы хотим, чтобы герои были неизменно верны себе.
Поведение персонажей «Отелло» – прежде всего, самого Отелло и, пусть в меньшей степени, почти всех персонажей пьесы – до крайности неразумно. Критики из кожи вон лезли, стараясь доказать обратное. Тщетно. Лучше было бы сразу признать, что это великолепный пример исконной неразумности человека. Я охотно верю, что современники Шекспира не видели в поступках его персонажей ничего из ряда вон выходящего.
* * *
Не знаю, почему верующие никогда не наделяют Бога здравым смыслом.
* * *
В молодости я делал вид, что знаю все. Из-за этого я часто попадал впросак и выглядел как нельзя более глупо. В конце концов я понял, что сказать: «Я не знаю» – проще простого. Более полезного открытия, как мне кажется, я не сделал за всю свою жизнь. По моим наблюдениям, никто не изменил обо мне мнения в худшую сторону. Правда, одно неудобство тут есть: порой нарываешься на людей, которые от нечего делать нудно и пространно приобщают тебя к тому, в незнании чего ты только что признался. Но ведь есть много такого, о чем я решительно ничего не хочу знать.
* * *
Сослагательное наклонение.Американские писатели употребляют его гораздо чаще, чем мы. Думается, в силу привычки оно кажется им естественным, нам же всегда видится в нем оттенок педантизма, при всем том я не замечал, чтобы они употребляли его в разговоре, – по-моему, в школе им внушили, что сослагательным наклонением следует пользоваться при письме. Из этого я вывожу, что к языковому педантизму, вдалбливаемому в нас, учителей понуждает неряшливая и неправильная речь, присущая, как правило, их ученикам.
Но они плюют против ветра: сослагательное наклонение при последнем издыхании, милосерднее было бы не длить его муки. В конце концов, писатель исходит из обычной речи, и не следует забывать, что небрежность и неправильность, которые режут ухо педагога, порождают удачные обороты и колоритные речения. Любой американец, будь то мужчина или юнец, скажет не: «Я наведаюсь к вам, если мне доведется быть в городе», а: «Буду в городе – заскочу к вам». Хорошо бы и писать так. Конечно, вовсе не просто решить, когда правильному слову или выражению следует предпочесть расхожее*.
Думаю, разумный писатель употребит слово покороче, другое же оставит прозябать в неупотреблении.
* * *
Если романист не заставит поверить себе, плохо его дело, но если он во всем достоверен, более чем вероятно, что он скучноват. Именно полная достоверность – по меньшей мере одна из тех причин, из-за которых читатель обращается к детективной литературе. Она держит читателя в напряжении, возбуждает его любопытство, щекочет нервы, и в благодарность за все это читатель не очень-то требует от писателя правдоподобия. Читатель хочет знать, кто убийца, и готов принять на веру самую маловероятную и немыслимую причину, побудившую убийцу пойти на преступление.
* * *
Писателю нет нужды есть всего барана целиком, чтобы описать, каков вкус баранины. Вполне достаточно съесть баранью котлетку. Но ее съесть надо.
* * *
Нам привелось заночевать в небольшом техасском городке. В нем обычно останавливались те, кто пересекал Америку на машине, и гостиница была полным-полна. Все рано легли спать. В десять часов дама в одном из номеров заказала разговор с Вашингтоном. Стены в гостинице тонкие, и каждое слово слышно. Она просит соединить ее с майором Томпкинсом, при этом номера его телефона она не знает. Сообщает телефонистке только, что он работает в Военном ведомстве. Ее соединяют с Вашингтоном, но когда телефонистка говорит, что не может найти майора Томпкинса, дама взвивается и заявляет, что в Вашингтоне буквально все его знают. У нее очень важное дело, говорит она, и ей во что бы то ни стало необходимо переговорить с ним. Связь прерывается, через несколько минут она снова заказывает Вашингтон. И проделывает это каждые четверть часа. Распекает местную телефонистку, клянет эту чертову дыру, куда ее занесло. Распекает вашингтонскую телефонистку. Кричит все громче и громче. Никто не может заснуть. Возмущенные жильцы звонят ночному администратору, он поднимается к ней в номер и пытается ее утихомирить. Мы слушаем, как она злобно огрызается в ответ на его мягкие увещевания; он, так ничего и не добившись, уходит, а она снова принимается названивать на телефонную станцию. Звонит без передышки. Вопит. Взбешенные мужчины в халатах и встрепанные дамы в пеньюарах выскакивают в коридор, барабанят в дверь, требуют, чтобы она прекратила звонить – они не могут заснуть. Она огрызается с такой словесной изощренностью, что дамы приходят в ярость. Снова обращаются к администратору, и тот, не зная, как быть, посылает за шерифом. Шериф является, но и он ничего не может с ней поделать и в полной растерянности посылает за врачом. Она тем временем все названивает в Вашингтон, обзывая телефонисток последними словами. Является врач, и посмотрев на нее, пожимает плечами и говорит, что ничем помочь не может. Шериф просит его увезти ее в больницу, но по непонятной мне причине врач отказывается принять какие-либо меры: связано это с тем, что раз она не в своем уме, как в один голос утверждают доведенные до белого каления жильцы, попечение о ней придется взять на себя округу, а она в этом штате лишь проездом. Она продолжает названивать. Вопит, что ей необходимо поговорить с майором Томпкинсом: это вопрос жизни и смерти. В конце концов его разыскивают. Уже четыре часа утра, и всю ночь ни один человек в гостинице не сомкнул глаз. «Вы разыскали майора Томпкинса? – спрашивает она телефонистку. – Вы уверены, что это именно он? Он на проводе?» И тогда с лютой злобой, медленно роняя слова, чтобы придать им вес: «Скажите – майору – Томпкинсу – что – я – не желаю – с ним – разговаривать!» И швыряет трубку.
* * *
У патриотизма есть одна странная особенность: он не переносит расстояний. Давным-давно я написал пьесу «Жена цезаря», в Англии она имела успех, в других странах, провалилась. Пьеса была совсем недурная. Но то, что англичане жертвуют собой ради родины, почитая это своим долгом, неангличанам казалось маловероятным и несколько нелепым. С нынешними военными пьесами, по моим наблюдениям, происходит то же самое. Не приходится отрицать, что все они донельзя душещипательные, однако американскую публику, если в них идет речь о героизме и самопожертвовании американцев, это не отвращает; но те же самые мужество и самопожертвование англичан вызывают у них не восхищение, а смех. Их выводят из себя стойкость, проявленная англичанами при бомбежках Лондона, а поражение в Греции, которое, как считали все участники этой операции, было неизбежно, и безнадежная защита острова Крит вызывают у них лишь раздражение.
* * *
Южная Каролина.Вой ветра в соснах схож с далеким пением негров, обращающих свои горестные песнопения к безучастному, а то и бессильному Богу.
* * *
Я задаюсь вопросом, не является ли композиция рассказа своего рода мнемоническим приемом, благодаря которому рассказ западает в память. Почему лучшие рассказы Мопассана – «Пышка», «Заведение Телье», «Наследство» – помнишь и сорок лет спустя. Анекдотичность сюжета тут не при чем. Сами по себе эти анекдоты ничуть не лучше анекдотов, которые встречаются во множестве других рассказов, давно позабытых. На эту мысль меня навел рассказ Дж. Он вошел в несколько антологий, и Дж., надо полагать, был несколько задет тем, что я не включил его в мою. Он обладает отличным слогом и характерным для американцев даром передавать настроение, аромат, атмосферу места действия. Рассказ был интересный, сложный, но он распадался на две части – любой из этих частей достало бы на хороший рассказ, а Дж. не настолько владеет композицией, чтобы спаять их воедино.
Я полагаю, что в рассказе ни в коем случае нельзя разбрасываться. Чехов, хотя порой и кажется, что он не продумывал свои рассказы заранее, никогда этого не допускал. Вообще-то в рассказе, как и в пьесе, необходимо с самого начала решить, какую цель ставишь перед собой, и преследовать ее неотступно, как «призрак смерти». Иными словами, рассказ требует четкой формы.
* * *
Кое-какие заблуждения американцев:
1. Америка свободна от классовых предрассудков.
2. В Америке превосходно варят кофе.
3. Американцы очень деловитые.
4. Американцы очень страстные, а рыжие еще более страстные, чем остальные.
* * *
Из всей сентиментальной чепухи, с которой в этой стране сталкиваешься на каждом шагу, наиболее несусветным мне представляется весьма распространенное убеждение, что в Америке нет классовых различий. Однажды меня пригласили отобедать с одной дамой, обладательницей, как мне сказали, состояния в двадцать миллионов. Ни перед одним герцогом в Европе так не лебезили, как перед этой дамой. Можно было подумать, что любое слово, которое роняют ее драгоценные уста – стодолларовая купюра, и гостям будет позволено унести ее с собой. Правда, здесь принято делать вид, что все люди равны, но это одна видимость. Банкир в салон-вагоне будет говорить с коммивояжером как с равным, но я подозреваю, что ему и в голову не придет пригласить коммивояжера к себе домой. А в таких городах, как Чарлстон или Санта-Бар-бара, жену коммивояжера, пусть и самую что ни на есть обаятельную и благовоспитанную, общество не примет. Социальные различия, в конечном счете, основываются на деньгах. С высокородными английскими лордами люди низшего звания обращались с такой подобострастностью, от которой нас сегодня с души воротит, не из-за их титулов, а из-за богатства, которое, вкупе с влиянием, тем же богатством обеспеченным, позволяло оделять щедротами друзей и нахлебников. Промышленная революция в Англии лишила аристократию большей части богатства, а вместе с ним и влияния. И если она в какой-то мере сохранилась как особое сословие, это объясняется лишь врожденным консерватизмом англичан. Но былым почетом аристократов уже не окружают. Обожать лорда, когда от него можно что-то получить, было в порядке вещей; теперь же, когда он ничем не может облагодетельствовать, это считается предосудительным.
Однако было бы ошибкой предполагать, что классовые различия существуют лишь в высших и средних слоях общества. В Англии жена квалифицированного ремесленника считает себя выше жены разнорабочего и общаться с ней не будет. Мне рассказывали об одном из быстро, как грибы, растущих городков на Дальнем Западе, который построили всего несколько лет назад, чтобы поселить в нем рабочих и служащих большого завода. Кварталы, где живут конторские служащие, и рабочие кварталы расположены рядом, дома в них одной планировки и неотличимы друг от друга, как горошины в одном стручке; жильцы этих домов едят одни и те же консервы, читают одни и те же газеты, ходят в одни и те же кинотеатры, ездят на одних и тех же автомобилях; однако жены конторских служащих никогда не станут играть в бридж с женами заводских рабочих. Похоже, классовые различия неизбежны при любом общественном устройстве, и было бы гораздо честнее признать их существование, чем отрицать его.
Удивляюсь, почему людей, которые пекутся о сохранении демократии, не заботит, какую непомерную власть приобрело при ней краснобайство. Человек, наделенный бескорыстным желанием служить стране, мудростью, осмотрительностью, мужеством и знанием дела, никогда не достигнет такого положения в политике, где он мог бы проявить себя, если у него плохо подвешен язык. На днях при мне обсуждали, есть ли у Л. шансы стать премьер-министром, и все сошлись на том, что никаких: он не речист. Наверное, это так, но разве не опасно, когда от политика, которому доверена сложнейшая задача вести за собой нацию в современном мире, требуется прежде всего зычный голос или навык к сочинению эффектных фраз? И лишь по счастливой случайности ему наряду с этим бывает присущ здравый смысл, честность и дальновидность. Краснобай взывает не к разуму, а к чувствам; казалось бы, если речь идет о мерах, которые могут решить судьбу нации, чистое безумие идти на поводу чувств вместо того, чтобы руководствоваться разумом. Демократия пережила одно из наиболее сильных потрясений, когда благодаря фразе «Мы не позволим распять человечество на золотом кресте» невежественный дурак и зазнайка едва не попал в Белый дом.
* * *
День матери, конечно же, хитроумная затея производителей, цель которой сбыть товары, однако они не стали бы платить большие деньги за рекламу в газетах, если бы реклама не действовала на публику. Они наживаются на чувствах. По моим наблюдениям, любовь к родным у американцев гораздо сильнее, чем у нас. Здесь положено ее испытывать – и ее, безусловно, испытывают. Я удивился, когда мне рассказали, как один человек, у которого дел выше головы, работавший в конторе, где дел выше головы, неделю отсутствовал: уехал с женой хоронить ее мать в какой-то городок, находящийся от Нью-Йорка не дальше, чем Бристоль от Лондона. В Англии он, по всей вероятности, поехал бы на похороны, но вернулся самое позднее на следующий день. Удивило меня не только то, что он счел необходимым так надолго забросить неотложные дела, чтобы поддержать жену в горе (а она, насколько мне известно, действительно была потрясена горем), но что и владелец фирмы, невзирая на все связанные с его отсутствием неудобства, принял это как должное. Во время войны мне случалось видеть проявления пылкой сыновней и материнской любви. Однажды, ожидая поезда на Пенсильванском вокзале, я увидел кучку новобранцев, которые ехали в лагерь. Мое внимание привлекла полная, невзрачная, седая женщина – она припала к сыну, обхватив его руками за талию, лицо ее выражало отчаяние. Так впору только любовнице прощаться с любовником, однако мальчика везли в учебный лагерь, и ему по крайней мере еще несколько месяцев не грозила отправка в Европу. В Англии эта мать, если бы она и пришла проводить сына на вокзал, когда двери вагона открылись, коснулась бы его щеки губами и сказала: «Всего, старина. Будь молодцом!» Улыбнулась бы ему, помахала рукой – и была такова. Мне случалось видеть, как солдаты в клубах Организации обслуживания армии так тоскуют по дому, что на них жалко смотреть.
В Англии матери уже добрых три сотни лет расстаются с сыновьями, порой зная, что больше их не увидят – для них это в порядке вещей, и они не делают из этого трагедию. Правда, американцы прокладывали дорогу на Запад целыми семьями, и трудности и опасности, которые им приходилось преодолевать, укрепляли семейные узы; впрочем, нельзя забывать, что тысячи охочих до приключений людей отправлялись в путь и в одиночку, и ни в письмах, ни в мемуарах того времени не найдешь упоминаний о том, что это лишало их родителей покоя.
Да и жены китобоев Нью-Бедфорда и Нантакета, остававшиеся на берегу, когда их мужья ухолили на промысел, стойко сносили разлуку, и до нас не дошло никаких свидетельств их страданий. Не иначе, как эта пылкость чувств – недавнего происхождения. Полагаю, никто не сомневается, что нынешние американцы более эмоциональны, чем англичане. Однако, насколько я могу судить, сто лет назад они были другими. Чем обусловлена такая перемена? Можно только предположить, что причина кроется в смешанных браках, преобладавших на протяжении жизни последних двух-трех поколений. Эмоциональность заразительна – немецкая сентиментальность, итальянская возбудимость, ирландская горячность, еврейская впечатлительность возобладали над сдержанностью и самообладанием жителей Новой Англии и чувством достоинства виргинцев. Умение владеть собой нынче считается признаком тупой бесчувственности, служит мишенью для насмешек или острот.
* * *
Я часто думаю, насколько я облегчил бы себе жизнь и сколько времени сберег бы, зазубри я алфавит. Чтобы определить, следует ли «I» после «J» или наоборот, я должен начать с «G» и «Н». Я не знаю, идет ли «Р» за «R» или «R» за «Р», а за чем следует «Т», до сих пор никак не могу запомнить.
* * *
Ни о чем мужчины так не склонны прилгнуть, как о своей половой мощи. По крайней мере тут любой мужчина представляется тем, кем видит себя в мечтах, а именно Казановой.
* * *
Удачливая, благополучная, окруженная поклонниками, с целым сонмом друзей. Кому, как не ей, быть счастливой – так нет же, несчастная, издерганная, она тяготится жизнью. Психоаналитики бессильны ей помочь. Она не может им объяснить, что ее точит – она и сама не знает. Она жаждет трагедии. Потом она влюбляется в молодого авиатора, много моложе ее, становится его любовницей. Он летчик-испытатель, и однажды на испытаниях его самолет из-за каких-то неполадок разбивается. Летчик погибает на ее глазах. Друзья опасаются, что она покончит с собой. Ничего подобного. Она счастлива, довольна, толстеет. Обретает наконец свою трагедию.
Любопытно, что, сталкиваясь со своими недостатками у других, люди оказываются перед ними беззащитны. Мошенник становится жертвой чужого мошенничества, льстец принимает за чистую монету чужую лесть. Самая отъявленная лгунья из всех, кого я когда-либо знал, как-то написала мне возмущенное письмо: кто-то оболгал ее дочь. Не понимаю, почему в ответном письме я не спросил ее: неужели она думает, что в мире нет других отъявленных лжецов кроме нее. Р., бахвал, каких мало, неизменно принимает на веру чужое бахвальство. Он всегда старается придать себе вес в чужих глазах и, не взирая на череду разочарований, продолжает верить любому хвастуну. В достоверности Т. Э. Лоуренса более всего меня заставило усомниться то, что он полностью доверял двум типам, известным мне как очковтиратели.
* * *
Иностранца в США помимо всего прочего должно поразить, что у большинства американцев тьма-тьмущая знакомых, а друзей почти ни у кого нет. У американцев есть деловые знакомые, партнеры по игре в бридж или в гольф, приятели, с которыми ловят рыбу, охотятся или ходят на яхтах, собутыльники, с которыми выпивают, товарищи, с которыми воюют бок о бок, – и точка… Из всех моих знакомых в Америке лишь двое – близкие друзья. Они выкраивают время, чтобы пообедать и провести вечер в бесцельных разговорах, потому что любят бывать вместе. У них нет тайн друг от друга, и каждый из них интересуется делами другого лишь потому, что это дела его друга. Это тем более странно, что американцы общительны, дружелюбны и сердечны. И вот какое объяснение этому я нашел для себя: темп жизни в США настолько стремителен, что почти ни у кого не остается времени на дружбу. Для того чтобы знакомство переросло в дружбу, необходим досуг. Впрочем, вполне вероятно, что этому можно подыскать и еще одно объяснение: в Америке после свадьбы жена завладевает мужем целиком. Она требует, чтобы он безраздельно принадлежал ей, и превращает его в домашнего узника.
Женские дружбы непрочны повсеместно. Женщины никогда не могут полностью довериться друг другу, и даже самая близкая дружба ограничена недомолвками, опаской и утайками.
* * *
Друг из тех, что познаются в беде.Средних лет, но очень подтянутая, ладная и элегантная, из женщин, про которых говорят: «В молодости она, наверное, была очень хорошенькая»; но если поинтересоваться, почему она не вышла замуж, в ответ услышишь: «Она такая преданная дочь». На редкость отзывчивая. Сама доброта. Когда твоего мужа судят за мошенничество, она, пока идет процесс, не отходит от тебя ни на шаг, а когда его приговорят к тюремному заключению, переселится к тебе, и не съедет до тех пор, пока ты не свыкнешься со своим положением. Если же по несчастной случайности ты неожиданно разоришься, она неделю пробудет с тобой, чтобы помочь тебе собраться с мыслями, а если ты очутишься в Рино, и вдруг почувствуешь, что явиться в суд – выше твоих сил, она мигом вскочит в самолет и будет поддерживать тебя, пока ты не получишь постановление суда о разводе. Но где ей поистине нет равных – это в случае смерти кого-то из твоих близких. Если твой муж скончался от коронарного тромбоза, дочь умерла родами или сын погиб в автомобильной катастрофе, она уложит один-другой чемодан и на поезде, а то и на самолете примчится к тебе. Расстояние для нее – не помеха. Ее не устрашит суровый климат Дакоты, не остановит знойное лето Техаса, не отвратит даже Майами в разгар сезона с его неуместными увеселениями. Она не отступится, даже если твое несчастье обретет нежеланную огласку; она приветлива с репортерами и корит себя за то, что упустила из виду попросить их не упоминать ее имя в статьях. Она с бесконечным терпением слушает, как ты снова и снова в мельчайших подробностях скорбно повествуешь о последних минутах дорогого усопшего. Она возьмет на себя все хлопоты. Позаботится о цветах. Ответит на соболезнующие письма, на которые ты и не подумала бы ответить. Будет молиться в церкви плечом к плечу с тобой; будет стоять, рыдая, рядом с тобой у разверстой могилы. По возвращении с кладбища настоит на том, чтобы ты отдохнула, затем, после плотного обеда, – «Милая, тебе просто необходимо поддержать силы!» – предложит партию в кункен. На следующий день после похорон она непременно уедет – у нее масса дел в Нью-Йорке, «А тебе, дорогая, уже пора стоять на своих ногах!» Вернувшись домой, она – при том что, конечно же, совершенно вымотана после всех тягот, выпавших на ее долю, – первым делом хватает телефон и живописует друзьям, одному за другим, какой это был ужас.
* * *
Само собой разумеется, американцам не по вкусу, когда англичане критикуют Америку, было бы естественно услышать от них в ответ: «Раз вам здесь не нравится, почему вы не уезжаете?» Вместо этого они вынашивают обиду. Однако, если американцы критикуют Англию, а ты не только не возмущаешься, но и, что вполне вероятно, поддакиваешь им, они приписывают это твоему высокомерию – вот что тягостнее всего. И оскорбляются: им чудится, что тебе на все наплевать. А это далеко не так.
* * *
За последнее время ко мне два-три раза обращались с просьбой написать что-нибудь для французских газет и журналов, возникших в Англии и Америке после падения Франции. Я всякий раз отказывался, но не потому, что плохо отношусь к Франции, – я перед ней в долгу: Франции я обязан своим воспитанием, Франция научила меня ценить красоту, ясность, остроумие и здравый смысл, Франция научила меня писать. Во Франции я прожил много счастливых лет. Отказался же я вот по какой причине: я счел, что статьи, которых от меня ждут, окажут Франции плохую услугу. С тех пор немало видных писателей ответили согласием на предложение, которое я отверг. На мой взгляд, от их статей не было никакого проку. Они поведали французам, что те на протяжении веков были самым просвещенным народом Европы, что их культура выше всех; рассказывали о величии их истории, великолепии литературы, о не знающей себе равных живописи; оповещали французов о том, что они живут в красивейшем, изобильном краю, что Париж – дивный город, побывать в котором мечтают люди во всем мире. Французам и без них все это слишком хорошо известно. И это-то их и погубило: они о себе возомнили. В начале девятнадцатого века Франция была самой богатой и густонаселенной страной Европы; наполеоновские войны разорили Францию и выкосили ее население. И вот уже сто с лишним лет, как она превратилась во второразрядную державу, притворяющуюся перворазрядной. Это сослужило ей вдвойне плохую службу: во-первых, потому что побуждало претендовать на то положение, поддерживать которое у нее не хватало сил, и, во-вторых, потому что великие державы опасались ее притязаний, осуществить которые она, кстати говоря, никогда не смогла бы. Война выявила то, что до нее прозревали лишь самые проницательные. Франции пришла пора посмотреть правде в глаза и решить, как выйти из тупика. Она может ограничиться тем, что станет более богатой Испанией, более обширной Голландией или столь же прелестным курортом, как Италия; но если такая участь ей не по нутру и она хочет снова стать перворазрядной державой – судьба Франции в ее руках. У нее плодородные земли, выгодное месторасположение, смышленый, мужественный и трудолюбивый народ, но ей пора перестать опираться на былое величие; пора отказаться от самодовольства; пора смело и трезво посмотреть правде в глаза. Пора поставить общее благо выше блага отдельного человека, пора перенять опыт народов, на которые она слишком долго смотрела с пренебрежением, и осознать, что нация не бывает сильной без жертв, действенной без честности, свободной без самоограничения. Франция поступила очень умно, пропустив мимо ушей статьи этих литераторов, потому что ее спасет не лесть, но правда. И помочь себе может лишь она сама.
* * *
Мой друг ошарашил меня, обронив, что редактирует только что законченный им рассказ, чтобы придать ему утонченность; я не сказал ему – не мое это дело, – что утонченности не обрести путем мыслительных усилий. Утонченность – свойство врожденное, и, если ты ею наделен, она проявится, хочешь не хочешь. Она сродни оригинальности – надрывайся не надрывайся оригинальным не стать. Оригинальный художник всегда остается собой; и жизнь он изображает самым по его мнению естественным и единственно возможным способом: нам же он видится неожиданным и новым, и поэтому мы называем его оригинальным. Он не понимает, что мы имеем в виду. До чего же глупы те, к примеру, второразрядные художники, которые могут класть краски на полотно лишь самым унылым и шаблонным манером и рассчитывают потрясти мир своей оригинальностью, изображая невесть почему собранные вместе предметы на вполне академическом фоне.