355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Моэм » Записные книжки » Текст книги (страница 7)
Записные книжки
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:08

Текст книги "Записные книжки"


Автор книги: Уильям Моэм


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

1904

Париж.В ней было что-то от пышной красоты Елены Фо-урман, второй жены Рубенса: та же сияющая белизна кожи, синева глаз, подобная морю в летний зной, волосы цвета золотящейся под августовским солнцем пшеницы; но при том еще и куда большее изящество. И ни малейшей склонности к полноте, свойственной, увы, Елене.

* * *

Она была женщиной зрелых и обильных прелестей, румяная и белокурая, с глазами синими, словно море в летний зной, с округлыми линиями тела и пышной грудью. Склонная к полноте, она принадлежала к тому типу женщин, который увековечил Рубенс в облике восхитительной Елены Фоурман.

* * *

Групповая сцена, достойная кисти Ватто; казалось, так и видишь на лужайке Жиля: вот он, весь в белом, с розовыми бантами на изящных башмаках, смотрит на вас усталыми насмешливыми глазами, и губы его подрагивают. Но отчего? То ли от подавленного рыдания, то ли от готовой сорваться колкости – кто знает…

* * *

На Деве Марии было длинное парчовое одеяние цвета небес южной ночью; по нему вились вышитые золотом изящные цветы и листья.

* * *

В спокойном озере отражались белые облака, в кронах деревьев проступали желто-коричневые краски близкой осени; лесные дали были расцвечены неяркой зеленью пышных вязов и дубов. Картина величественная, все в ней говорило о многолетней заботе и тщании; быть может, когда-то на берегах этого озера располагались нескромные дамы с картин Ватто, в изысканных выражениях обсуждая с разодетыми в цветные шелка галантными кавалерами стихи Расина и письма мадам де Севинье.

* * *

Веселая дерзкая показная манерность, вызывающее позерство, которому для полного удовольствия необходимо возмущенное изумление презренного мещанина, – в точности как у того восхитительного создания, что, весь вычурность и изящество, в камзоле и жилете синего атласа, с кружевными гофрированными манжетами, в розовых панталонах и башмаках, с небрежно сброшенной на руку легкой накидкой, навеки застыл на полотне Антуана Ватто «Равнодушный».

* * *

Ранним утром, когда солнце едва только встало, деревья и водную гладь окутывала изысканная нежно-серая дымка, как на прелестных полотнах Коро; пейзаж был пронизан едва уловимым благодатным сиянием, очищающим и возвышающим душу.

* * *

Лицо у него было почти квадратное, с довольно крупными чертами, но при этом на редкость красивое. Однако облик его поражал не только красотой: насупленное лицо, в минуты покоя становившееся почти угрюмым, большие темные миндалевидные глаза восточного разреза, алые, крупные, красиво очерченные чувственные губы, короткие темно-каштановые кудри – все создавало впечатление бездушной надменности, величайшего безразличия и пренебрежения к страсти, которую он может внушить. То было лицо злое – но красота ведь не бывает злой, лицо жестокое – но безразличие не может быть в полной мере жестоким. Лицо это оставалось в памяти, вызывая восхищение и страх. Кожа у него была чистая, цвета слоновой кости, с нежно-пунцовым румянцем; и руки, нервные, ловкие, подвижные, с длинными чуткими пальцами, как на портрете скульптора кисти Бронзино. Казалось, под их прикосновениями глина едва ли не сама собой принимает дивную форму.

* * *

То было удивительное лицо: безжалостное и равнодушное, вялое и страстное, холодное и одновременно чувственное.

Весь так и лучится здоровьем, как персонажи картин венецианской школы – их упоение жизнью кажется вполне естественным.

У него были злобная ухмылка фавна из Вьенна, рот плута, блестящие безжалостные глаза; и тот же маленький нос, та же странной формы голова, которая, несмотря на его человеческий облик, напоминает о звериной сущности мифического фавна.

* * *

Сияющая холодной красотою, она обладает изысканной девственной грацией, совершенно бессознательным спокойствием, наводя вас на мысль (которой вы невольно улыбаетесь) о статуе Дианы в Лувре, где богиня в образе юной девушки спокойным жестом застегивает свой плащ. У нее такие же тонкие изящные ушки, а лицо поражает изысканной правильностью черт.

* * *

Тонкий прямой нос, суровые, плотно сжатые губы фанатика. В близко посаженных глазах и стиснутых челюстях, в неизменно напряженной осанке чувствовались холодная решимость и угрюмое упорство.

* * *

Квадратная черная борода, пышная и курчавая, низкий лоб, прямой нос и яркий румянец делали его похожим на статуи Бахуса, изображающие бога не юношей, но мужчиной в расцвете сил.

* * *

Владимир. Он не виделся с Владимиром несколько дней и удивлялся, куда тот пропал. Ни в одном из кафе, куда они обычно заходили, его не было. Зная, где Владимир остановился, он отправился к нему в гостиницу – дешевенькое заведение неподалеку от бульвара Распай, где обыкновенно жили студенты да нищие актеры и музыканты. Владимир снимал убогую комнатенку на пятом этаже. Когда гость вошел, хозяин еще лежал в постели.

– Ты болен?

– Нет.

– Тогда почему нигде не появляешься?

– Выйти не в чем. Мои единственные башмаки развалились, а погода мерзкая, в тапках не очень-то походишь.

Гость взглянул на башмаки; их и впрямь носить было невозможно, и хотя он едва ли мог позволить себе такую щедрость, дал Владимиру двадцать франков на новую пару. Владимир рассыпался в благодарностях, и они договорились встретиться перед обедом, как всегда, в кафе «Дом». Но Владимир не появился – ни в тот вечер, ни на следующий; через два дня мне пришлось снова идти в гостиницу и тащиться к нему на пятый этаж. Номер был весь уставлен цветами, а Владимир еще лежал в постели.

– Почему ты не пришел в кафе? – спросил гость.

– Не в чем выйти, башмаков нет.

– Но я же дал тебе двадцать франков на новые башмаки.

– А я их истратил на цветы. Зато красота какая! Qui fleu-rit sa maison fleurit son coeur. [7]7
  Кто украшает цветами комнату, украшает собственную душу (фр.).


[Закрыть]

* * *

Душа его томилась, словно заточенный в башне пленник: сквозь узкие окна камеры он видит растущие на воле деревья и зеленую травку, но вынужден пребывать в вечном промозглом мраке своего холодного каменного узилища.

* * *

Постепенно среди руин крепости зазеленели деревья, и плюш с удивительной нежностью окутал серые глыбы, выдержавшие не меньше сотни осад.

Тополя, прямые и стройные, росли вдоль берега, отбрасывая на гладь медлительной реки свои длинные отражения.

* * *

Мелководная французская речка, прозрачная, усыпанная отражениями звезд; а лунной ночью среди воды дивно белеют крошечные островки. Берега густо заросли тонкими деревцами. Чарующая плодородная Турень, со своими вкрадчивыми напевами и воспоминаниями о романтическом прошлом.

* * *

Здесь расстилаются такие дали, что кажется, само пространство протяжно вздыхает – холмистое, плодородное, сплошь зеленое, радующее глаз тополями, каштанами и лиственницами. И охватывает ощущение благоденствия, даже роскоши, но роскоши, облагороженной изяществом, красотою и несуетной сдержанностью.

1908

Успех.По-моему, он никак на меня не повлиял. Во-первых, я его ожидал всегда, и когда он пришел, я воспринял его как нечто вполне естественное, а не повод для волнения. Главное же, он избавил меня от случавшихся порой финансовых затруднений, мысль о которых не давала мне покоя. Я ненавидел бедность. Мне претила мысль, что придется выгадывать и экономить каждый грош, пытаясь свести концы с концами. Мне кажется, что теперь я не так самоуверен, как десять лет назад.

* * *

Афины.Я сидел в театре Диониса, с моего места видна была синь Эгейского моря. Я размышлял о великих пьесах, разыгрывавшихся некогда на этой сцене, и холодок пробегал у меня по спине. То была поистине минута глубоких переживаний. Я испытывал благоговейный трепет. Вдруг ко мне подошли несколько молодых греков, студентов, и принялись болтать на дурном французском. Вскоре один из них предложил прочесть что-нибудь со сцены, если я того пожелаю. Я охотно согласился, полагая, что он прочтет какой-либо из великих монологов Софокла или Еврипида; сознавая, что не пойму ни слова, я ожидал услышать нечто необычайно величественное. Молодой человек сбежал вниз, принял эффектную позу и с жутким акцентом начал: C'est nous les cadets de Gascogne. [8]8
  «Дорогу гвардейцам гасконским» – из «Сирано де Бержерак» Э.Ростана.


[Закрыть]

* * *

Он был филантропом.Его весомые труды имеют непреходящую ценность. Он отличался трудолюбием и бескорыстием. По-своему это был человек выдающийся. Считая пьянство бичом рода людского, он при всей своей занятости находил время ездить по стране и проповедовать воздержание. Его домочадцам не позволялось даже притрагиваться к спиртному. В доме у него была комната, которую он неизменно запирал на ключ, запретив кому бы то ни было туда входить. Неожиданно он умер, и вскоре после похорон родственники вскрыли комнату, вечно возбуждавшую их любопытство. Она оказалась набитой пустыми бутылками – из-под бренди, виски, джина, из-под шартреза, бенедиктина и тминной водки. Очевидно, он приносил бутылку с собой и, осушив содержимое, не знал, куда девать посудину. Многое бы я дал, чтобы узнать, какие мысли посещали его, когда, вернувшись с лекции о вреде алкоголя, он взаперти потягивал зеленый шартрез.

1914

Как-то за завтраком я познакомился с одним любопытным субъектом. Он оказался гусаром, обогнавшим свой несколько поотставший полк. Лошадь его стояла под деревьями на площади: пока он ел, денщик держал ее наготове. Мой знакомец рассказал мне, что он казак, родом из Сибири, что одиннадцать лет прослужил на границе, отбивая набеги китайских разбойников. Он был худ, с резкими чертами лица и большими голубыми глазами навыкате. Приехав на лето в Швейцарию, он за три дня до начала войны получил приказ немедленно отправляться во Францию. После объявления войны вернуться в Россию было уже невозможно, и он получил назначение во французский кавалерийский полк. Он был словоохотлив, жизнерадостен и хвастлив. Как-то, рассказывал он, взяв в плен немецкого офицера, он привел его к себе и сказал: «Сейчас я вам покажу, как мы обращаемся с пленными и с людьми благородными», после чего поднес ему чашку шоколаду; когда тот выпил, гусар объявил: «А теперь я покажу вам, как с ними обходятся у вас». И отвесил немцу оплеуху.

– Что же он? – спросил я.

– Ничего; он ведь понимал, что стоит ему только рот открыть, и я его пристрелю.

Он заговорил о солдатах-сенегальцах. Они непременно отрезают немцам головы: «Тогда уж точно они мертвы – et ca fait une bonne soup». [9]9
  Да и суп выходит отменный (фр.).


[Закрыть]
Про снаряды он сказал так: «Вдруг раздается: зззз-з-з, и пока не упадет, не знаешь, убьет тебя или нет».

В двадцати пяти километрах отсюда идет бой. В ожидании еды я разговорился со смышленым парнишкой лет тринадцати. Он рассказал, что на днях здесь вели двух пленных, а у него в руках была полная кепка жареных, прямо с огня, каштанов, и он принялся швырять их по одному беднягам в физиономии. На мое замечание, что это очень нехорошо, он только рассмеялся: «Почему? Другие-то их просто колотили». Потом несколько немцев явились за машиной, которую они еще прежде реквизировали; вместе с мэром они поехали к дому, где стояла машина. Прослышав об этом, следом явились жандармы, человек десять. Офицер как раз входил вместе с мэром в дом, а один немец, лежа под машиной, что-то чинил. Офицер отступил в сторону, пропуская мэра вперед. «Сразу было видно, что человек воспитанный», – сказала мне потом старушка, к которой меня определили на постой. И в ту же минуту жандармы его застрелили; а потом пристрелили того, что лежал под машиной. Остальные немцы подняли руки, сдаваясь в плен, но их всех тоже прикончили.

* * *

На квартиру меня поставили к отошедшему от дел лавочнику с женой, они жили в маленьком странном домике; троих сыновей их забрали в армию; люди они радушные, очень довольны тем, что к ним поселили офицера, и всячески стараются меня ублажить. Поят на ночь горячим молоком и твердят, что пока я живу у них, буду им за сына. У меня крошечная комнатушка с большой деревянной кроватью под пологом, из окна виден двор и огромная красная покатая крыша.

* * *

Все утро я работал в школе, превращенной в госпиталь. Туда свезли двести, а то и триста раненых. Здание насквозь пропиталось гнойным смрадом, окна все до единого закрыты, полы не метены, повсюду грязь и запустение. Работали в этом госпитале, сколько я мог понять, всего двое врачей; им помогали две хирургические сестры и несколько женщин из этого городка, не имевших никакого понятия об уходе за больными.

Был там один пленный немец, с которым я немного поговорил. Ему отняли ногу, и он считал, что, будь он французом, ногу бы ему сохранили. По просьбе сестры милосердия я объяснил ему, что ампутация была необходима для его же спасения: сестра красочно описала, в каком состоянии была его нога. Пленный угрюмо молчал. Его мучила тоска по родине. Он лежал желтый, заросший клочковатой щетиной, с безумием в страдальческих глазах. Надеясь облегчить его муки, врач положил на соседнюю койку француза, которому тоже отняли ногу: пусть немец видит, что и с французами такое случается. Француз лежал бодрый и веселый.

Я уже много лет не занимался подобной работой и на первых порах смущался, руки меня слушались плохо; однако вскоре понял, что могу не хуже других выполнять то немногое, что от меня требовалось: промывать раны, прижигать их йодом, делать перевязки. Никогда прежде не видел я таких увечий. Огромные раны в области плеча, раздробленные кости, все залито гноем, вонь жуткая; зияющие отверстия в спине; сквозные пулевые ранения легких; разможженные ступни, глядя на которые, сомневаешься, что ногу удастся спасти.

* * *

После позднего завтрака нас попросили отвезти сотню раненых на станцию: в то время командование стремилось эвакуировать из Дуллана все временные госпитали – ожидался большой наплыв раненых, так как готовилось грандиозное сражение; с первого дня нашего пребывания по дороге непрерывным потоком стягивались сюда войска. Некоторые пациенты побрели к машинам сами, других понесли на носилках. Когда выносили первых лежачих, послышалось молитвенное пение, и санитары опустили свою ношу на землю. Печально звякал надтреснутый колокольчик. Показался священник, высокий, толстый, в сутане и коротком стихаре, перед ним шел слепец, вероятно, церковный сторож, его вел маленький мальчик; они пели начальные строки заупокойной молитвы. Следом появились четверо мужчин с гробом на плечах; гроб был накрыт убогой черной тряпицей, поверх лежал небольшой сосновый некрашеный крест, к нему прибита табличка с именем и прочими данными умершего солдата. За гробом шли четверо солдат и сестра милосердия. Пройдя несколько шагов, священник остановился, оглянулся и досадливо пожал плечами. Остальные тоже стали в ожидании. Наконец показался еще один гроб, затем третий и четвертый; зазвенел надтреснутый колокольчик, процессия двинулась дальше, на улицу; штатские снимали шляпы, военные отдавали честь; процессия медленно направилась к кладбищу. Что же испытывают всякий раз умирающие, подумал я, заслышав в госпитале наводящий ужас звон надтреснутого колокольчика?

* * *

Это был величественный замок из белого камня, над входом дата: 1726; великолепие и основательность эпохи Людовика XIV сочетались здесь с зачатками менее тяжеловесного, более утонченного стиля. Замок спешно оборудовали под госпиталь. На полу в вестибюле и в столовой лежали на соломенных тюфяках раненые; гостиную превратили в срочную операционную, мебель в спешке не вытащили, а только придвинули к стенам, и странно было видеть разложенные на концертном рояле тазы, бинты и лекарства; ожидавшего перевязки пациента прямо на носилках клали на письменный стол стиля «буль». Накануне ночью французы попытались взять деревню Анд-ши; прежде чем артиллерия успела подготовить наступление, французы двинули вперед пехоту; один полк выбил противника из окопов, но другой полк, набранный в этой местности, дрогнул и побежал, так что тем, кто овладел немецкими окопами, тоже пришлось отступить. При отступлении они понесли большие потери: триста человек погибшими и тысячу шестьсот ранеными. Вытащив из санитарных машин носилки, мы ждали, пока на них грузили тех, кого можно было транспортировать. Полукруглая лужайка перед домом, при иных обстоятельствах, наверное, опрятная и ухоженная, теперь напоминала футбольное поле после матча в дождь: она была вся заляпана грязью, разворочена сапогами санитаров, ночь напролет таскавших по ней носилки, и тяжелыми колесами санитарных машин. В стоявшем на отлете флигеле штабелями громоздились трупы тех, кто умер на подъезде к госпиталю, и тех, кто умер за ночь. Их наваливали друг на друга, тела застыли в самых причудливых позах, обмундирование в крови и глине; лица у некоторых странно искажены, будто умирали они в жутких мучениях; у одного руки были вытянуты вперед так, словно он играет на арфе, другие казались бесформенными кулями тряпья, в которых и тела-то никакого нет; но их бескровные руки, заскорузлые грязные пятерни рядовых солдат, обретали у мертвых необычайное изящество и благородство. Мы дважды или трижды съездили в этот госпиталь, а потом направились в местную церковь. Она стояла на вершине небольшого, но крутого холма – скромная, потрепанная деревенская церквушка. Стулья были свалены в одном из приделов, на полу насыпана солома. По всей церкви длинными рядами лежали раненые, между ними едва можно было пройти. Впопыхах не успели убрать предметы религиозного поклонения, и с высокого алтаря взирала на всех гипсовая Богоматерь с широко открытыми глазами и ярко раскрашенными щеками; по обе стороны от нее стояли подсвечники и золоченые сосуды с бумажными цветами. Все, кто чувствовал себя сносно, дымили сигаретами. Очень странное было зрелище. У входа стояло несколько солдат; они курили и толковали о чем-то, время от времени угрюмо поглядывая на раненых; несколько человек порознь бродили по церкви, ища пострадавших в бою товарищей, время от времени один из них останавливался и расспрашивал кого-нибудь из лежащих о его ранениях; дежурные сновали между ранеными, подавая им воду или суп; осторожно ступая среди множества тел, санитары несли очередные носилки к машине; разговоры перемежались стонами боли и криками умирающих; некоторые, раненые легче других, шутили и смеялись, радуясь, что остались живы. У колонны священник причащал умирающего, вполголоса бормоча скороговоркой молитвы. Но большинство были, видимо, ранены тяжело, они уже лежали такими же бесформенными грудами тряпья, как те трупы во флигеле. У главного входа в церковь, почему-то отдельно от прочих, лежал прислоненный к двери человек с пепельно-серым бородатым лицом, худой и изможденный; он лежал безмолвно, недвижимо, мрачно глядя в пространство, будто сознание неизбежной смерти наполняло его одним лишь гневом. Он был тяжело ранен в живот, помочь ему было невозможно; он ждал смерти. Я заметил другого, совсем еше мальчика, круглолицего и некрасивого, с желтой кожей и узкими глазками, отчего он выглядел почти японцем; ранен он был безнадежно; мальчик тоже знал, что умирает, но страшно боялся смерти. К нему склонились стоявшие в изголовье трое солдат, а он, уцепив одного за руку, все восклицал: «О, Боже, я умираю!» и душераздирающе рыдал, крупные слезы текли по его чумазому безобразному лицу, он беспрестанно повторял: «До чего же я несчастный, Господи, до чего несчастный!» Солдаты пытались его утешать, и тот, чью руку он держал, ласково провел другою рукой по лицу мальчика: «Да нет, старина, ты выздоровеешь». Еще один сидел у алтарных ступеней и курил, невозмутимо погладывая вокруг, на щеках у него играл румянец, вид был отнюдь не больной; когда я подошел к нему, он мне весело улыбнулся. Заметив, что у него забинтована рука, я спросил, тяжело ли он ранен. Он усмехнулся: «А, ерунда, если б только это! У меня в позвоночнике пуля, и ноги парализовало».

* * *

Стоим в Мондидье.Я отыскал библиотеку. До Французской революции в Мондидье было два дома, где зимою собиралась местная знать, а потом вместо прежних хозяев в каждом из этих просторных особняков поселилось по два-три буржуазных семейства; дом, где расквартировали меня, видимо, прежде был частью больших хором; библиотека же помещается в скромных размеров комнате на первом этаже, и добраться туда можно по лестнице, которая раньше, наверное, считалась черной. Стены в библиотеке обшиты деревянными панелями, одна стена целиком занята встроенными книжными полками, затянутыми проволочной сеткой; дверь заперта, до книг не добраться, но я развлекался тем, что читал на корешках их названия. В основном библиотеку собирали, видимо, в восемнадцатом веке. Переплеты телячьей кожи, золотое тиснение. На верхних полках стоят богословские труды, но между ними скромно приткнулся плутовской роман «Дон Гусман де Аль-фараче», а сразу под ним «Записки знатного человека»; кроме того, там есть полное собрание сочинений Боссюэ, проповеди Массийона и с десяток томов писателя, о котором я и не слыхивал. Любопытно узнать, что это был за человек и чем заслужил столь великолепное издание. Еще хотелось бы полистать четыре огромных, ин-кварто, тома «Истории Мондидье». Руссо представлен только «Исповедью». На одной из нижних полок я обнаружил то же издание Бюффона, которым я увлекался в детстве. Собиратель этих книг был явно человеком серьезным: я обнаружил на полках труды Декарта, всемирную историю внушительных размеров, многотомную историю Франции и перевод «Истории Англии» Юма. Там же стояло обширное собрание романов Скотта, ин-октаво, в черных, наводящих тоску одним своим видом кожаных переплетах; и произведения лорда Байрона в чересчур мрачных для его поэзии переплетах. Вскоре у меня пропало желание читать эти книги; разглядывать сквозь золоченую сетку их названия казалось мне куда веселее; это придавало книгам больше волшебной прелести, чем если бы мне удалось добраться до них и полистать заплесневелые страницы.

* * *

Амьен.Здесь почти столько же англичан, что и в Булони, повсюду в огромных авто разъезжают светские дамы: навещают больных и руководят госпиталями. Об одной такой даме мне рассказали занятную историю. С передовой прибыл санитарный поезд, набитый ранеными, которых временно разместили в госпитале на вокзале. Одна дама взялась раздавать им горячий суп. Вскоре она подошла к солдату, у которого были пробиты пищевод и легкие; она уже собралась было угостить его супом, но ее остановил главный врач, пояснив, что раненый насмерть захлебнется. «О чем вы говорите?! – возразила она. – Ему обязательно надо поесть супу. Никакого вреда ему от супа не будет». «Я работаю уже много лет, – сказал в ответ врач, – участвовал в трех кампаниях и по опыту знаю, что если дать этому человеку суп, он умрет». Дама потеряла терпение. «Какая ерунда!» – воскликнула она. «Тогда кормите его на свой страх и риск», – отрезал врач. Она поднесла чашку с супом ко рту раненого, тот попытался сделать глоток и тут же умер. Дама в ярости набросилась на врача: «Вы убили человека!» «Извините, – возразил врач, – но убили его вы. Я же вас предупреждал».

Хозяин гостиницы в Стенворде.Забавный тип: фламандец, осторожный, медлительный, большой и грузный, с круглыми глазами и круглым носом на круглом лице, лет, пожалуй, сорока пяти; новых постояльцев он отнюдь не привечает, а скорее мешает им снять номер или пообедать, его приходится долго уговаривать удовлетворить желания приезжего; зато, преодолев врожденное недоверие к чужакам, он становится очень дружелюбным. Юмор у него детски непосредственный, тяжеловесный и туповатый, как и он сам, со склонностью к розыгрышам; смеется он не сразу, зато подолгу и всласть. Теперь, когда мы познакомились поближе, он стал очень мил и любезен, хотя и не до конца расстался с подозрениями на мой счет. В ответ на мои слова «Кофе у вас, хозяин, очень хорош» он лаконично заметил: «Хорош тот, кто его пьет». Говорит он с сильным акцентом, то и дело путая второе лицо единственного и множественного числа. Он напоминает дарителей алтарных украшений, которых часто видишь на картинах старых фламандских мастеров; а его жена вполне сошла бы за жену дарителя; это крупная женщина с суровым неулыбчивым морщинистым лицом – довольно устрашающее создание; но время от времени чувствуешь, что под суровостью скрывается фламандское чувство юмора; несколько раз на моих глазах она от души хохотала над замешательством пришедшегося ей не по нраву посетителя. В день приезда я уговаривал хозяина накормить меня обедом, и он пошел справиться на сей счет у жены. «Спросить у нее надо обязательно, я ведь с ней сплю», – пояснил он.

* * *

В Стенворде я жил в свое удовольствие. Там было холодно и неудобно. Невозможно было помыться в ванне. Кормили плохо. Но как же я наслаждался беззаботным житьем! Не надо было принимать никаких решений. Я выполнял, что приказывали, а покончив с делами, был предоставлен самому себе и с чистой совестью мог тратить время по своему усмотрению. До той поры я всегда очень ценил время и считал, что непозволительно упускать без толку даже минуту. В голове моей постоянно роились разнообразные замыслы, которые мне не терпелось изложить на бумаге. Столько надо было еще узнать, столько мест посетить, столько получить необходимых, казалось мне, впечатлений; но годы шли, времени оставалось все меньше. Чувство долга никогда не покидало меня. Долга перед чем? Наверное, перед самим собою и собственными способностями, рождая желание наиболее полно реализовать их и, следовательно, себя. А тут я был вольной птицей. И наслаждался своей свободой. В этом наслаждении было нечто чувственное, почти сладострастное. Я слыхал про людей, которые только на войне и живут полной жизнью, – мне это было вполне понятно. Не знаю, есть ли в английском языке эквивалент слова «hebetude», [10]10
  Отупение (фр.).


[Закрыть]
но если есть, то именно таким состоянием я и упивался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю