355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Моэм » Записные книжки » Текст книги (страница 13)
Записные книжки
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:08

Текст книги "Записные книжки"


Автор книги: Уильям Моэм


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

Чтобы организовать и совершить эти убийства, сказал я, несомненно, нужна невероятная смелость.

Он пожал плечами:

– Отнюдь нет, можете мне поверить. Дело как дело, ко всему привыкаешь.

* * *

Петроград.Вечерами он куда красивее. Здешние каналы удивительно своеобразны, и хотя порой в них можно уловить сходство с венецианскими или амстердамскими, оно лишь подчеркивает их отличие. Неяркие, приглушенные краски. Близкие к пастельным, но такие нежные, какие художникам редко удается передать: туманно-голубые и тускло-розовые тона, как на эскизах Кантен де Латура, зеленые и желтые, как сердцевина розы. Они пробуждают те же чувства, что французская музыка восемнадцатого века с ее пронизанным грустью весельем. От каналов веет тишиной, бесхитростностью и наивностью; этот фон представляет отрадный контраст русским с их необузданным воображением и буйными страстями.

* * *

Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Чуть ли не карлик. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Учил не слишком хорошо; для этого он был слишком робок и рассеян. Он ходил в порыжевшем черном костюме и большой невообразимого фасона шляпе. С него лил градом пот. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: «Я написал стихи». И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.

* * *

Каждый народ создает тип, который вызывает его восхищение; и хотя в жизни редко встречаются люди, соответствующие этому типу, рассмотреть такое явление и поучительно, и забавно. Тип этот меняется вместе со временем. Это идеал, который писатели пытаются наделить телом и душой. Они приписывают плоду своего воображения черты, в которых в тот или иной момент воплощаются устремления нации, и со временем простодушные люди, подпав под обаяние вымышленных созданий, берут с них пример и в самом деле преобразуют себя, да так, что в жизни начинаешь встречать характеры, о которых читал в романах. И вот ведь что любопытно – писателям удается создать характеры, которые люди впоследствии присваивают себе. Считается, что бальзаковские герои больше походят на людей следующего поколения, чем на поколение, им описанное, и всякий, кто колесил по свету, не мог не встретить людей, подражающих героям Редьярда Киплинга. Можно сказать, что у них плохой вкус. Тип, пленивший воображение современных англичан, – сильный духом молчун. Сейчас уже не припомнить, когда он впервые пробил себе дорогу в английскую словесность; может статься, что впервые он появился в обличье Рочестера из «Джейн Эйр», а с тех пор стал бессменным любимцем пишущих дам. Он нравится им – равно как и дамам в целом – по двум причинам: им видится в нем сильная личность, на которую можно опереться, а они только об этом и мечтают, сверх того, несмотря на свой сильный характер, он им покорен, а это им льстит, потому что втайне они стремятся властвовать. Так как этот тип чаще встречается в литературе и на сцене, чем в жизни, а изобразить человека, не заставляя его произносить пространные речи, трудно, молчаливость – не самая заметная его черта; на самом деле он словоохотлив. Но в принципе он скуп на слова, лапидарен, его словарный запас небогат; он человек дельный – это явствует из того, что он сыплет техническими терминами, разговаривая с людьми, которые – и это ему отлично известно – не могут их понять; в обществе он робеет, манеры его далеко не безупречны; но вот что странно – с соотечественниками он не знает, как себя вести, зато с туземцами умеет обойтись как нельзя лучше, Он теряется в гостиной, но изворотливому сыну Востока не уступит ни в чем. Он обращается с ним по-доброму, но строго, как отец с детьми; он честен, справедлив, правдив. Читает он не много, но если читает, то добротную литературу – Библию, Шекспира, Марка Аврелия и «Уэверлийские» романы Вальтера Скотта. Его не назовешь блестящим собеседником, но в разговоре он без околичностей идет прямо к сути дела; он умен, но несколько ограничен. Знает, что дважды два – четыре, но ему и в голову никогда не приходит, что порой, бог весть почему, дважды два в сумме дают пять. Искусство его раздражает, его отношение к философии самое что ни на есть наивное. Относительно же «вещей поважнее» он не знает сомнений, неизменно видит лишь одну сторону вопроса и даже не подозревает о существовании других, и в этом не в последнюю очередь его сила. Характер у него крепкий, чего не скажешь об уме. Он обладает всеми мужскими достоинствами и плюс к ним – женской нежностью. Но не следует думать, будто он лишен недостатков: уже упоминалось, что манеры его не всегда на высоте, а порой он и вовсе ведет себя как невежа; вот отчего мы так ликуем, когда он умягчается под влиянием юной сероглазой англичанки, покорившей его верное сердце! Нрав его, хотя он превосходно держит себя в узде, частенько наводит страх; когда он пытается овладеть собой, на его впалых висках вздуваются жилы. По части морали он неустойчив. Порой его отличает высокая нравственность, порой, напротив, он, как это ни прискорбно, в прошлом предавался распутству. Он суров, когда требуется, возможно, даже беспощаден, но сердце у него золотое. Его наружность соответствует характеру. Рослый, смуглый, сильный, мускулистый, гибкий и стройный – вот он какой. У него ястребиный взгляд, курчавая шевелюра тронута, особенно на висках, сединой, подбородок у него квадратный, зато рот выдает чувственную натуру. Он властвует над людьми. Таков этот сильный молчаливый герой, который несет «бремя белого человека», этот оплот величия нашей страны, строитель империи, поддержка и опора нашей мощи. Он неустанно трудится в самых отдаленных и трудно доступных уголках мира; он охраняет границы империи; его видишь у врат Индии, на безлюдных просторах Великого Доминиона, в дебрях тропической Африки. Нет человека, который, глядя на него, не испытывал бы горделивого восторга. Он далеко-далеко, повсюду, где нас нет. И только это дает силы выносить его.

* * *

Литература никогда не дарила миру образа более обаятельного, чем Алеша Карамазов, и так же, как общение с ним доставляло радость людям, которые с ним общались, оно доставляет радость и читателям. Оно благотворно, как июньское утро в Англии, когда в воздухе разлит аромат цветов, щебечут птицы, с моря вглубь страны доносится свежий соленый ветерок. Жизнь радует. Радует она и в обаятельном обществе Алеши. Он наделен редчайшим и прекраснейшим качеством в мире – добротой, прирожденной наивной добротой, рядом с которой кажутся несущественными все интеллектуальные дарования. Ведь Алеша не так уж и умен, действия его не дают никаких результатов, а когда житейские неурядицы требуют более решительных поступков, он может вызвать и раздражение; он не человек действия, да и вообще человек ли он – так нечеловечески он свят. Добродетели его скорее пассивные, чем активные; он кроткий, терпеливый и смиренный; никогда никого не судит; он, возможно, не понимает людей, зато любит их безгранично. И это, как я полагаю, и есть та страсть, которая переполняет его душу, – бескорыстная, пылкая любовь, рядом с которой любовь плотская отвратительна, и даже материнская любовь к своему чаду слишком земная, «перст-ная». Достоевский, человек жестокий, в порядке исключения проявил доброту; Алеша у него хорош и телом, и душой. Он весел, как ангелы, не знающие земной юдоли. От него исходит солнечный свет. Его прелестная улыбка дороже любого остроумия. Он обладает чудесным даром утешать смятенные души. Его присутствие действует на страдальцев, как ласковое прикосновение прохладной руки любимого человека ко лбу, когда у тебя жар.

