Текст книги "Современная американская повесть"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)
Со всей ясностью это показали уроки 60-х годов, когда потерпели крах массовые радикальные движения, в своей вражде с обществом шедшие куда дальше смутных порывов Холли Голайтли и все же ничего существенно не изменившие в старых, как сама Америка, конфликтах мечты и реальности. Реакция на эту неудачу была горькой. Новое десятилетие начиналось под знаком пересмотров и самобичеваний недавних активистов левой оппозиции истэблишменту. Их энтузиазм быстро отступал перед давно знакомыми настроениями безнадежности, попахивающей нигилизмом.
Писатели, сохранившие ясность мысли и среди тогдашних бурных пертурбаций, восприняли провал левацких обновленческих устремлений как неизбежность. Они увидели здесь еще одно свидетельство легковесности тех понятий о сущности и перспективах американского общества, которые в 60-е годы приобрели такую популярность у молодежи, грезившей о близкой революции. Потребностью дня стало уточнение, углубление этих понятий. Литература обратилась к повседневности, к быту, к «среднему американцу», современному обитателю главной улицы ничем не примечательного города – о нем когда-то превосходно писал Синклер Льюис.
В 60-е годы американский роман нередко выглядел полем прямой конфронтации идейных доктрин и социологических концепций. В 70-е годы в него вернулась подлинная жизнь. Быть может, это особенно хорошо видно на примере произведений философских, аллегорических, притчевых. Они все заметнее насыщаются прозой быта, заботами рядового гражданина, легко узнаваемыми за необычностью изображаемых писателем ситуаций.
Так происходит в книгах Джона Херси (род. в 1914 г.). В романе «Заговор» (1972) перед нами Рим времен Нерона, однако исследуемая Херси проблема нравственной справедливости насилия в ответ на насилие была на рубеже десятилетий злобой дня для любого американца. Повесть «Мое прошение о дополнительной площади» (1974) изображает ирреальный мир близкого будущего, но как не различить в ней сегодняшнюю тревогу, вызванную резкой противоречивостью НТР в условиях капитализма, «демографическим взрывом», а еще больше – растущей год от года несвободой личности даже в ее частном бытии, все более узкими границами для полноценного развития человека.
У Херси этот процесс предстает в его «конечной фазе», когда люди превращены в «примыкающих», в соседей по бесконечным очередям к окнам всемогущего Бюро, которое решает за граждан все их дела, почти без исключения штампуя запреты и отказы. Разрастаясь, как раковая опухоль, эта «научная» организация жизни порождает все эти блок-схемы, в которые полностью уложен человек: и законы стерилизации для «неполноценных», и жесткие лимиты на грамотность, и утренние душегубки перед зданием Бюро, и жалкие надежды проломить стену бесчеловечного рационализма и практицизма, внедренного во все сферы общественной и индивидуальной жизни.
Фантазия? Разумеется. Но прежде всего сатира, чей объект – порожденное «прогрессом» отчуждение человека, которое все болезненнее ощущается на Западе с ходом лет, и наивность расхожей веры в будущее счастливое общество, созданное торжеством разума, помноженного на успехи науки, техники, индустрии. Гротескная образность Херси с особой отчетливостью выявляет тенденцию насильственного обезличивания и незримого контроля над каждой мыслью и побуждением человека, – одну из тех тенденций, которые больше всего тревожат в 70-е годы американскую литературу. В этом смысле его повесть можно отнести к числу наиболее характерных литературных явлений последнего десятилетия.
По складу дарования Херси напоминает писателей-моралистов XVIII века, да и само его повествование схоже с тогдашней притчевой литературой, например с философскими повестями Вольтера. О чем бы ни писал Херси, в конечном итоге речь у него непременно пойдет о духовных возможностях человека, оказавшегося перед лицом невымышленных трудностей и вынужденного предельными усилиями духа отстаивать свое достоинство и право, как это пытаются делать в «Моем прошении о дополнительной площади» Сэм и Мейси. От своих персонажей Херси требует всегда, в любых условиях сохранять образцовую нравственную стойкость. Это сообщает его произведениям налет ригоризма, однако в той атмосфере разброда и безверия, которая отличала Америку начала 70-х годов, такое требование получило для себя безусловное оправдание, каким бы категорическим оно ни было. И во многих тогдашних книгах звучали те же интонации, те же призывы не поддаваться подавленности, апатии, цинизму…
Быть может, особенно страстно звал к этому Джеймс Болдуин (род. в 1924 г.) – и в своей публицистике, и в повести «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974), оказавшейся одной из литературных вершин десятилетия. Простая, трогательная история любви, «Бийл-стрит» буквально переполнена размышлениями о сложных проблемах, стоящих сегодня перед черной Америкой, об истинных и тупиковых путях ее борьбы за действительное равноправие. Двадцать лет движения, возглавленного Мартином Лютером Кингом и захватившего миллионы черных и белых американцев, означали громадный сдвиг, который не мог быть безболезненным, потому что перевернулся весь уклад бытия и строй мировосприятия, веками сохранявшийся в негритянских кварталах. Творчество Болдуина выразило и размах, и противоречия, и объективную логику этого переворота. В «Бийл-стрит» была сделана первая попытка подвести его предварительные итоги.
Описанная здесь гарлемская улица только по беглому впечатлению напомнит то «цветное» предместье, которое знакомо из книг Ричарда Райта да и самого Болдуина ранней поры его творчества. Как будто та же причудливая и грустная гамма красок и те же нищета, боль, страх. Но что-то глубоко переменилось на Бийл-стрит. Исчезла безнадежность, хотя расизм по-прежнему растаптывает живые человеческие судьбы и по-прежнему витает над Гарлемом надрывная тоска. Исчезло чувство неизбежности поражения, хотя все так же каждому с детства ведомы несправедливость, бесправие и отчуждение от мира за пределами гетто, а часто – и от тех, с кем приходится делить жизнь.
Человеческие катастрофы здесь повторяются с тех далеких времен, когда возникло само гетто. Существенно, что теперь они осознаются по-другому. История Тиш и Фонни, которую рассказал в своей повести Болдуин, – это давно ставшая для Америки привычной трагическая история расистского надругательства над гуманностью, верой, любовью. Самой предсказуемостью развязки она должна была бы сломить героев, привив им комплекс расовой неполноценности и отчаяния, но Тиш и Фонни – поколение начала 70-х – понимают свое место в мире не так, как понимал некогда дядя Том, и даже не так, как поколение сверстников Болдуина. Драмы, разыгрывающиеся по неизменному сценарию, несут в себе для них другой урок. И это урок духовного мужества, солидарности, способности все выдержать, преодолеть, перетерпеть, не поступаясь гордостью, храня свою индивидуальность и национальную самобытность.
Рубеж, который обозначен в исторической биографии черной Америки событиями последней четверти века, слишком значителен, чтобы не пробудилось новое самосознание. О нем и написана повесть Болдуина, возвращающая к коренным вопросам негритянского опыта: какой тип человека сформирован, какой духовный багаж наследуют сегодняшние сыновья Гарлема? Травмированность, чувство человеческой разделенности, мучительное ощущение связанности расой, подавляющей личность? Или, может быть, в минуты самых тяжких переживаний Гарлем становится действительно родным домом, землей для негритянского Антея, триста лет не уступающего в своей неравной схватке с расизмом?
Болдуин – художник, слишком обостренно видящий контрасты негритянской жизни, чтобы отвечать на эти вопросы односложно. И в «Бийл-стрит» перед читателем пройдет вереница людей, духовно сломленных, признавших «метафизическую реальность расы» вековечной и непреодолимой, а тем самым молчаливо смирившихся и с утверждаемыми расизмом мифами, и с его социальными установлениями. На Бийл-стрит «сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого – вроде чумы». Оттого десятилетиями господствует здесь сознание своей навечной приписанности к гетто, своего наперед известного безрадостного удела, который способен создавать лишь общность отчаяния, рожденную неволей, и растравлять отвращение к жизни да вымученные иллюзии морального «черного превосходства». «За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон».
Но герои Болдуина сумели сохранить достоинство и веру, которая отвергает самосохранение любой ценой и не признает убогого идеала законопослушного, «незаметного» существования. Они дети новой эпохи, когда на негритянской окраине утверждается – пусть мучительно, но неуклонно – решимость защищать свое право на человеческую жизнь. Когда нравственная пришибленность отступает перед твердостью духа, сохраненной среди грязи Гарлема и ужасов тюремного ада. Когда отступает разобщенность перед высоким чувством сплоченности и готовности совершить «прыжок с вышки отчаяния», пусть этот прыжок кажется смертельным.
История движется вопреки всем «метафизическим реальностям», и ее движение лишь делает их особенно непереносимыми. В минуту великого напряжения душевных сил пригоршней праха становится все наносное в человеке и высветляется его истинная гуманная суть. В повести Болдуина эта мысль – центральная. Порой не столь отчетливо воплощенная, она тем не менее присутствует и во всех других повестях, которые вошли в эту книгу. Трагизм многих их страниц не имеет ничего общего с капитуляцией перед злом, а вера в человека непоколебима, как ни тягостны социальные обстоятельства, формирующие его жизнь.
А. Зверев
Тилли Олсен
«Йоннондио тридцатых годов»
«Плач по аборигенам»… песня, стих – потому что
звучит как стих… «сам звук твой, как псалом»…
Порода диких чащ и вольных горных круч!
Не образ, не стихи – они придут позднее,
Йоннондио! – не став изображеньем
Йоннондио! – навеки исчезают,
Стираются и уступают место
Растущим городам, и фабрикам, и фермам.
Глухой и звонкий звук, как причитанье,
На миг возникло в воздухе и мим
Прошло и потерялось навсегда.
I
Гудки всегда будили Мэйзи. Они врывались в ее сон, как железный зверь с луженой глоткой, стаскивали с постели, наводили ужас. Днем, если раздавался гудок, она уже знала, что кто-то погиб там, в этом страшном месте – в шахте под землей: чей-то брат или отец, а может, ее папа.
– Будь он проклят, этот гудок, – слышится ей ворчливый голос отца. Скрипит кровать, он встает, прикрывает за собой дверь. Сквозь щель на полу – длинная полоска света от желтого огня керосиновой лампы. Стук посуды. Сонный, невнятный голос матери:
– Поешь чего-нибудь? Яйца, кофе дать? Бекона нет.
– Не возись, ничего не буду. Опаздываю. Еще надо зайти к Кватерникам, захватить мальчишку. Ему велено сегодня выходить.
– А куда?
– Поначалу куда придется, может, на вентиляцию, переводить стрелки, а может, на крепи.
– Ну, его отцу вначале потяжелей пришлось. Помню, Криса сразу поставили отбойщиком. – Лица их бесстрастны, но они скрывают глубоко запрятанную мысль: может, и мальчишку ждет тот же конец, под сланцевой крышей, для которой хозяева пожалели крепежного леса.
– Сколько ему, тринадцать? – спрашивает Анна.
– Да, скоро четырнадцать.
– Мария говорит, ее Крис помер бы с горя, если бы узнал об этом. Он хотел совсем другого для сына. Хотел, чтоб он получил образование.
– Ишь куда загнул! Чудные эти иностранцы!
– А почему бы нет? Еще Мария говорит: хочу, говорит, чтобы мои девочки стали монахинями. Тогда им не придется думать о куске хлеба и рожать детей.
– Какая же тогда польза от женщины, скажи на милость?
– Не желаю, говорит Мария, чтоб мои дочки плодили мальчишек, которым потом оторвут головы в шахте. Она, кажется, никак не придет в себя после смерти Криса. Вроде тронулась умом маленько. Все вспоминает свою родину, какие там у них поля и как они мечтали о хорошей жизни в Америке. А под конец сказала: все начисто сгубила утроба земли.
– Она случайно стихов не пишет?
– И все говорит и говорит про уголь. Говорит, он должен быть не черным, а красным, чтобы люди видели, как он достается – кровью.
– Ладно, кончай свою болтовню! – Джим Холбрук вдруг рассердился. – Я пошел.
Утренние звуки. Скрип башмаков. Позвякивает крышка на ведерке, которым размахивает отец. Он громко, через дорогу, здоровается с товарищами. Мать вкручивает фитиль, задувает лампу; скрипит кровать под тяжестью ее тела. Все утренние звуки оплетают память о гудке, словно прелестные цветы, разросшиеся вокруг страшного трупа. Мэйзи снова засыпает.
Анна Холбрук лежит, как будто спит, но в мозгу ее червяками шевелятся мысли. О Марии Кватерник, о Крисе, какие он строил планы насчет своих мальчишек, и о той жуткой минуте, когда, оповещая всех о катастрофе, взвыла железная глотка гудка и из всех домов бежали женщины к надшахтному зданию. О собственных детях: Мэйзи, Уилле, Бене и о маленьком. Мэйзи – ей всего шесть с половиной лет – иногда кажется взрослой; такая жизнь, думает Анна, и детей старит раньше времени. От воспоминания о недавней аварии ее бросило в жар, – ходили слухи, что новый инспектор безопасности, племянник управляющего, никогда не спускается в шахту проверить, нет ли гремучего газа. Неужели же шахтеры не боятся? Они ничего не говорят. Гудок. И ей вдруг слышится гулкий мужской голос, со стоном повторяющий: «Господи, господи, господи!»
Солнечный свет пробился сквозь закопченное окошко двухкомнатной деревянной лачуги, мелькнул на личике Мэйзи, проник туда, где стояла над корытом Анна Холбрук. Мэйзи проснулась, как от толчка: плакал маленький. Спотыкаясь спросонья, поспешила к ящику, где он лежал, и взяла его на руки, согревая теплом своего тела. Потом оделась, сменила малышу пеленку (мешочек от муки – мать приспособила их для этой цели) и вышла на кухню.
– Мам, что мне поесть?
– Пей кофе. Он там, на плите. Разбуди Уилла и Бена и не приставай ко мне. У меня сегодня большая стирка.
Чуть попозже:
– Мам!
– Ну что тебе?
– Что это значит – образование?
– Образование? – Анна Холбрук высунула голову из облаков пара, стряхнула с красных рук мыльную пену и подошла к Мэйзи.
– Образование, – сказала она значительно, – это такая вещь, которую получат мои дети. Это значит, что у тебя всегда будут белые руки и ты будешь читать книжки и работать в конторе. А сейчас бери ребят и выкатывайтесь. Только далеко не уходите, не то голову оторву.
Мэйзи лежит под жарким вайомингским солнцем между сортиром и мусорной ямой, потому что другого местечка нет: это единственный зеленый пятачок во всем дворе. От земли поднимается тошнотворный запах: годами гниют в кучах пищевые отходы. Мэйзи думает. Что-то она смутно понимает, а что-то совершенно непонятно. «Я – Мэйзи Холбрук, – бормочет она, – я кое-что умею. Умею перепеленать ребенка. Умею рассказывать о привидениях. Я знаю много-много слов: надшахтное здание. Образование. Штыб от врубовой машины. Управляющий… Мой папа может поколотить кого захочет в нашем городе. Бывает, вдруг загудит гудок, и все бегут к шахте. Что-то гладит, раздувает мои волосы так ласково, как улыбается наш маленький». И вдруг в мозгу дрогнуло: «Утроба земли». И всю ее затрясло. Таинственные, страшные слова. Утроба земли. Это шахта. Земля – это желудок, и, может, она съедает людей, которые спускаются в шахту. Папа и другие шахтеры идут туда светлые, а выходят черные. Земля черпая, и у папы черные лицо и руки, и он плюется чем-то черным. Приходит ночь, и она тоже черпая. Уголь черный. Уголь дает жар. И солнце дает жар, но оно не черное. А какое оно, я не знаю, – шепчет она огорченно, – выучусь когда-нибудь – буду знать. Папа рассказывал, привидения в шахте поджигают уголь. Это они что-то сделали с Шоном Макэвоем, с его лицом: оттого он и стал такой красный. И сумасшедший. А ночью все становится как под землей. Наверное, ночью и я сумею найти уголь. И лампа светит, вроде папиной, только она на небе. Мама весь день как будто к чему-то прислушивается. Гудит гудок. Папа сказал, это привидения хохочут – радуются, что кого-то стукнули по голове или в живот. Так было с Крисом, который пел смешные песни. Он был иностранец. Его проглотила земля, а по-ихнему это называется – умер. Может, так на до, чтобы угля было побольше. Не знаю. Сейчас день, потом придет ночь, и гудок гудит, и день получки приходит. Дни приходят и уходят, один за другим, как вагоны-платформы наверху, над шахтой. Может быть, внутри я тоже черпая… Утроба земли… Кое-что я знаю, кое-что, но не все… Меня греет солнце, а подо мной утроба земли…
Поздним вечером Энди Кватерник идет спотыкаясь по улице. Конец сентября, ветер наполняет воздух загробными, рыдающими голосами и задувает все звезды, кроме самых ярких. Черный прибой стучится в мозгу Энди, бушует, и мысли – обломки кораблекрушения – вихрем кружатся в водовороте. Энди поднимает лицо к звездам и задыхается в страшном испуге, как утопающий.
Бесполезно, Энди! Угольная пыль глубоко засела в твоих легких, она останется там навсегда так же, как рука, что сдавливает твое сердце и душит тебя за горло. Утроба земли притязает на тебя, ты ее собственность.
Дыши, дыши! Вечерний воздух так свеж. А тот воздух, которым тебе предстоит дышать, всегда будет пропитан кислым потом, и сильный ветер, обдувающий сейчас твое тело, сменится липкими прикосновениями струек пота под бельем.
Дыши, Энди, дыши, обрати свой взор к ночным звездам. Их красота, которой ты до сих пор не замечал, обжигает, как слезы. Теперь твой удел – беззвездная ночь, непроглядная чернота без проблеска света, она как смерть. Быть может, капли пота, окропляющие каменный свод у тебя над головой в забое, на миг покажутся тебе звездами.
И ты уже не можешь стоять во весь рост. Утратил и это наследие человека. Теперь ты должен вжиматься в самое нутро земли, ходить согнувшись, как горбун, ползать, как младенец, трудиться в забое, лежа на боку, вытянутый, напряженный, как труп. Крысы будут твоими птицами, и глыбы породы, шлепаясь в лужи, будут твоей музыкой. И суженой твоей будет смерть, витающая над тобой в те минуты, когда оторвется после взрыва угольный пласт или повалится поперечина, а ты едва успеешь отдернуть голову, или в ту минуту, когда ты ухватишься за лесенку, чтобы скорее выскочить из ямы, в которую ты заложил динамит.
Дыши и подними лицо к ночным звездам, Энди Кватерник. Ты так безуспешно стараешься прокашляться, очистить от угольной пыли грудь. У твоего отца были мечты. И у тебя тоже, как у любого мальчишки, были мечты, тебе смутно рисовались свобода, свет, ликующие толпы, счастье. Шахта погубит твои мечты, как и все остальное. Ты их отдашь в залог за уголь. Шахта засасывает тебя, ты должен рубить уголь для того, чтобы кучка толстобрюхих стала еще толще. Шахта губит твои мечты, дабы те толстобрюхие могли лениво возлежать на мягких ложах и сентиментально ворковать: «Как восхитительно!»
Настанет день, когда от ваших вечных, неосуществленных мечтаний чудовищно раздуются недра земли и лопнут, и могучий кулак ударит по толстому брюху, и тощие скелетики – голодные дети – тоже ударят по нему, а тебя, Энди Кватерник, возможно, прикончит какой-нибудь головорез – прислужник толстобрюхих, или смертельная болезнь сведет тебя наконец в могилу, или ты задохнешься от астмы, верной спутницы шахтера.
Но сейчас, в этот вечер, шагай, Энди Кватерник, подними лицо свое к звездам и дыши, дыши, как утопающий. «Энди! – окликают тебя хриплыми голосами твои товарищи-шахтеры; они давно уже прошли через все это. – Пей, мы угощаем!» Точно огонь заполыхал у тебя в горле, мысли тихонько улеглись, как обломки кораблекрушения, на дно темного моря сознания, ты уже весел, ты уже храбр, хотя ты знаешь, что никогда тебе не выдохнуть из легких угольную пыль. Ты взвалил себе на плечи мужскую ношу, Энди Кватерник. И у тебя, как и у всякого шахтера, теперь остался один только друг – крепкое виски.
Несколько недель Джим Холбрук приходил домой в отвратном настроении. Семья жила в постоянном страхе. Джим больно колотил детей, чуть ли не каждый день избивал Анну. В день получки являлся, громко топая ногами, мылся и уходил в город, откуда возвращался поздно ночью мертвецки пьяный. Как-то раз, когда Анна робко что-то спросила его о работе, он ударил ее по лицу и прорычал: «Заткнись!»
Анна тоже стала злой и жестокой. Если кто-то из детей вертелся под ногами или не слушался ее сразу же, она колотила его, охваченная бешенством, будто изгоняя беса. Потом, принявшись за работу, она с болью сердечной вспоминала их заплаканные личики: «Я не хотела их бить. Что-то внутри меня словно толкает мою руку, когда есть кого ударить».
Снова пятница. Пришел Джим, принес получку. Часть деньгами, а больше талонами в лавку шахтовладельца. Уилл радостно выбежал навстречу отцу, не замечая его мрачного вида, уцепился за штанину и стал просить рассказать о привидениях в шахте. Отец так сильно стукнул его по голове, что малыш упал.
– Убери своих чертенят, чтоб не путались под ногами! – в ярости крикнул Джим. (Анна смотрела на него, онемев от страха.) – И нечего на меня таращиться, как дохлая свинья.
В комнату проник холодный, болезненный свет сумерек. Анна сидела в полумраке у окна, низко склонив голову над шитьем, и, казалось, плакала. Уилли хныкал, уткнувшись в подол ее юбки. На дворе стонал и завывал ветер. В доме вдруг стало очень холодно. На всем лежало какое-то предчувствие беды.
И Мэйзи это почувствовала, не понимая, что же это за боль охватила ее, проникла в сердце, и оно словно раздулось в огромный шар, который вот-вот вырвется из груди. Она крепко прижала к себе малыша, чтобы не дать вырваться этому разбухшему сердцу. Отец голый стоял в корыте и поливал водой свое большое, сильное тело. Мертвящий свет лежал и на нем. Мэйзи, глядя на отца, внезапно ощутила острый страх за него и в то же время какую-то новую, непонятную нежность.
– Хорошо бы сейчас поплакать, – шепотом сказала она себе самой, – только слезы вот застряли, не идут. Весь мир плачет, а почему – не знаю. Папу могут схватить привидения. Он сейчас уйдет, а когда вернется, от него будет пахнуть таким сладким, противным, и тогда он побьет маму, и маленький будет плакать. Если бы это было во сне, я бы проснулась и увидела: папа улыбается, мама смеется, я с ребятами играю. Весь мир плачет, ну почему это так? Не знаю. Может, папа знает.
Все было ужасно непонятно, но как задать тот мучительный вопрос, она не знала, хотя вся изболелась от тревоги. «И все же спрошу папу!» Спросить его – значит заставить его признать, что она существует, чувствует, чего-то хочет.
Шагая по немощеной дороге, Холбрук услышал позади легкие шаги и тоненькое: «Пап!»… Он обернулся: Мэйзи.
– Ух, чертенок! – В нем все еще бурлила злость. – Ты зачем убежала из дому? Ступай назад, не то я с тебя шкуру спущу. – Она подошла к нему, сжимаясь от страха.
– Пап, я хочу пойти с тобой. Папа, я хочу знать… из-за чего люди плачут. Почему ты нам больше не рассказываешь о привидениях, а, папа? – Первые слова произнесены. Наступает молчание. – Пап, не гони меня домой!
Джим Холбрук хотел ее обругать, но удержался: уж очень маленькой она казалась на фоне стылого заката. Ее вопросы почему-то больно задели его. Почему вдруг у ребенка такие вопросы? – удивился он. Хотя после работы в забое, где ему приходилось целый день лежать на боку, его спину пронизывали раскаленными иглами острые боли, Джим все же приостановился и взял ее ручонку в свои руки.
– Не надо тебе, мой Глазастенький, забивать себе такими вещами голову, а то она у тебя треснет. Погоди, вырастешь – узнаешь.
– Пап, ты рассказывал, в шахте живут привидения, не белые, а черные, потому их не видно. И еще ты говорил, они охотятся за человеком, а когда поймают, поднимают такой смех, что люди думают – это гудок. Пап, они не будут за тобой охотиться, а, пап? – Вот наконец сказала то, что ее больше всего мучило.
– Как бы не так, – усмехнулся Джим. – Пусть только попробуют. Я как швырну их через плечо! Вот так. – Он поднял Мэйзи на руки и, перебросив через плечо, опустил на землю. – Только надо обязательно через правое плечо, иначе ничего не получится. А потом зажму перекладиной – вот им и крышка, как индюшке в День Благодарения. Что скажешь, дочка? Желаешь прокатиться на папином плече, как на лошадке с тележкой, а я уж тебя угощу леденцом?
На личике Мэйзи появилась улыбка, но сердце не переставала сжимать тоска.
– Пап, а правду говорят, что у хозяина есть белое блестящее корыто, большое-большое, и он что-то там поворачивает, и тогда льется вода? Или это сказки? И правда, что у него сортир в доме? И шелковая материя на полу? – Она замерла, ожидая его ответа.
– Все правда, Глазастенький. И едят у них там на белых скатертях, каждый вечер стелют новую.
– А почему они не живут, как мы? Почему мы не живем, как они, а, пап?
На миг Джим растерялся: что ей ответить?
– И правда, почему? Да потому, что он владелец шахты, вот тебе и весь ответ.
– Но ты бы мог его отколотить, ведь верно, пап? Ты ведь всякого можешь отколотить?
– Конечно. – В доказательство он рассказал ей длинную историю о том, как он дрался с тремя собаками, каждая с лошадь величиной, и победно закончил: – Теперь тебе понятно, что никто не может обидеть твоего папу?
– Пап, а я уже умею жарить бекон, если встану на ящик у плиты; я умею купать маленького, ей-богу. Пап, мама говорит – я получу образование и у меня будут белые руки. Что, это выдумки, пап?
«Забивает ребенку голову всякой дурью, – сердито подумал Джим. – Хотя учительницей могла бы стать». А вслух проговорил:
– Конечно. Пойдешь в школу, будешь читать книжки, выйдешь за… – у него даже свело все внутри при мысли о шахтовладельце, – выйдешь за доктора. И будешь кушать на белой скатерти, – закончил он.
Мэйзи едва поспевала за ним. Ей никак не удавалось задать вопрос, который ее мучил, – просто не было таких слов. Они дошли до улицы – единственной в городке. Отец вошел в лавку компании и купил девочке леденец. Потом направился в кабак, а Мэйзи побежала на террикон, который высился черной громадой в конце улицы. Одна сторона его была озарена огнем, дивные краски которого – красные, синие, желтые и оранжевые – так и полыхали во тьме. «Как будто это дети высовывают язычки, – пробормотала Мэйзи. – А еще так бывает, когда посмотришь на солнце, а потом закроешь глаза. Как будто целый мир – раскрашенная картинка, ах, какие вы красивые, язычки вы мои, Мэйзи Холбрук глядит на вас!» И мало-помалу распиравший ее изнутри комок слез растаял, растворился в удивлении и восторге.
Было сыро и холодно. Мэйзи подрагивала, но дрожь была приятная. Дул северный ветер и обдавал ее лицо угольной пылью. Пыль больно кололась, чем-то напоминая жесткую руку отца, когда он гладил ее, не догадываясь, что ей больно; но это была приятная боль. «Я смотрю на вас, хорошенькие вы мои язычки».
Шон Макэвой вышел из кабака и заметил, как что-то белое движется на черном терриконе. Привидение, испуганно подумал он. В горле стало сухо. Привидение, изгнанное из шахты, да еще белое! Господи! Ветер закружил вокруг него. Над терриконом ему привиделись огненные буквы, пляшущие в дьявольском танце. Остолбенев от страха, он прочитал в их танце, что в шахте будет взрыв. Он почувствовал страшную режущую боль в глазах, как в ту минуту, когда взорвался газ, и ему изуродовало лицо, и рассудок у него помутился. От террикона к нему тянулась длинная тень, как палец, и звезды с неба тоже указывали на него.
– Нет, нет, – простонал он, – не посылайте меня их спасать.
Безумие Шона Макэвоя жило в нем, как ветер, запертый в темнице. Иногда это был ураган, терзавший сумасшедшим свистом мозг, путавший обрывки мыслей, побуждавший делать бессвязные телодвижения. Иногда это был ветер, который воскрешал давнишние события, и Шону мерещились тогда усталые голоса умерших, и он чувствовал даже их прикосновение. А подчас ветер что-то кричал и хохотал, и тогда Шон начинал изрекать странные пророчества. Шахта представлялась ему живым, тысячеруким существом, где привидения свисают с поперечин, грозя человеку местью за то, что он ворвался в их жилище. Однажды ведь уже случилось, что столб пламени опалил и изуродовал его лицо. Рассматривая себя в зеркале, Шон думал, что какое-то живущее в забое привидение присвоило себе теперь его лицо, носит его и посмеивается.
Воет ветер. Шон устремляется на нетвердых ногах к легкому белому видению и застывает в изумлении, увидев маленькую девочку с совсем земными зелеными глазами. «Невинное дитя, чистое душой!» Как раз то, что сейчас нужно. Шахта ждет ребенка, ловит его тысячей рук. Она убивает мужчин из-за того, что ей не дают детей. Шахта хочет детей, как каждая женщина. Мысли Шона мечутся, как яркие пятна света, как бушующее пламя. Он ликует.
– Шон Макэвой тебе потрафит, мадам! – Его смех, ужасный, как хриплое хихиканье иссохшей старухи, глядящей на цветущую юность, прорезает вечернюю тишину. Мэйзи поднимает голову. Шон Макэвой стоит над ней и смеется. Страх сжимает ей сердце. Его лицо – багровая студенистая масса, точно окровавленное сердце, вырванное из груди, – трясется от смеха. Мэйзи хочет бежать, ей страшно, отец бы ее защитил, он большой и сильный, но он далеко!
Она метнулась было в сторону, но Шон схватил ее, прижал к своему горячему, дурно пахнущему телу и не выпускает. Теперь ты, маленькая, не уйдешь от шахты! Крепко, крепко обнимет она хорошенькую девочку! Мэйзи хочет крикнуть, но крик застревает у нее в горле. Вся в испарине, она зажмуривает глаза. А он уже шагнул, держа ее на руках, к стволу шахты и целует ее, прижимаясь к ней студенистым лицом. Сердце Мэйзи падает, падает, но она не теряет сознания. «Пусть мне все это снится! Мама, папа, на помощь! Пусть мне все это спится!» А сама не может выдавить ни слова, ни крика.
И тут вдруг чей-то окрик:
– Что это ты делаешь с ребенком, Макэвой?
Мэйзи по-прежнему нема от испуга. Макэвой дышит ей прямо в лицо, его зловонное дыхание вырывается из дырки в студенистой массе.
– Прочь от меня! Шахта требует ребенка. Если ей не дать ребенка, погибнут шахтеры. Слышишь, не подходи!
– Отпусти ее! – приказывает ночной сторож.
Но Шон Макэвой продолжает шагать к стволу, притиснув к себе тело девочки. Ангелы поют в его мозгу, поют спасенные, благодарные шахтеры.
– Вот размахнусь сейчас и брошу ее в ствол, тогда шахта перестанет убивать мужчин.
– Отпусти ее, говорю!
– Сейчас ей дам невинного ребенка, и она успокоится.