Текст книги "Современная американская повесть"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц)
Звякнули брошенные на стойку две монетки, и он тотчас же, как живую, представил себе Анну, пересчитывающую его получку. «Вот стерва баба, что с ней творится? Называется вроде жена, а какая она мне теперь жена? Скажет слово, а у меня уже так руки и чешутся долбануть ее по башке».
Ему показалось, на противоположном тротуаре промелькнула Мэйзи, но он не был уверен, что это она. Никто не выбежал встречать его к калитке, он вошел в закопченную кухню, словно в могилу попал. Анна даже не подняла головы.
В соседней комнате Бесс заливалась пронзительным плачем, а Бен, стараясь ее успокоить, фальшиво что-то подвывал. Воняло мокрыми застиранными пеленками и пригорелой едой.
– Обед готов? – спросил он хмуро.
– Нет, еще нет.
Молчание. Ни он, ни она не говорят ни слова.
– Эй, послушай-ка, эта дохлятина хоть когда-нибудь перестанет вопить? Человеку иногда, знаешь ли, нужен отдых.
Ответа нет.
– У тебя тут на кухне смердит. Я выйду на крыльцо. И пусть заткнется наконец это отродье, а то я спячу от нее. Поняла? Спячу, и конец.
Хорошо Трэси качать права, жена и детишки не виснут у него на шее как ярмо. Ему-то можно языком трепать, какая него забота, кроме как нализаться да девчонку подцепить.
К тому же Трэси еще молодой, зеленый, ему всего только двадцать лет и на глазах у него до сих пор шоры, надетые, когда он еще был стригунком, и он не видит, что кругом творится, и верит всей этой бодяге насчет «открытой-перед-каждым-из-нас-дороги», и «возможности-возвыситься», и «если-вы-в-самом-деле-хотите-работать-дело-всегда-найдется», и «сильной-индивидуальности», и еще чего-то про «погоню-за-счастьем».
Ничего-то он не понимает, желторотый, вот и отказался от всего, отказался от работы и решил, что он бросает этим вызов судьбе, – я, мол, мужчина, я не от всякого согласен брать деньги, я хочу жить по-человечески. Жизнь, мол, не только в том, чтобы цепляться за любую работу и выкладываться до дна, стремясь эту работу сохранить, и смиряться ради этого со всяческими унижениями. Вот он и отказался, желторотый дуралей, того не понимая, что работа – это соломинка и каждый человек (потому как ему нечего продать, кроме своей рабочей силы) – утопающий, которому волей-неволей приходится за нее хвататься, спасая свою постылую жизнь.
Итак, он отказался, еще не зная, что работа – Господь Бог и что молиться недостаточно, надо ради Нее жить, ради Нее трудиться, павши ниц, и принимать от Нее все, ибо Она воистину – Господь Бог. И все сущее подчинено Ее Божественному Промыслу, так что остается лишь склониться перед Ней в земном поклоне и благодарить ее за милосердие к тебе, жалкому грешнику, которому нечего продать, кроме своей рабочей силы. Итак, он отказался, желторотый (не ведающий, что творит), отрекся от Господа Бога, стал атеистом и обрек себя на адские муки, и Всемогущий Бог – Работа (пресытившись их поколением) никогда не обратит взор на заблудшего, разве что изредка, на несколько дней, и он узнает в полной мере, что значит быть отступником, он узнает, как лишиться мелочей: отполированных чистильщиком штиблет, одежды, сшитой на заказ, билетов на бейсбольный матч и девушки, любимой девушки, и смеха, и приятной отрыжки после сытной еды, и уверенной походки, когда ты шагаешь, расправив плечи, высокий и гордый. Он познает в полной мере адские муки ног, шаркающих по мостовой, робко ступающих по коврам, немеющих, когда ты подолгу торчишь перед чьими-то стульями, а в ушах жужжит не умолкая: нет-работы-нет-работы-сегодня-снова-нечего-делать, – вытянешь мелкими глотками кофе – потом на улицу, скользишь по обледенелой мостовой; браток, десяти центов не найдется (об этом даже сочинили песенку), а груженные бродягами товарные поезда все идут и идут на север, восток, юг и запад (тебе не нужно наводить об этом справки у дорожной полиции – об этом что есть мочи орет твоя собственная утроба, твои собственные, стосковавшиеся по работе руки), спой же песенку о голоде, о зимней стуже «четыре ниже нуля», а у тебя дырявые карманы и тебе некуда податься, о ночлежках, обжорках, о чаше слез и о засохших коржах, испеченных три недели назад, и о том, как резвятся твои незадачи, все умножаясь и умножаясь (ты и не думал, что в аду так скверно, а?).
О, он отлично все поймет. У него даже не будет возможности обзавестись женой и детьми, которые ярмом повисли бы у него на шее и заставили бы пресмыкаться перед Всемогущим Господом Богом – Работой. (И я думаю, это не так уж скверно, Джим Трэси, потому что даже на благочестивых, ведущих себя осмотрительно и падающих ниц, обрушивается Ее гнев, ибо «много званых, но мало избранных» и не «воздается ли за грехи отцов (которым нечего было продать, кроме своей рабочей силы) их сыновьям»; и не такое уж большое удовольствие смотреть, как твоя старуха проводит свой век в воркотне и тревогах, и не такое уж большое удовольствие смотреть, как твоя ребятня, разбухшая от благотворительного крахмала, повторяет за учителем сонно и нараспев: «Мы-богатейшее-государство-в-мир-рре»).
Итак (не ведая, что творит), он отказался от работы, желторотый, полагая по своей желторотости, что работы кругом хоть пруд пруди и, поверив сказкам для сопляков, решил, что человек не должен льститься на всякое барахло, бросил вызов Всемогущему Богу – Работе, и адские муки в полной мере постигнут его, и он познает, познает уж все до конца, ковыляя в шеренге каторжников, скованных одной цепью в штате Флорида.
И уж само собой разумеется, Джим Трэси, мне жаль, Джим Трэси, чертовски жаль, что нам не хватило сил и мы не объяснили тебе вовремя, как бесполезен протест одного человека: он совершенно бесполезен, друг ты мой, и надо терпеливо ждать, пока не наберется достаточно соратников по борьбе, терпеливо дожидаться того дня, когда вместе с твоим кулаком сомкнутся еще миллионы, и тогда вы уничтожите весь этот распорядок, весь этот проклятый распорядок, и впервые со дня сотворения мира человек сможет стать человеком.
Мать снова уснула, так и уснула, сидя на стуле, как засыпала теперь всегда, приоткрыв рот и всхлипывая, словно от ударов, дергая головой и всхлипывая. Бен следил глазами за червячком воды, который полз по полу от дырявой лохани. «Мам, – позвал он, стараясь не плакать. – Мам». Она застонала и судорожно за него ухватилась. «Мам», – сказал он снова, на этот раз громко.
Мать не просыпалась. Бен выскочил из кухни во двор. Белье, развешанное на веревке, с шуршанием захлопало по его лицу, но ветерок приятно холодил щеки. Палец болел невыносимо, казалось, в нем бьется маленькое сердечко; он сунул кончик пальца в рот, стараясь высосать из него боль.
Джимми палкой от старой метлы шевелил пепел сгоревшего мусора, напевая: «Пудин с подливкой, пудин с подливкой», – потом увидел брата и встал.
– Топ-топ? – спросил он. – Далеко, далеко топ-топ?
– Нет, – ответил Бен. – Мама не разрешает.
Палец дергало. Он чувствовал голодную пустоту в животе, но при одной мысли о пище ему становилось тошно.
– Поглядим машины? – приставал Джимми. – Топ-топ далеко, трамвайчик поглядим?
– Никуда мы не пойдем, играй. – Он толкнул Джимми на землю и пинком забросил палку подальше, чтобы малыш не мог ее достать.
– Топ-топ, – опять заерзал Джимми.
– Нет! – завопил Бен во всю мочь и почувствовал, что от крика ему стало легче. – Нет, нет, нет!
Рядом с кучкой пепла лежал клочок меха, похожий на кусочек кошачьего хвоста.
– Ладно, пошли, – вдруг сказал он. – Пойдем, топ-топ далеко, Джимми, очень-очень далеко.
– Топ-топ-топ, топ-топ-топ, – запел Джимми, собирая свои деревяшки. – Топ-топ далеко.
На перекрестке стояли взрослые мужчины и смеялись. За их ногами Бен увидел пса, похожего на Серого. Один мужчина держал его за ошейник, другой засовывал в кусок мяса гвозди.
– Смехота – животики надорвете, – говорил он, давясь от смеха. – Уж так они стараются добраться до мяса, чего только не выделывают.
– Серый, – позвал Бен. – Сюда, Серый, сюда.
Человек, державший собаку, обернулся.
– Это не твоя собака. Мотай отсюдова!
– А может, моя, – нерешительно ответил Бен. – Серый, сюда, сюда.
– Катись отсюдова, тебе сказано, и сопляка своего забери. Шагай домой титьку сосать.
– Нет, я хочу посмотреть.
– А ну мотай. – Мужчина дал Бену пинка. – Живо, марш!
Бен побежал. Но Джимми тянул его назад.
– Поглядим трамвайчик, – хныкал он. – Поглядим машины.
Бен долго безуспешно старался сдвинуть его с места, и наконец это ему удалось. Тут хлынули слезы, следом за ними его ожгла острая злость. Бен схватил камень и швырнул им в телеграфный столб, а потом затопал по мостовой ногами. Перепуганный Джимми тоже заревел.
– Ну, цыц, – со злобой гаркнул Бен. – Нечего тут реветь, цыц, сказано тебе. – Он толкнул братишку. – Понял? – Потом сразу: – Ну, не обижайся, Джимми, ну, пожалуйста, не плачь, Джим-Джим, мы пойдем смотреть на трамвай и на машины. Ну, не плачь, пожалуйста. – Увидев Мэйзи, которая медленно, словно во сне, шла по улице, сжимая в руке какой-то лист бумаги, он сказал: – Вот видишь, Мэйзи поведет нас гулять. – Но Мэйзи прошла мимо, вошла в дом.
Бесс заливалась громким плачем.
– Мама, – сказала Мэйзи и потрясла за плечи Анну. – Проснись, малышка плачет, ее нужно покормить.
Анна все еще спала, приоткрыв рот, все еще находилась где-то, где все очертания четки и багровы, и дышала глубоко и хрипло.
– Мама! – снова закричала Мэйзи. – Ребенок плачет, проснись же, проснись!
Тело Анны окаменело, затем дернулось. Вся дрожа, она вскочила.
– Что? – вскрикнула она каким-то чужим голосом. – Что такое?.. А… – Кухня, неоконченная стирка, смутно белеет чье-то лицо; вроде бы Мэйзи. – Она потерла рукой лоб. – Наверно, я уснула. А… что ты говорила, Мэйзи?
– Бесс плачет, мама.
– Да, плачет Бесс. – (Лицо Мэйзи плясало как на волнах. Какая мука пробиваться сквозь эту тяжесть.) – Принеси-ка мне ее сюда. – Опять она куда-то провалилась. Затем, вздрогнув: – Батюшки, так ты уже вернулась? Долго же я проспала. А мне еще обед готовить и белье развешивать. Встаю, сейчас же встаю. – Но она снова рухнула в кресло. – Уилл уже вернулся?
– Нет, мама. – С рассеянной улыбкой: – Он сказал, он хочет поиграть в мяч.
По-прежнему рябит в глазах. Невыносимое жжение, и все в тумане, и все вокруг плывет. Плач ребенка то стихает, то вновь пробивается.
– Тише, малышка, – машинально говорит она и вытаскивает грудь. Потом зовет: – Мэйзи. (Господи, каких же усилий ей стоит поймать ускользающую мысль и ее выразить.) Ты сходи в лавку, возьми полный судок лярда, а приказчику скажи, чтобы за нами записал. Ты скажи ему: пожалуйста. А сперва принеси мне малышку.
Комната плывет, качается, или это она сама плывет? Кажется, она не держит Бесс на руках и еще ее не кормила. Тянула, тянула, до самой кости дососалась, думает Анна, а пощупала пальцами – сухо. Она попыталась встать. Крутой волной взметнулась дурнота, помедлила секунду и захлестнула ее; Анна снова опустилась в кресло. «Это все, наверно, стирка. Так меня измотала, что, кажется, рукой не шевельну тысячу лет».
Внезапно Анна рывком встала и спотыкаясь подошла к столу. Тут она наконец пришла в себя. Уложила на стол малышку, сняла с нее мокрую пеленку, завернула в сухую. Листок бумаги, который Мэйзи положила на стол, прыгал у Анны перед глазами, и она не разбирала слов. Прошло порядком времени, прежде чем она сумела прочесть, что там написано.
В другое время сообщение о том, как Мэйзи плохо успевает в школе, полоснуло бы ее по сердцу как ножом, но сейчас она лишь аккуратно его сложила и сунула в карман.
– Принесешь еще один такой, я из тебя душу вытрясу, – проговорила она, обращаясь к пустой комнате. И, повернувшись к Бесс, добавила: – Известно тебе, что ученье – единственная ваша надежда в этом мире? – Она усмехнулась, вспомнив задумчивый взгляд Мэйзи, такой отрешенный, словно она витает бог знает где. «Я хочу увидеть всех наших ребятишек, Джим, счастливыми, не такими, как мы с тобой стали. Счастливыми и учеными». – Она подняла руку и погладила его по щеке.
Тут ее сильно шатнуло, и она ухватилась за край стола. «Держись, Анна, старушка, – сказала она себе, – держись». От жарищи этой в голову ударило, успокоительно пояснила она самой себе. Волна боли подхватила ее, обдала всю с головы до ног, так что она закачалась. Где же… это… кресло? Э, да она и впрямь больна. Чего доброго, еще помрет. В спине что-то трясется, в голове как молотком стучит.
– Уилл! – позвала она слабым голосом. – Мэйзи!
Тебе следовало бы знать, что, когда они нужны, их еще сроду не оказывалось на месте. И потом ты ведь сама же послала Мэйзи в лавку, язвительно напомнила она себе.
Какие ужасные рыдания, их невозможно слушать. Перестань же, Анна, попросила она, перестань, ну не надо быть ребенком. Но оказалось, это плачет Бесс. Просто Бесс. А что же все-таки с тобой случилось? Ну вот, опять головокружение и боль. Анна опустилась в кресло, глубже, еще глубже вдавилась в него, и оглушительные удары сердца заполнили все вокруг.
Немного погодя она подняла голову.
– Я, пожалуй, тут маленько посижу, – сказала она вслух. – Но не долго. А то еще, упаси бог, Джим увидит.
Лицо у Бесс очень красное и какое-то чудное. Неужели он все время стоял возле дверей, глядел и слушал?
– Уже почти пора, – она постаралась сказать это как можно громче. – Я тебе вроде не велела уходить.
– Нет, ты мне ничего не говорила, не буду тебя слушать, – он повернулся к дверям и хотел выйти.
– Стой, пойди-ка сюда, ты… О! – Ее крик был страшен. Когда она пыталась приподняться, волны боли снова сомкнулись над ее головой и что-то жуткое ринулось на нее сверху и вонзило когти в ее спину.
– Мамочка! – взмолился, подбегая, Бен. – Мамочка, не заболей, не надо.
– Нет, Бен, мама не заболеет. – Потом слабым голосом: – А ты не мог бы одну минутку подержать Бесс… – (ну вот, теперь немного получше) – и не уронить ее? Просто переложи ее в корзину.
Джимми тоже здесь. Но лучше не вставать. Посидеть и собраться с силами. (Самое главное остаться на месте, не позволить, чтобы тебя опять уволокла куда-то лихорадка.)
– Бен, Джимми, хотите помочь маме приготовить обед? Бен, принеси вон оттуда сковородку и ножик, а потом пойдите вместе с Джимми к мешку и носите мне сюда картошку, пока я не скажу «хватит». Вот и хорошо. Вот хорошо.
Она сжимала в руке наполненный лярдом судок, и снился ей сладкий сон о ферме и о сумерках, сгущающихся над благоуханным миром, и на лицо ее не падали тени от поднимающихся над нею зданий, и ноздри ее не подергивались от зловония, и взгляд ее был спокоен, так как она не видела сновавших вокруг людей, погруженная в сладкий сон, о котором не рассказать словами, как вдруг кто-то твердый на нее налетел и громкий голос прогремел: – Ослепла ты что ли, дрянь паршивая? – Затем ее толкнули в живот и она растянулась на мостовой. В ноздри ей ударил запах перегара. (Она помнит этот запах – он пробуждает страх. Казалось, ей в лицо что-то ткнулось, мокрая земля, да нет, забыла что. Сейчас поднимут и потащат сквозь черноту страха.) На щеке что-то мокрое, это не кровь, это плевок, она прямо на него упала. В ней все перевернулось, когда она наконец поняла. Она стала подниматься с жесткой мостовой. Значит, все это на самом деле? Она пощупала обочину тротуара рукой. Да, это все на самом деле.
Со скрежетом мимо промчался трамвай, рванув по обнаженным нервам. Мелькнули застывшие, хмуро сосредоточенные лица. Ужасные лица, на каждом из них маска усталости, ненависти, вожделения, лица, не знающие ее, не видящие ее.
Длинная улица уходит вдаль, у нее нет конца, по ней можно ехать и ехать мимо подпирающих друг друга кривобоких домов. Неба нет, лишь небольшой просвет, он тускнеет на глазах, растворяясь во мраке.
Она ухватилась за фонарный столб. Его массивность внушали ей ужас. Вот тут впервые она увидела улицу и людей, и словно смерть на нее опустилась. В окне подвала, прямо перед ней, сидела женщина, кошмарно скалясь, с огромными черными синяками вокруг глаз. Человек в солдатской форме, увидев ее, стал, пошатываясь, спускаться вниз по ступенькам. Окопная штора упала. На самом деле, да, значит, все это на самом деле.
Внутри столба что-то прерывисто дребезжит, как будто там колотится чье-то сердце. Мэйзи отскочила от столба. Позади нее раздался крик. Медленно-медленно, с огромным усилием она повернула голову. Из дверей закусочной выволокли на тротуар какого-то бродяжку, и человек, остановившийся на пороге, гаркнул:
– Сунься ко мне еще раз с такими штучками, паршивец, я на тебе живого места не оставлю.
Он дал пинка бродяжке, тот замер на тротуаре, а мужчина пнул его еще раз и еще. Вокруг рожи, изуродованные смехом, и кошмарный, сиплый, ликующий гогот поднимается с улицы к небу.
Мэйзи бросилась бежать. Упала. Здесь, в самом конце улицы, было видно, как раздробленное солнце умирает на синюшном небе над шеренгой рассыпающихся домов. Где-то сзади привалилась к земле, как свинья, огромная махина здания. «ОРУЖИЕ», – пронзительно вопили серые буквы. Оружие, повторяла Мэйзи опять и опять. Оружие-оружие-оружие. Расплываясь в свете сумерек, перед ее глазами проплыла прекрасная, неподвижно застывшая ферма. Еще что-то большое надвигается на нее. «Ну, пошли, чего придуриваешься», – и ферма окончательно исчезла. Когда оно с ней поравнялись, Мэйзи разглядела, что это двое людей: мужчина выкручивает женщине руку. Оружие-оружие. Каждый шаг – боль, каждый взгляд – боль. Снова она чувствует на щеке тот плевок и при воспоминании о кошмарном лице солдата, сбегавшего вниз по ступенькам, ее обволакивает липкая масса ужаса с зияющим провалом посредине и крепко приникает к ее щекам.
Всего квартал остался до дому. Мэйзи бежит, бежит, она хочет сбежать от зловония, от страшной улицы, назад к тому, чего никогда не было. Ее хватает за плечо мистер Крикши. Он насквозь пропитан зловонием, насквозь, он помогает убивать коров, таких, как Пеструха, и Аннамэй говорит, он каждый вечер смывает с себя кровь.
– Постой, малышка, – обращается он к ней, по-чудному выговаривая слова (он иностранец). – Зачем спешить? Жизнь все равно тебя скоро догонит. Пойдем-ка вместе с нами.
Вместе с мистером Крикши идет еще один человек, у него что-то неладно с плечами, он весь перекошенный, горбатый. Все трое движутся молча. Только ботинки ужасно стучат. Длинные тени прочертили улицу. Ветер раскачивает духовую лампу, и тени дергаются, как живые. Мэйзи рада уцепиться за руку Крикши, она сжимает ее крепко-крепко.
Окна темные, как будто в доме никого нет. Отец сидит на ступеньке, и плечи его устало опущены, словно их придавила тоска отчаяния. Громкий голос Крикши пробивается сквозь ветер и темноту:
– Холбрук, ты больше не пробовал устроиться на бойню?
– Не!
– Сегодня взяли на работу новых людей.
– Вот жалость-то, что ты не черномазый, – вмешивается в разговор тот, сутулый. – Был бы черномазым, устроился бы к нам сегодня как пить дать.
– Сегодня взяли на работу новых людей, – снова повторяет Крикши. – Если им покажется, что ты не станешь бастовать, может, они и тебя возьмут. Они ведь поэтому негров берут, думают, черномазые пойдут в штрейкбрехеры, если начнется стачка, должны будут пойти, а то за что же им работу давать?
Мэйзи подошла к отцу. Он даже не посмотрел в ее сторону. Монотонным, вялым голосом проговорил:
– Пойди в дом, помоги матери с обедом. Можешь ей объяснить: в нашей семье не одну Бесс нужно кормить, другие тоже жрать хотят.
Мэйзи хотела что-то сказать, но забыла, что именно.
– Ну, шагай, – прикрикнул отец. – Давай, давай, поворачивайся.
В кухне свет не включен. В грязном полумраке сумерек Мэйзи с трудом различает мать – та сидит неподвижно, прижимает к груди спящего ребенка, и глаза у нее большие, с лихорадочным блеском. Две черные косы безжизненно падают вниз, ее лицо глядит из них, как из гроба, вверху витками клубится слабый свет – это отблеск догорающего огня пробивается сквозь открытую заслонку.
– Мама, – почему-то окликает ее Мэйзи, подходит к матери и целует ее. Щека Анны так и пылает.
«Оружие-оружие», – шепчет она беззвучно и опускается на колени, уткнувшись лицом в материнский подол.
Мать не двигалась. Мэйзи крепче прижалась к ней. Она начала дрожать. Мать сказала:
– Я вообще-то не особая охотница до укрепляющих средств, Элси, но когда уж так прикрутит…
Мэйзи рывком отстранилась. Снова ощущение кошмарного сна. Но за спиной у нее стол, и она чувствует, какой он прочный (здорово она ушибла руку о камни мостовой). Не зажигая света, она достала тарелки и расставила их на столе. Открыла дверцу печки, подбросила дров.
Яркие витки над головою матери заклубились сильней и сильней. Это мелькание огненных бликов вдруг снова вызвало острый приступ страха (нечто студнеобразное залепило лицо, и вновь зловонное дыхание, грохочущий гогот). Она бросилась к лампе, зажгла ее и стояла дрожа, освещенная внезапным светом. Ну вот, все и прошло.
– Что такое? – голос Анны, испуганный, хриплый. – Что такое? – Потом поняла. – А, зажегся свет. Я этого, наверно, испугалась. Где ты так долго пропадала, голубка моя? Накрой-ка на стол, нарежь хлеба. С минуты на минуту придет папа.
– Да дома он, – ответ звучит строптиво. – Дома. Стол уже накрыт, и папа пришел.
– Да. Папа уже дома. Сейчас уложу Бесс и будем обедать. – Анна опускается на колени перед печкой, словно собралась молиться. – Хоть бы ничего не пригорело. Достань горшок с бобами и переложи картошку в миску. Теперь зови папу. Ох, деточка моя. – Анна наконец заметила, как она дрожит. – Да что ж ты так трясешься? Ты ведь не думаешь, что я могу тебя ударить, нет? Чего бы ради тебе такое думать? Я тебя и пальцем не трону.
Потом входит Уилл… неужели Уилл? Совсем чужой, щека вымазана, а может, это синяк, хмурые серые глаза.
– Ну, сынок, влетит же тебе за такие оценки. Отец шкуру с тебя спустит, сынок, сто лет сидеть не сможешь, – все это произносится без малейшего пыла. – Вот погоди, сынок, мама расскажет отцу… Это ты кому велел заткнуться? – Анна, пошатнувшись, прислоняется к стене.
Странно, вероятно, на все это глядеть – как мучительно гнутся деревья на фоне темного, припавшего к земле дома, как пляшет слабый свет в окне, а на ступеньке сидит человек, придавленный беспросветной, как отчаяние, усталостью. И ты бежишь скорее прочь от этих жутких, черных, заброшенных улиц и не глядишь по сторонам. Но есть ведь и такие, кто слишком долго смотрел из окна и на всем видел боль, грозную, темную боль, которая судорогами пробегает по людям, как ветер, вьется возле фонаря, стараясь его задуть.
Боль, она лежит на всем, грозная, темная боль. Мэйзи кажется, ее тело задеревенело, словно в кошмарном сне, словно во сне ее прошиб холодный пот, ибо только в кошмарах все бывает таким нелепым и искаженным. Анна старается, чтобы мысли в голове не путались, ей хочется глядеть на окружающее со стороны. Ужинают молча, только Джимми лопочет. Уилл глотает с такой жадностью, словно ему в жизни больше не достанется еды. Джим один раз оттолкнул тарелку и сказал ясно, отчетливо (пронизав словами грозную, темную боль):
– Если мне захочется пожрать дерьма, у меня его навалом на работе.
Казалось, никто его не услышал, и он торопливо снова пододвинул к себе тарелку и снова начал есть.
Воняет пригорелым свиным жиром. Джим берет сковородку за раскаленную ручку, взревев от боли, роняет ее, ногой отшвыривает к двери, затем еще одним пинком выбрасывает за порог, поворачивается (обжег руку, всего и дела, а припекает так, словно где-то глубоко внутри огонь, и боль ужасная, невыносимая), поворачивается лицом к Анне, к Уиллу, который смеется все громче, к Мэйзи, которая пристально на него уставилась (бессмысленно противиться, кричать, ведь все это беззвучный сои без пробуждения), на Бена, который делается очень бледным.
– Тебе смешно, да? – Сам не замечая, что он делает, Джим хватает стул и надвигается на Уилла. Тот поспешно ныряет под стол.
Анна рывком высвобождается от молотящей по ней боли.
– Ты что, рехнулся? – Она с яростью бьет Джима по лицу. – Чуть не покалечил парнишку. Садитесь все за стол, надо ужин кончать. Ничего страшного, дети, ничего у нас не случилось. Протяни-ка сюда руку, я смажу маргарином, тогда не будет волдыря. Джим! Да сядь ты, слышишь. Ну пожалуйста.
Злость угасает, он опускается на стул. Надо же до такого дойти, позорище.
И возможно, так бы все и обошлось, во всяком случае на этот раз, но после ужина Бен (он так нуждался в ласке) уткнулся в широкую отцовскую грудь лицом и, ища сочувствия, протянул ему больной палец. Джим, возмущенный, полный праведного гнева, сказал Анне (не замечая, как она цепляется за край раковины, моя посуду);
– Я вижу, на детей тебе совсем наплевать. Займись его пальцем сию же минуту. Он у него, как шина, раздувается. Так, знаешь, до чего может дойти? Пропарь ему как следует палец и вытащи занозу.
Анна поставила греться воду, налила в стакан дезинфицирующее средство, но, добавив кипятку, она забыла (боль держала ее мертвой хваткой), что так можно ошпариться, и сунула прямо в стакан палец Бена. Сунула и не давала вытащить, хотя Бен извивался и дико визжал, пока наконец Джим не вышиб из ее руки стакан.
– Сумасшедшая, – вот все, что он сказал. – Сумасшедшая… Типичный дом умалишенных. Я выкатываюсь.
Она успела смазать ему пальчик, успела приласкать и успокоить его, и утихомирить резкими окриками остальных, и только после этого потеряла сознание. Вот теперь бы ей и возопить: Уилл-Мэйзи-Бен! – ибо дети ее канули в глубокую пучину ужаса и там погрязли. Когда появилась миссис Крикши, которая поняла, что произошло нечто ужасное, уже по одному только тому, как Бен вцепился в ее юбку с бессвязным криком: мама-мама! Анна мирно лежала на полу в луже воды, как утопленница, а Уилл продолжал поливать ее, а Мэйзи трясла ее за плечи и просила:
– Проснись же, проспись!
Миссис Крикши поднесла ей к носу уксус, потерла запястья, и Анна перенеслась к ним назад из мира тишины и безмятежности. К счастью, она сразу же погрузилась в боль и не увидела, какие лица у детей, к счастью, наступивший вслед за болью сон оглушил ее.
Миссис Крикши ничего не сказала, перенесла на кроватку Джимми, уснувшего в прихожей на полу, вытерла пол, обмыла зареванные личики детей и, только переделав все эти дела, усадила Бена на колени и принялась им петь, но не колыбельные песенки, а песни своей родины, и в них сверкал, переливаясь, ее жгучий гнев.
Покачиваясь из стороны в сторону, запрокинув к звездам лицо, громко распевая все, что в голову придет, ощущая обвевающее его пламя ветра, бросая слова песни навстречу ветру, в ночь – так что негритянский мальчик Джеф, живущий в доме на углу, проснувшись, улыбнулся и что-то загудел себе под нос, и гудение звучало в его голове, словно сотни телеграфных проводов, словно сотни звуковых сигналов, сливающихся в музыку, – распевая все, что только в голову придет («Я слышу Америки голос, поет она разные песни»), сквозь безбрежную, трепещущую вокруг него ночь Джим возвращался домой.
Мэйзи, сунув голову под одеяло, стараясь подавить тошноту ужаса, услыхала его пение; услыхала, как захлопнулась дверь, гулкие шаги, шум воды в уборной, пьяный разговор отца с самим собой.
Говорить ему нет толку, совсем нет толку, – упорно стучало в ее голове: тук-тук, тук-тук. Нет толку, нет толку.
Что там происходит? Ей казалось, темнота заполнилась кровью и жутью. Кровать трясется, словно кто-то рыдает, лежа на ней, ветер пробирается сквозь листья, наполняет ночь шуршанием. А слова, какие прорываются слова…
– Не надо, Джим, не надо. Очень больно. Нет, Джим. Нет.
– С собственной женой переспать не могу. Что мне, по девкам ходить?
Какое облегченье – кровь, стучащая в ее ушах, забила эти звуки. О, Уилл. Подобраться к нему поближе, обнять, и будет легче. Беззвучно: о, Уилл, Уилл.
Словно сквозь сон (притворяется, что ли?):
– Пошла вон, противная девчонка!
Бен жалобно, со свистом втягивает в себя во сне воздух, спящий Джимми выдувает изо рта мягкий пузырчатый звук.
– Уилл, что-то случилось с мамой. Уилл!
Ну ладно, притворяйся, что спишь. И я притворюсь. Сердце бьется тише, надо уснуть, скорей уснуть. Ну, не тряси же меня, папа. Папы нет – сама себя трясешь. Ну хорошо, встаю.
Ой, мамочка, ой, мама, на полу в кухне – кровь… лицо покойницы, обрамленное двумя безжизненными косами, позади стена, сплошная темь. Прочь отсюда, Мэйзи, прочь.
– Пошли на кухню, папа, там мама снова умерла, папа, пошли!
Разит перегаром. (Она помнит этот запах – он пробуждает страх.) Как грубо он ее отталкивает, не понимая, в чем дело:
– Не мешай мне спать.
– Ой, папочка! – Она уже кричит. – Мама снова умерла! Папа, пойдем, пойдем, пожалуйста.
Опять бросается в кухню (как все страшно: мама, эти мертвые волосы, кровь), приносит воду, снова кричит: «Папа!», и до него наконец доходит, и он встает. Как неуклюже поднимает он Анну, тащит ее к кровати, потом приносит туда лампу. Вспомнив, что делала Бесс Эллис после рождения малышки, он дрожащими руками растирает ей живот, и кровотечение прекращается, Анна дышит спокойно.
Отчего это Бесс вдруг проснулась и плачет? Папа ушел, я не знаю, что делать. Не плачь, маленькая, не плачь. Лампа пляшет, танцует. Что с тобой, лампа, отчего ты так развеселилась, отчего тебе вдруг захотелось плясать? Отец пел, когда пришел домой, так, словно весь свет звенит песней; и ветер, слушай, как он шуршит в деревьях, плачет о людях, которые уже не могут сами плакать, плачет о тех, кто хочет плакать, но не может. Ой, мама, перестань, не разговаривай так. («Так славно, Джим, маленькая устрица, жемчужинка, и вырастает… Нет, Бесс… нет, мне не плохо, только хотелось бы, чтоб начались потуги. О-ой!» Как она вскрикнула. «Осторожней, Элма… Господи, ей все пальцы откромсало, одна култышка торчит, да хлещет кровь. Я и не знала, сколько крови в человеке. А помощница мастера вопит, чертовка: работать, работать, все по местам…») Нет, мамочка, нет. Бесс, ну, не плачь же. Я возьму тебя на ручки, я люблю тебя, Бесс; я тебе сказочку расскажу, вот увидишь, сменю тебе пеленку и сказку расскажу, давным-давно была когда-то ночь, тихая-тихая, и река, холодная река, Бесс, текла себе, текла и разговаривала сама с собой, и радовалась, и говорила: может, Бесс когда-нибудь захочет приехать ко мне, и Мэйзи приедет тоже, а к городам эта река и близко не подступалась, Бесс. Ну, не плачь же, Бесс, господи, и она тоже плачет (как страшно смотреть на это голое бедро, жесткие волосы, а крови-то, крови…), ну пожалуйста, хоть кто-нибудь, ох, мама, замолчи же наконец, перестань говорить!
Раскачивает лампу врывающийся в открытые окна ветер, к тени скачут, корчатся деревья, а ты все ждешь, и сыплются лихорадочные, бредовые слова.