* * *

Сегодня в Александрийском театре начинает заседать Демократическое совещание. Это съезд рабочих, а, значит, по этим делегатам со всех концов России можно составить представление о тех слоях, которые их сюда послали. Обозрев их лица, я поразился: это были по преимуществу крестьянские лица; встречались, разумеется, и, во множестве, евреи, со сметливыми настороженными глазами; по моим предположениям, среди собравшихся (а в театре набилось чуть ли не две тысячи человек) немало проходимцев, но в целом, они произвели на меня впечатление людей не аморальных, а неразвитых и грубых; у них лица людей невежественных, на них написано отсутствие мысли, ограниченность, упрямство, мужицкая неотесанность; и хотя одни были в крахмальных воротничках и пиджаках, а другие в форме, меня не оставляло ощущение, что они недалеко ушли от медлительных землепашцев. Они безучастно слушали выступления. Ораторы говорили очень долго. Заседание, назначенное на четыре, началось лишь в пять и продолжалось чуть ли не до полуночи. За это время выступило всего пять человек, речи были примерно одной продолжительности. Ораторы говорили очень быстро, пылко, но однообразно; все были убийственно серьезны и не пытались оживить речь ни занимательной историей, ни шуткой; они даже не давали слушателям передохнуть, приведя простой факт, а ограничивались общими фразами и призывами; все речи были, в сущности, пустой болтовней. Один профессор права сказал как-то студентам: «Когда выступаете в суде, если в пользу вашего подзащитного говорят факты, вбивайте это в головы присяжных, если в его пользу говорит закон, вбивайте это в голову судье». «А что если и факты, и закон против нас?» – спросил один из студентов. «В таком случае бейте что есть мочи кулаком по столу», – ответствовал профессор. Эти ораторы без передышки били кулаком по столу. Но большого впечатления не производили. Точь-в-точь таких ораторов можно встретить на собрании в поддержку какого-нибудь кандидата радикальной партии одного из избирательных округов южного Лондона.

Чернова называют злым гением революции и все боятся; он, как полагают, пользуется невероятным влиянием и при этом не обладает ни силой характера, ни яркой индивидуальностью; он – коренастый, с крупными грубыми чертами лица и седой шевелюрой. Таких краснобаев-социалистов можно встретить по всему свету, говорил он невероятно долго, с утомительным пафосом. Церетели, министр иностранных дел, говорил четко и по делу, но невыразительно – заурядная речь заурядного человека. Удивляет, что такие посредственности правят огромной империей, и я задался вопросом: что их выдвинуло из этой толпы безликих людей, которых они, судя по всему, не превосходят ни характером, ни силой воли, ни умом.

Подлинный энтузиазм у собравшихся вызвал лишь Керенский. Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был вновь ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы. Он больше напоминает Сен-Жюста, чем Бонапарта. Керенский сидел посередине царской ложи, председательствующий объявил его выступление, и он проследовал по центральному проходу на сцену. Одет он был в костюм защитного цвета, за ним шли два адъютанта. Он немного грузнее, чем мне представлялось, без бороды и усов, волосы острижены ежиком; но прежде всего я обратил внимание на его цвет лица. Кому не доводилось читать о том, как лицо героя позеленело от ужаса, и я всегда считал это вымыслом романистов. Но именно такой цвет лица был у Керенского. Он стремительно поднялся на сцену, обошел вокруг стола, где сидел президиум, и по очереди поздоровался с каждым из делегатов за руку. Рукопожатие у него быстрое, порывистое, с лица его при этомне сходило выражение тревоги. Вид у него был, как ни странно, загнанный. Он явно нервничал. Он переживал опасный момент – его в открытую обвиняли в пособничестве мятежу генерала Корнилова, и большевики – это совещание организовали они – относились к нему враждебно; было известно, что здесь может решиться его судьба, и, если экстремисты окажутся в большинстве, его, как предполагалось, заставят подать в отставку. Никто не знал, что он предпримет, но складывалось мнение, что в отставку он не подаст, а переведет правительство в генеральный штаб и, отдав Петроград большевикам, будет править Россией, опираясь на армию. В начале речи Керенский практически поставил вопрос о вотуме доверия. Он говорил около часа, свободно, не заглядывая ни в какие заметки, хотя его постоянно прерывали. Говорил с большим подъемом. Над оркестровой ямой пролегали мостки для прохода на сцену, и он то и дело сбегал по ним, пока не оказался чуть ли не среди слушателей, – можно было подумать, что он хочет обратиться к каждому из них лично. Он взывал к чувствам, не к разуму. Ему все чаще аплодировали, попытки же прервать его пресекались все более раздраженно. Люди, похоже, почувствовали, что перед ними искренний, прямодушный человек, и, если он и допускал ошибки, это были ошибки честного человека. Голос его красивым не назовешь, говорит он на одной ноте, без модуляций; в его ораторских приемах нет контрастов и, я бы сказал, ничего вдохновляющего. Воздействовал он лишь своей серьезностью и объективностью. Закончив речь, он быстро обошел стол, пожал руки делегатам и ушел в ложу под гром аплодисментов. В ответ на рукоплескания он, уже из ложи, сказал несколько слов и покинул театр. В этот день победа осталась за ним.

* * *

Балет.Преходящая красота жеста танцовщицы символизирует для меня жизнь. Красота эта достигается ценой неимоверного труда, однако это скоротечное парение над сценой вопреки силам тяготения, эта дивная позитура, которую так и тянет обессмертить на барельефе, – она дается лишь на миг, от нее остается прекрасное воспоминание и только. Так и жизнь, прожитая разнообразно и размашисто, становится произведением искусства лишь тогда, когда она приходит к своему прекрасному завершению и обращается в ничто в тот самый миг, когда достигает совершенства.

Савинков сидел в трактире и пил чай, когда к нему подошел крестьянин и спросил: «Где найти Бога?» Он был крепко пьян. Савинков серьезно посмотрел на него, лишь глаза заулыбались. «В сердце твоем, брат», – ответил он. Крестьянин помолчал – его одурманенный мозг осваивал ответ Савинкова. «И как же мне в таком случае жить?» – спросил он. На его вопрос Савинков ответил вопросом: «Сколько тебе лет?» Крестьянин помялся, передернул могучими плечами. «Сорок», – ответил он не слишком уверенно. «Самое время довериться своему чутью, – сказал Савинков. – Сил тебе не занимать стать, ты здоров. Берись за работу, которая тебе знакома, а в остальном делай то, к чему у тебя лежит душа. Иного пути я не знаю». Крестьянин – он стоял, расставив ноги, устремив кроткие, добрые глаза на Савинкова, – почесал в бороде; затем низко поклонился и побрел прочь.

* * *

Савинков.Ему от сорока до пятидесяти, среднего роста, стройный, с наметившейся плешью; черты лица ничем не примечательные, глаза маленькие, пронзительные, сдвинутые к переносице. Легко представить, что порой они бывают жестокими. Одет тщательно: высокий воротничок, неброской расцветки галстук с булавкой, сюртук, лакированные ботинки. У него вид преуспевающего адвоката. Ничто в наружности Савинкова не говорит о его бешеном нраве. Он производит впечатление человека воспитанного, не слишком интересного, но обладающего некоторым весом. Манера поведения у него спокойная, сдержанная и скромная. Лишь когда он заговорил, я понял, что передо мной человек выдающийся. Он говорил по-русски и превосходно по-французски, свободно и правильно, разве что иногда употреблял не тот род, говорил неспешно – так, словно прежде обдумывает свои слова, но было ясно, что он обладает завидным умением как нельзя более точно выражать свою мысль. Голос у него тихий, приятный, выговор очень четкий. Более пленительного собеседника мне не доводилось встречать. Если тема требовала серьезности, он был серьезен, к месту шутлив; его высказывания были настолько обоснованны, что с ним нельзя было не согласиться; убеждать он умел как никто другой; притом и веская речь, и внушительная сдержанность говорили о железной воле – без нее его беспощадность была бы необъяснима. Я не встречал ни одного человека, от которого исходило бы такое ощущение уверенности в себе.

Он рассказал мне две любопытные истории. После боев 18 июля, когда русские потерпели позорное поражение, Керенский, который вместе с ним видел, как они бегут с поля боя, предложил Савинкову поехать в его машине. Савинков – а он был в ту пору военным министром, – решив, что Керенский хочет посоветоваться, как устранить последствия разгрома, сел в автомобиль, и они отправились в путь. Однако Керенский как в рот воды набрал. Вид у него был испуганный, убитый. Лишь раз он нарушил молчание, продекламировав затасканные строки второразрядного поэта; Савинков не поверил своим ушам. Что общего между этими сентиментальными стишками и трагедией их родины? Заключил он свой рассказ так: «Как характерно, что этот недоучка искал утешения у такого плохого поэта». Нечто подобное произошло и при падении Тернополя. Савинков, видя, что русские пустились наутек, кинулся к Корнилову – рассказать, что творится. У Корнилова ни один мускул не дрогнул в лице; без малейших колебаний он сказал: «Расстрелять их». По тому, как Савинков излагал эту историю, было видно: в Корнилове он узнал человека, равного ему силой духа.

А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом». Телеграмма была от жен-шины, которая просила помиловать сына – он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, – закончил свой рассказ Савинков, – Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».

Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, – сказал Савинков, – он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадцами».

* * *

Керенский.Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам, не без некоторой бравады, говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно – на нем защитного цвета костюм, и не вполне военный, и не штатский, неприметный и унылый. Керенский стремительно вошел в комнату в сопровождении адъютанта, пожал мне руку – крепко, быстро, машинально. Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил – и говорил без умолку, схватил портсигар, беспрестанно вертел его в руках, отпирал, запирал, открывал, закрывал, снова защелкивал, поворачивал то так, то сяк. Говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишечьи любит розыгрыши. Один из его адъютантов – сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода – это его очень забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный ребенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку. Он был очень весел, много смеялся. Я так и не уразумел, благодаря каким свойствам он молниеносно вознесся на такую невероятную высоту. Разговор его не свидетельствовал не только о большой просвещенности, но и об обычной образованности. Я не почувствовал в нем особого обаяния. Не исходило от него и ощущения особой интеллектуальной или физической мощи. Однако поверить, что своему возвышению он обязан исключительно случаю и занял такое положение лишь потому, что никого другого не нашлось, невозможно. На протяжении беседы – он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, – в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал тем же свойством, которым в высшей степени был наделен Чарльз Фроман, – умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.

Я не заметил в нем непомерного тщеславия, о котором так много говорили, напротив, мне показалось, что он держится просто, не позирует. Его искренность не вызывала во мне сомнений: я увидел в нем человека, который старается сделать все, что может, горящего бескорыстным желанием послужить не так отчизне, как соотечественникам. В России пылкость Керенского сослужила ему добрую службу – здесь любят непосредственное выражение чувств; у меня с моей английской сдержанностью это вызывало чувство неловкости. Меня коробило, когда его голос то и дело пресекался от волнения. Я конфузился от того, что такие благородные чувства выражаются в открытую. Но в этом и состоит одно из тех различий между русскими и англичанами, из-за которых мы никогда не сможем понять друг друга. В итоге он произвел на меня впечатление человека на пределе сил. Судя по всему, бремя власти ему непосильно. Это объясняет, почему он не способен ни на какие действия. Боязнь сделать неверный шаг, перевешивает желание сделать верный шаг и в результате он ничего не предпринимает до тех пор, пока его к этому не принуждают. И тогда к каким только уверткам он ни прибегает, чтобы не дай бог не понести ответственность за последствия этого шага.

* * *

Гоген.Натюрморт с плодами в галерее «Христианин». Плоды, манго, бананы, хурма, таких непривычных цветов, что слова бессильны передать ощущение тревоги, которое вселяет эта картина; тут тебе и тусклая зелень, матовая, как тонкая резная чаша китайского нефрита, и в то же время мерцающе поблескивающая, что заставляет предположить в ней пульсацию неведомой жизни; тут тебе и багровые тона, отвратительные, как гниющее сырое мясо, и в то же время воспаленно-чувственные, вызывающие в памяти Римскую империю эпохи Гелиогабала; тут тебе и красные тона, нестерпимо яркие, как ягоды остролиста, – при виде их вспоминается английское Рождество, и снег, и веселье, и детские забавы, – и в то же время пригашенные, словно по какому-то волшебству, до нежного цвета голубиной грудки; тут тебе и насыщенный желтый тон с противоестественным вожделением, сливающийся с зеленым, благоуханным, как весна, и чистым, как вода в горном ручье. Кто скажет, в каком истерзанном мозгу родились эти плоды? Им место лишь в каком-нибудь полинезийском саду Гесперид. В них есть нечто чуждое, можно подумать, они произросли в тот туманный период истории, когда земные предметы не обрели еще четкой формы. Они чрезмерно роскошны. От них исходит удушливый запах тропиков. Впечатление такое, что в них самих клокочут мрачные страсти. Это волшебные плоды, и, если их отведать, какие только душевные тайники и какие только волшебные замки воображения не откроются. Они чреваты неведомой опасностью, и, отведав их, человек может обратиться то ли в зверя, то ли в бога.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю