355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Моэм » Записные книжки » Текст книги (страница 11)
Записные книжки
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:08

Текст книги "Записные книжки"


Автор книги: Уильям Моэм


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

1917

В этом году меня послали с секретной миссией в Россию. Так родились эти записки.

Россия.Причины, подвигнувшие меня заинтересоваться Россией, были в основном те же, что и у большинства моих современников. Русская литература – самая очевидная из них. Толстой и Тургенев, но главным образом Достоевский описывали чувства, каких не встретишь в романах писателей других стран. Величайшие романы западно-европейской литературы рядом с ними казались ненатуральными. Новизна этих романов побудила меня умалять Теккерея, Диккенса и Троллопа с их традиционной моралью; даже великие французские писатели – Бальзак, Стендаль, Флобер – по сравнению с ними казались поверхностными и холодноватыми. Жизнь, которую они, эти английские и французские романисты, описывали, была мне хорошо знакома и, как и другим людям моего поколения, наскучила. Они изображали общество законопослушное. Мысль его шла уже не раз хожеными тропами, чувства, даже вполне необычные, не выбивались за пределы допустимого. Эта литература предназначалась для просвещенных буржуа, людей сытых, добротно одетых, живущих в добротных домах, и читатели пребывали в непреложном убеждении, что эти произведения не имеют отношения к жизни.

Сумасбродные 90-е пробудили людей умных от апатии, преисполнили их тревогой и недовольством, но не предложили ничего существенного. Старых идолов скинули с пьедестала, но на их место возвели идолов из папье-маше. В 90-х вели нескончаемые разговоры об искусстве и литературе, но произведения тех лет походили на игрушечных зайчиков, которые, когда их заведешь, попрыгают-попрыгают, а потом останавливаются, как вкопанные.

* * *

Современные поэты.По мне лучше б у них было меньше ума и больше чувства. Их песенки порождены не непомерными страданиями, а тихими радостями хорошего образования.

* * *

Тайный агент.Ниже среднего роста, но кряжистый и крепкий, ступает бесшумно. Шаг стремительный, походка странная, чем-то напоминающая гориллью, руки при ходьбе держит растопыркой; производит впечатление чуть ли не существа из отряда приматов – кажется, того и гляди запрыгает; исходящее от него ощущение огромной силы вселяет беспокойство. Крупная, квадратной формы голова на бычьей шее, гладко выбрит, глаза маленькие, пронзительные, лицо до странности плоское, словно сплющенное от удара. Нос большой, мясистый, расплюснутый, рот широкий, зубы мелкие, потемневшие. Густые светлые волосы прилизаны. Не смеется, но часто фыркает, и тогда в его глазах проблескивает злое веселье.

Одет пристойно, в американский дешевый костюм, и на первый взгляд мог бы сойти за иммигранта из средних слоев, мелкого дельца, недурно устроившегося в одном из процветающих городов Среднего Запада. По-английски говорит бойко, но с ошибками. Всякого, кто познакомится с ним поближе, поражает своей решимостью. Его физическая сила не уступает силе воли. Жалость ему неведома, он себе на уме, осторожен и не гнушается никакими средствами для достижения цели. В конечном счете впечатление от него устрашающее. В его изобретательном уме роятся идеи, коварные, дерзкие. Он наслаждается едва ли не как художник запутанными ходами своей службы; когда он рассказывает об интриге, которую обдумывает, или об успешной уловке, его голубые глазки замасливаются, а лицо светится сатанинским весельем. У него колоссальное презрение к человеческой жизни, чувствуется, что ради дела он без малейших колебаний пожертвует и другом, и сыном. Храбрость его несомненна, он равно не боится не только опасности, но и лишений, и скуки. Он неприхотлив и может долгое время обходиться без еды и без сна. Не щадя себя, не щадит и других; энергия у него неимоверная. При том, что ему неведома жалость, он добродушен и способен убить ближнего, не испытывая к нему дурных чувств. В его жизни одна лишь страсть, и это, – если не считать любви к хорошим сигарам, – патриотизм. Дисциплину он ставит превыше всего, сам беспрекословно повинуется своему начальнику и требует такой же покорности от своих подчиненных.

* * *

Русский патриотизм– это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства; русские считают, что они непохожи ни на один народ и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на Запад, другой – на Восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи; не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность; но им недостает того – весьма сложного – чувства патриотизма, которое присуще другим народам.

Я попытался проанализировать, из чего складывается мой патриотизм. Для меня много значат сами очертания Англии на карте, они вызывают в моей памяти множество впечатлений – белые скалы Дувра и изжелта-рыжее море, прелестные извилистые тропки на холмах Кента и Сассекса, собор Святого Павла, Темзу ниже Лондонского моста; обрывки стихов, благородную оду Коллинза, «Школяра-цыгана» Мэтью Арнольда, «Соловья» Китса, отдельные строки Шекспира, страницы английской истории – Дрейка с его кораблями, Генриха VIII и королеву Елизавету; Тома Джонса и доктора Джонсона; и всех моих друзей, и афиши на вокзале Виктория; и еще какое-то смутное ощущение величия, мощи, преемственности, ну и еще, бог весть почему, вид челна, на всех парусах пересекающего Ла-Манш, – «Куда ты, красавец-корабль, на белых летишь парусах», – покуда заходящее солнце, алея, закатывается за горизонт. Из этих и многих подобных им ощущений и соткано чувство, благодаря которому жертвовать собой не в тягость, оно состоит из гордости, тоски и любви, однако смирения в нем больше, чем высокомерия, и юмор ему не противопоказан. Допускаю, что Россия слишком велика для таких сокровенных чувств, в ее прошлом нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики, в характере нет определенности, а литература слишком бедна и поэтому воображению не под силу охватить страну с ее историей и культурой в едином порыве чувства. Русские сообщат вам, что крестьянин любит свою деревню. Но за ее пределами его ничто не волнует. Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: «С нас не убудет, Россия большая».

Моя работа близко свела меня с чехами – вот чей патриотизм не перестает меня удивлять. Это страсть, столь цельная и всепоглощающая, что вытесняет все другие. На мой взгляд, эти люди, пожертвовавшие всем ради дела, должны вызывать скорее страх, чем восхищение. И ведь их не два-три фанатика среди безропотного быдла, а десятки тысяч; они пожертвовали всем, что имели, – покоем, состоянием, жизнью ради независимости своей страны. Порядок у них, как в универсальном магазине, дисциплина – как в прусском полку. Большинство патриотов, которых я встречал среди моих соотечественников, как это ни прискорбно, рвались служить родине не без выгоды для себя (кто способен описать эту охоту за теплыми местечками, интриги, злоупотребление положением, зависть к ближнему, на которые тратила время нация, когда само ее существование было под угрозой), чехи же совершенно бескорыстны. Они так же не думают о вознаграждении, как мать не думает о выгоде, ухаживая за своим ребенком. Чех охотно соглашается на рутинную работу, когда другим предоставляют увлекательную, на мелкую должность, когда других назначают на ответственные посты. Как у всех людей, интересующихся политикой, у чехов есть и партии, и программы, но у них все подчинено одной цели – общему благу. И вот ведь что удивительно: в огромной чешской организации, действующей в России, все, от богатейшего банкира до ремесленника, жертвовали десятую долю своего дохода на общее дело в течение всей войны. Даже пленные, а один Бог знает, как они нуждались в этих жалких грошах, собрали несколько тысяч рублей.

* * *

Девяностые обращались исключительно к уму, а ум – это проточная вода, которая очищает все на своем пути, нынешняя же литература обращается к сердцу, – а что это, как не колодец, в котором вода загнивает. Литераторы тех лет выставляли свое сердце напоказ, наподобие причудливой орхидеи в окне Соломона, у наших же современников оно покоится в полоскательнице. Может быть, это и глупость – ярко и ослепительно вспыхнув, сгореть, но что за скука – стать хлебной подливой.

* * *

«Анну Каренину» я прочитал еще мальчишкой задолго до того, как начал писать сам, впечатления о романе у меня сохранились самые смутные, и когда много лет спустя я перечел его, уже как произведение искусства, с профессиональной точки зрения, оно показалось мне сильным и неожиданным, но несколько суровым и не согретым чувством. Потом я прочитал «Отцов и детей» по-французски; я слишком мало знал о России и не сумел оценить этот роман; диковинные имена, необычные характеры настраивали на романтический лад, но, как и на многих тогдашних романах, на нем сказалось влияние французской прозы тех лет, во всяком случае, на меня этот роман большого впечатления не произвел. Позже, заинтересовавшись Россией по-настоящему, я прочитал и другие романы Тургенева, но они оставили меня равнодушным. На мой вкус, их идеализм был чересчур сентиментальным, красоту же тургеневского слога, столь ценимую русскими, я в переводе не почувствовал и счел их вполне дюжинными. Лишь взявшись за Достоевского («Преступление и наказание» я прочитал в немецком переводе), я был озадачен и потрясен. Его роман так много мне открыл, что я прочитал один за другим все великие романы этого величайшего писателя России. И наконец, я прочитал Чехова и Горького. Горький оставил меня равнодушным. То, о чем он писал, было мне любопытно и ново, но сам он показался мне писателем некрупного дарования; его вполне можно читать, когда он без лишнего пафоса описывает жизнь низов, но мой интерес к трущобам Петрограда быстро иссяк; а его рассуждения и философические отступления представляются мне банальными. Талант Горького неотъемлем от его происхождения. Он писал о пролетариате, как пролетарий, в отличие от большинства авторов, трактовавших эту тему с буржуазной точки зрения. Чехов же, напротив, очень близок мне по духу. Вот настоящий писатель – не такой, как Достоевский, который, точно необузданная стихия, поражает, восхищает, ужасает и ошеломляет; а писатель, с которым можно сойтись. Я почувствовал, что именно он откроет мне загадку России. Он знал самые разные стороны жизни и знал их не понаслышке. Его сравнивали с Ги де Мопассаном, но, надо полагать, лишь те, кто не читал ни того, ни другого. Ги де Мопассан – умелый рассказчик, в вершинных достижениях блестящий, а любого писателя и следует судить по вершинам, но к жизни его рассказы прямого отношения не имеют. Наиболее известные его рассказы читать увлекательно, но они настолько искусственны, что в них лучше не вдумываться. Его герои – лицедеи, их трагедии – это трагедии марионеток, не живых людей. Взгляды Мопассана на жизнь, то есть подоплека поступков его героев, – убоги и пошлы. У Ги де Мопассана – душа сытого коммивояжера; и его слезы, и смех отдают провинциальной гостиницей, где собираются торгаши. Он сын мсье Омэ. Рассказы же Чехова читаешь, не обращая внимания на то, как они сделаны. Виртуозность Чехова не бросается в глаза, и может показаться, что эти рассказы написал бы каждый, вот только никто так не пишет – и это факт. У Чехова речь идет о том, что его взволновало, и он умеет передать это так, что его волнение передается читателю. И тот становится его соавтором. К чеховским рассказам неприложимо избитое определение «кусок жизни», потому что кусок – нечто, отрезанное от целого, чего о рассказах Чехова никак не скажешь; его рассказ – это сцена, увиденная как бы ненароком, и хотя показана лишь ее часть, понятно, чем она кончится.

Я был крайне несправедлив к Мопассану. Чтобы меня опровергнуть, хватит и одного «Заведения Телье».

Русские писатели так вошли в моду, что даже люди здравомыслящие склонны весьма преувеличивать достоинства некоторых из них лишь потому, что они пишут по-русски, и в итоге Куприну, к примеру, Короленко и Сологубу уделялось внимание, отнюдь ими не заслуженное. Сологуб, на мой взгляд, незначительный писатель, но сочетание чувственности и мистицизма, несомненно, делает его притягательным для определенного круга читателей. С другой стороны, во мне нет презрения к Арцыбашеву, которым щеголяют некоторые, – «Санин», на мой взгляд, книга, не лишенная достоинств; она пронизана солнцем, а это в русской литературе большая редкость. Герои Арцыбашева не месят слякоть; у него небо голубеет, ветки берез колышет приятный летний ветерок.

А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до девятнадцатого века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов – вот и все! Люди ученые называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться – он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Муром) и Вальтера Скотта; продолжись Диккенсом, Теккереем и Джордж Элиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат: этих писателей очень возвеличили бы.

* * *

Именно потому, что у их литературы такая короткая история, русские знают ее досконально. Всякий, кто имеет привычку читать, прочитал все и так часто перечитывает, что знает эти произведения назубок, как мы версию Библии короля Якова I. А так как русскую литературу в основном составляют романы, словесность в России в жизни людей просвещенных играет куда большую роль, чем в других странах.

* * *

«Ревизор» в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же как у нас все без исключения читали «Гамлета», так и каждый русский школьник читает «Ревизора»; его игра– ют по праздникам и на каникулы так же, как «Сида» в «Коме-ди Франсез». Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Конгрив и Уичерли, Голдсмит и «Школа злословия». Имена ее персонажей стали нарицательными, и добрая сотня ее строк вошла в пословицу. При всем при том это до крайности ничтожный фарс, не хуже и не лучше, чем «Захолустье» Коцебу, которым он, вероятно, и был навеян. Это пьеса примерно такого же уровня, что «Ночь ошибок». Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее – не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя поверить. Гоголю, меж тем, достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы. Также и Конгриву достало ума поостеречься ввести человека добродетельного в компанию своих распутников. Удивляет не то, что Гоголь и его современники придавали такое значение этой смешной пьеске, – поражает, что ее так же высоко оценили критики, имеющие понятие о литературе Западной Европы. По большей части люди, знакомившие мир с Россией, плохо представляли другие страны; они восхищались некоторыми ее свойствами, как типично русскими лишь потому, что они отличны от английских, не зная того, что эти свойства – результат определенных условий жизни и соответственно присущи всем странам с примерно такими же условиями жизни. Чтобы хоть отчасти понять чужую страну, надо не только пожить и в ней, и в своей родной стране, но непременно хотя бы еще в одной. Арнольд Беннетт считал, что чашка кофе с булочкой на завтрак – специфически французский обычай, и переубедить его нельзя было никакими силами.

* * *

Природа не слишком щедро одарила меня, зато я обладаю силой воли, и это, в известной мере, помогло мне восполнить мои недостатки. Мне не откажешь в здравом смысле. Люди, в большинстве своем, почти ничего не замечают, я, напротив, с предельной ясностью вижу, что у меня под носом; самым великим писателям и кирпичная стена не мешает видеть насквозь. Мой взгляд не так всепроникающ. Многие годы меня изображали циником – я говорил правду. Я не хочу выдавать себя за кого-то другого и в то же время не склонен принимать на веру чужие притязания.

Человек, изучающий чужую страну, вряд ли заведет в ней очень много знакомых, а при разнице в языке и культуре, даже прожив там много лет, не сойдется с ними близко. Между англичанами и американцами – а у них языковые различия не так существенны – и то нет подлинного понимания. Возможно, людям легче узнать друг друга, если и детство, и воспитание у них были сходны. Человека формируют впечатления первых двадцати лет. Пропасть, разделяющая англичан и русских, широка и глубока. Языковый барьер трудно преодолеть, и это всегда будет препятствовать сближению. Даже если хорошо знаешь язык, все-таки знаешь его недостаточно хорошо, и люди не смогут забыть, что ты иностранец, и будут вести себя с тобой несколько иначе, чем друг с другом. Лишь чтение книг помогает понять иностранцев, и тут полезнее читать второстепенных писателей, чем первоклассных. Великие писатели творят; писатели скромного дарования воспроизводят. Чехов больше расскажет о русских, чем Достоевский. А когда сравниваешь людей, которых знаешь, с людьми, о которых читал, складывается мнение – возможно и не вполне соответствующее истине, но, во всяком случае, независимое, разумное и обоснованное.

* * *

У меня свое понимание того, как следует изучать язык. По-моему, вполне достаточно научиться бегло читать и поддерживать разговор на обыденные темы; совершенствоваться далее – перевод времени. Усилия, затраченные на то, чтобы изучить язык досконально, уйдут впустую.

* * *

В последнее время среди писательской братии стало модно всюду вставлять имя Божье, чтобы придать соразмерность фразе или эмоционально усилить абзац, они для выразительности используют Всевышнего. А теперь в него вцепились – еще бы чуть-чуть и опоздали – Д. Б. Шоу и Г. Д. Уэллс и рванули вперед, чтобы возглавить движение. Стать вождем идейного течения в ту пору, когда нет уже былой энергии, – нелегкое дело, и не удивительно, что оба выбились из сил.

Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь вдумчивый исследователь написал очерк, в котором выявил бы причины, обусловившие религиозное возрождение в английской словесности до войны. И вот ведь что любопытно: народа религиозное возрождение ни в коей мере не коснулось и церкви по-прежнему пустовали; не оказало оно серьезного воздействия и на более развитые и высоко образованные круги. Мужи юриспруденции и науки, торговцы и предприниматели, в целом, были настроены скептически; течение распространилось исключительно в литературной среде. Безусловно, просматривается некая связь с подобным течением во Франции, рождением своим обязанным преимущественно политическим причинам, – там почва для него была подготовлена поражением 1870 года: у поколения, выросшего после франко-прусской войны, жизненные силы ослабли, и это, естественно, обусловило их обращение к зере; Третья республика была антикатолической, и все, кто был ею недоволен, стали рьяными сторонниками католицизма; для многих религия отождествлялась с патриотизмом и величием Франции; и последнее соображение – наука не оправдала тех надежд, которые возлагали на нее люди недалекие, и, не получив ответа на свои вопросы, – пусть наука и не обещала дать на них ответ – многие ринулись в объятия церкви.

Каждое литературное течение во Франции находило подражателей в Англии, и у нас имелись такие литераторы, которые прослыли самобытными умами всего-навсего благодаря тому, что внимательно читали французские журналы. В Англии, в свою очередь, многие тоже пережили разочарование в науке. В университетах религия не сдала своих позиций. Там молодым людям исподволь втолковывали, что хороший тон требует верить в Бога. Вполне понятно, по каким причинам новое обращение к религии произошло главным образом среди литераторов: во-первых, люди религиозного склада, которые в прежние времена приняли бы духовный сан, теперь, когда профессия служителя церкви не в почете, отдали все свое время или часть его писательству; а во-вторых, писателей обуревает страсть к переменам, это – капризное, непостоянное племя, и приверженность к отживающей вере не только снабжала их новыми темами, яркими и впечатляющими, но и отвечала их склонности к романтическим порывам. А последние двадцать лет, как нам известно, любовь к романтике захватывала нас все упорнее и сильнее. Все мы искали Руританию на Бейсуотер-роуд. Потом разразилась война, и от горя, страха и растерянности многие обратились к вере. Они утешали себя в потере людей, которыми не очень-то дорожили при жизни, верой во всемогущего, всемилостивого и всеведущего Создателя. Однажды, на море, я решил, что мне грозит гибель, с моих губ чуть не сорвались слова молитвы – останки забытой детской веры, и мне пришлось напрячь всю волю, чтобы подавить свой порыв и бестрепетно посмотреть в лицо надвигающейся опасности. Еще минута, и я бы поверил в Бога, но тут мое чувство юмора восстало и помогло мне преодолеть страх. В «Бремени страстей человеческих» я попытался описать, почему утратил пламенную веру моего детства, но изобразить нечто подобное точно очень трудно, и результат меня не удовлетворил. Хотя у меня конкретный склад ума и в сфере абстракций моя мысль вянет, у меня есть пристрастие к метафизике, и я прихожу в полный восторг от того, какие рискованные кунштюки выкидывают философы, когда речь заходит о непостижимом. Я прочел много философских трудов и, хотя некоторые теории относительно Абсолюта представляются мне приемлемыми в интеллектуальном плане, я не нахожу в них ничего такого, что побудило бы меня поступиться моим инстинктивным неверием во все, что обычно обозначается словом религия. Меня раздражают писатели, которые тщатся примирить метафизическую концепцию Абсолюта с христианским Богом. Но даже если бы у меня и были какие-то колебания, война решительно покончила бы с ними.

* * *

Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение.

Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами. В большинстве своем мы люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том состоянии, которое нам выпало по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, непохожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; вот, пожалуй, и все его грехи. Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл – до того, как любовь превратила его в счастливого лицемера, – оба отнеслись бы к его проступкам с добродушием, не без примеси презрения. Кстати, русские не такие уж большие грешники. Они ленивы, несобранны, слишком словоохотливы, плохо владеют собой и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают, но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам; плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.

* * *

У меня не вызывает ничего, кроме ужаса, вошедший недавно в моду культ страдания в литературе. Отношение к нему Достоевского мне претит. В свое время я видел немало страданий, немало перестрадал и сам. Когда я учился медицине, проходя практику в палатах больницы Св. Фомы, у меня была возможность видеть, как влияет страдание на самых разных пациентов. Во время войны мне вновь выпал подобный опыт, довелось мне видеть и какое воздействие оказывают душевные страдания. Заглядывал я и себе в душу. Не помню случая, чтобы страдание сделало человека лучше. Мнение, будто страдание совершенствует и облагораживает, – выдумка.

Прежде всего страдание сужает кругозор. Сосредотачивает на себе. И свое тело и все, что тебя непосредственно окружает, приобретают непомерную важность. Человек становится раздражительным и сварливым. Придает значение пустякам. Я перенес и бедность, и муки неразделенной любви, и разочарование, и крах иллюзий, и неудачно складывавшиеся обстоятельства, и непризнание, и притеснения – и знаю, что это делало меня недобрым, брюзгливым, эгоистичным, несправедливым; благополучие же, успех, счастье делали меня лучше. Здоровый человек использует все, что ему дано природой, он счастлив сам и дает счастье другим; избыток жизненных сил позволяет ему применять и развивать дарования, отпущенные ему природой; мужающий ум обогащает и делает более изощренной мысль; воображение дает власть над временем и пространством; для чувств по мере их воспитания открывается красота мира. И человек наиболее полно развивает свои способности. Страдание же, напротив, подавляет жизненные силы. Оно не совершенствует человека в нравственном отношении, а огрубляет его; страдания не возвеличивают, а умаляют. Нельзя отрицать, что порой страдание учит терпению, а терпение укрепляет характер. Но терпение не есть добродетель. Оно лишь средство достижения цели, не более того. Для тех, кто стремится к великим свершениям, терпение крайне необходимо, но терпение, проявляемое при осуществлении мелких дел, не внушает большого уважения. Мост Ватерлоо сам по себе ничего особенного не представляет; он всего-навсего соединяет два берега Темзы, и для нас важен лишь потому, что по обеим его сторонам простирается Лондон. Вряд ли станешь восхищаться человеком, с неимоверным терпением собирающим почтовые марки. Проявленное терпение не делает это занятие менее пустяковым.

* * *

Считается, что страдание вырабатывает смирение, смирение же представляется выходом из всех жизненных трудностей. Однако смирение означает сдачу на милость враждебной прихоти случая. Смирение приемлет «пращи и стрелы яростной судьбы» и нарекает их благом. Это добродетель побежденных. Более храбрая душа отринет смирение, будет неустанно противостоять обстоятельствам и, даже осознавая, что борьба бесполезна, не сложит оружия. Бываем поражения не миновать, но поражение без борьбы – это двойное поражение. Для некоторых прикованный к скале Прометей, сильный своей неустрашимостью, – более вдохновляющий пример, чем тот, кто, будучи распят на позорном кресте, молил отца своего простить его врагов, «ибо не ведают, что творят». Для пылкого ума смирение – примерно то же, что малодушие. Порой оно заставляет покориться тому, чему и не нужно, и не должно покоряться. Только раб пытается превратить недостаток храбрости в основание для самодовольства. И хотя человеку не суждено разорвать связывающие его путы, пусть он останется, невзирая ни на что, бунтарем; и хотя его мучат холод и голод, болезни, нищета, одиночество, хотя он знает, что ему предстоит, что тьма никогда не рассеется, пусть он никогда не думает, что холод и голод, болезни и нищета – во благо; и хотя у него нет сил вести безнадежную борьбу, пусть не угаснет последняя искра свободы, тлеющая в его сердце: она дает ему право сказать, что страдания – лишь во вред.

* * *

У русских есть явное преимущество перед нами: они не так подчиняются условностям, как мы. Русскому никогда не придет в голову, что он должен делать что-то, чего не хочет, только потому, что так положено. Почему он веками так покорно переносил гнет (а он явно переносил его покорно, ведь нельзя представить, чтобы целый народ мог долго терпеть тиранию, если она его тяготила), а потому что, невзирая на политический гнет, он лично был свободен. Русский лично куда более свободен, чем англичанин. Для него не существует никаких правил. Он ест, что ему нравится и когда заблагорассудится, одевается, как вздумается, невзирая на общепринятую моду (художник ничтоже сумняшеся может надеть котелок и крахмальный воротничок, а адвокат – сомбреро); свои повадки он считает настолько само собой разумеющимися, что и окружающие так их воспринимают; и хотя нередко он разглагольствует из желания покрасоваться, он никогда не стремится казаться не тем, кто есть, лишь склонен чуточку прихвастнуть; его не возмущают взгляды, которых он не разделяет; он приемлет всё и в высшей степени терпим к чужим чудачествам как в образе мыслей, так и в поведении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю