355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Трумен Капоте » Современная американская повесть » Текст книги (страница 33)
Современная американская повесть
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Современная американская повесть"


Автор книги: Трумен Капоте


Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)

Я сказала:

– Мы ходим в баптистскую Абиссинию, – и уставилась на трещины в тротуаре.

– Абиссиния красивая церковь, – сказала миссис Хант, как будто это самое лучшее, что можно сказать о нашей церкви.

Было одиннадцать часов утра. Служба только что началась. Правда, занятия в воскресной школе начинались в девять и Фонни полагалось уже давно быть в церкви, но в то воскресенье он получил благодаря мне разрешение не присутствовать на уроке. Вообще-то миссис Хант была с ленцой, и не очень ей хотелось вставать рано утром, чтобы проводить Фонни в воскресную школу. Ведь в воскресной школе некому было ею восхищаться, некому обмирать, любуясь ее ухоженным, нарядно одетым телом, ее белой как снег душой. Фрэнк – тот и вовсе не собирался подниматься спозаранку и отводить Фонни в школу, а сестры не желали пачкать руки о своего курчавого братца. Что ж делать? Приходилось вставать миссис Хант и с глубокими вздохами, с восхвалениями господа снаряжать Фонни. Но если она не вела его за руку, он, конечно, редко туда добирался. И сколько раз эта женщина возносилась духом в церкви, не подозревая, где сейчас находится ее единственный сын. «С чем Элис неохота самой возиться, – позднее говорил мне Фрэнк, – она передает в руки господа бога».

Церковь была в помещении почтовой конторы. Не знаю, зачем это помещение надо было продавать и, уж если на то пошло, зачем кому-то понадобилось покупать его – длинное, темное, с низкими потолками, оно все равно было больше похоже на почту. Некоторые перегородки снесли, поставили скамьи, повесили библейские тексты и расписание служб, но потолок там был из этой ужасной рифленой жести, кое-где его покрыли коричневой краской, а в других местах так и оставили некрашеным. Когда входишь в эту церковь, кафедра кажется где-то далеко-далеко. Честно говоря, здешние прихожане, по-моему, гордились главным образом размерами своей церкви и тем, что они сумели такую заполучить. Я-то, конечно, привыкла (более или менее) к нашей Абиссинии. Она светлее, и там есть галерейка. Я обычно сидела на этой галерейке у мамы на коленях. Как только мне вспоминается псалом «Безоблачный день», я будто снова сижу там на коленях у мамы. Как только у меня в ушах зазвучит «Благословенный покой», так я сразу вспоминаю церковь Фонни и мать Фонни. Я не к тому, что от этого псалма будто веяло покоем и будто в церкви был покой. Просто в нашей его не пели. У меня он накрепко связан с церковью Фонни, потому что, когда его запели в то воскресное утро, мать Фонни воспарила духом.

Когда люди воспаряют и подчиняются власти господней, тут есть на что посмотреть, даже если смотришь на это не в первый раз. Но у нас в церкви редко кто воспарял духом: мы были не столько Освященные, сколько благопристойные, цивилизованные. В их церкви мне по сию пору видится что-то страшное. Но это, наверно, потому, что ее так ненавидел Фонни.

Их церковь была очень широкая, и между рядами в ней шли три прохода. Вы, может, думаете, что так легче найти средний проход, чем если б там был только один, по самой середке? Как раз наоборот, гораздо труднее. Тут надо чутьем брать. Мы вошли в эту церковь, и миссис Хант повела нас прямо по левому проходу, так что все, кто сидел правее, поворачивались и смотрели на нас. И, откровенно говоря, было на что поглядеть. Я – черная, длинноногая, в синем платье, волосы приглажены, повязаны синей ленточкой. Фонни, который держал меня за руку, – несчастный, в белой рубашке, в синем костюме, синем галстуке; волосы так жутко, так отчаянно блестят – и не столько от вазелина, сколько от пота, проступившего на голове. А за нами миссис Хант… не знаю, как это ей удалось, но, только мы ступили за церковный порог, она мигом преисполнилась суровой любви к нам, двум малолетним язычникам, и повела нас впереди себя к престолу. Она была в чем-то розовом или бежевом, я сейчас уже не помню, но ее наряд выделялся на общем мрачном фоне. И на голове у нее сидела ужасная шляпа, какие тогда носили женщины, с вуалькой до бровей или до носу, а выглядят они в этих вуальках всегда так, будто на лице у них сыпь. Кроме того, она была на высоких каблуках и выстреливала ими по полу, как из пистолета, а голову держала очень высоко, очень благородно. И только вошла в церковь, так сразу обрела спасение души и освятилась, и я до сего дня помню, как меня вдруг всю затрясло при взгляде на нее – где-то глубоко, в самом нутре. Точно и надеяться нельзя было хоть слово, хоть единственное слово, хоть словечко сказать ей, не предав себя в руки бога живого, а он, бог, посоветуется с ней, прежде чем отвечать мне.

Престол… Она вывела нас к передним скамьям и посадила перед ним. Нас посадила, а сама склонилась, стала перед престолом на колени, и нагнула голову, и прикрыла глаза рукой, сначала заправив вуаль вверх, чтобы не чикаться с ней. Я покосилась на Фонни, но Фонни даже не взглянул на меня. Миссис Хант поднялась с колен, повернулась лицом к молящимся, а потом скромно опустилась на свое место.

Какой-то молодой человек, рыжеволосый, свидетельствовал перед господом, рассказывал о господе, о том, как господь вытравил все пятна у него из души и усмирил его похотливую плоть. Потом, когда я стала постарше, он часто попадался мне на улицах. Его звали Джордж. Сидит, бывало, на ступеньках какого-нибудь крыльца или на краешке тротуара, клюет носом, а умер он от того, что вкатил в себя слишком большую дозу. Прихожане начали восхвалять его изо всех сил; на кафедре одна рослая сестра в длинном белом балахоне вскочила с места и легонько вскрикнула. Тогда все стали кричать: «Помоги ему, Иисусе! Помоги ему!» А как только он сел, другая сестра, ее звали Роза – она вскоре совсем сгинула из церкви, родила ребенка, и я помню свою последнюю встречу с ней, мне тогда было лет четырнадцать, идет она по улице, на тротуарах снег, лицо у нее все в кровоподтеках, руки распухшие, на голове какая-то тряпица, чулки спущенные, идет и что-то напевает, – так вот эта Роза встала и начала петь: «Легко ли на душе твоей, когда идешь ты из пустыни, о длань господню опираясь». Тут Фонни взглянул на меня и сразу же отвел глаза. Миссис Хант пела и хлопала в ладоши. И огонь среди прихожан начал разгораться.

Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все воздевала руки и кричала:

– Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благословенно имя твое, Иисусе!

И миссис Хант тоже начала вскрикивать, как бы отвечая той. Они вроде старались перекричать друг дружку. Та была вся в синем, в темно-темно-синем, и синяя, в тон, шляпка, сидевшая на макушке, как ермолка, а на шляпе белая роза, и при каждом движении этой женщины роза вздрагивала, каждый раз, как женщина склоняла голову, и белая роза клонилась. Белая роза казалась каким-то жутким светильником, наверное, потому, что женщина была совсем темная и в темном платье. Мы с Фонни сидели тихо между ними обеими, а голоса прихожан, не щадя нас, звучали вокруг все громче, громче и громче. Мы с Фонни не касались друг друга и не смотрели друг на друга, но как бы держались друг за друга, точно дети в лодке на сильной волне. Позади нас паренек по имени Тэдди – потом я его тоже встречала, – высокий, шоколадно-коричневый и плотный, только не там, где следует, – бедра, руки, ноги, зад – все плотное, а сам точно гриб, перевернутый шляпкой вниз, – громко запел:

– Покой, покой, святой покой.

– В бурном море жду спасенья, – запела миссис Хант.

– Слышу голос твой! – запела темная сестра слева от Фонни.

– Ты несешь мне избавленье, – пела миссис Хант.

– От напасти злой, – пела темная сестра.

Тэдди тряхнул бубном, подав знак пианисту – этого я больше никогда не видела, – высокому, темному, злодейского вида брату, руки у которого были как будто для того созданы, чтобы душить людей. И этими руками он стал терзать клавиатуру, точно старался выбить мозги у кого-то, кто хорошо ему запомнился. У прихожан, конечно, были свои воспоминания, и они ударились кто во что горазд. Церковь начало качать. И меня с Фонни тоже закачало, хотя никто об этом не догадывался, да и качало нас совсем по-другому. Теперь мы знали, что ни меня, ни Фонни никто не любит – или нет! – мы узнали, кто нас с ним любит. Но этих любящих здесь не было.

Смешно! За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон. До самой своей смерти я буду помнить белую розу у той черной женщины в этой страшной церкви. Роза вдруг выпрямилась, и тогда я, сама того не сознавая, со страху схватила Фонни за руку, а справа и слева от нас вдруг начали приплясывать с выкриками обе женщины. Это была господня пляска. Женщина с розой плясала, вытянув вперед шею, и роза молнией металась вокруг ее головы, вокруг наших голов, а женщина в вуальке плясала, запрокинув голову. Вуаль была у нее теперь высоко надо лбом, обрамляя лоб, и, точно брызгами черной воды, нас кропила, а ее спрыскивала. Люди вокруг пятились, уступая им место, и, приплясывая, они перешли в средний проход. Обе не расставались со своими сумочками. Обе были на высоких каблуках.

Мы с Фонни больше никогда не ходили в церковь. И никогда не говорили о своем первом свидании. Но когда я в первый раз пошла к нему в тюрьму и поднялась по этой лестнице в эти переходы, у меня было такое чувство, будто я вхожу в церковь.

Теперь, когда я сказала Фонни, что у нас будет ребенок, мне надо сказать маме и сестре – ее зовут Эрнестина, она на четыре года старше меня, – папе и Фрэнку. Я сошла с автобуса и не знала, куда же идти дальше: несколько кварталов на запад, к дому Фрэнка, или к нашему – один квартал на восток. Но мне было так не по себе, что я решила: лучше пойду домой. По правде говоря, мне хотелось сказать сначала Фрэнку, а потом уж маме. Но это было слишком далеко, пожалуй, туда я не дойду.

Моя мама – странная женщина, так все говорят. Ей было двадцать четыре года, когда я родилась, значит, теперь за сорок. Должна вам сказать, я очень ее люблю. По-моему, она очень красивая. Может, с виду-то она не такая уж красавица, хотя пес его знает, как понимать слово «красота» в этом царстве слепых. Теперь мама начала немножко полнеть. В волосах у нее пробивается седина, но только у самой шеи, в том месте, которое у ее поколения называлось «чуланчиком», и на самой макушке, так что седину заметно, только когда она наклоняет голову или поворачивается к тебе спиной, а это, видит бог, не часто с ней случается. Если она стоит лицом к тебе, то волосы черные на черном. Зовут ее Шерон. Было время, когда она хотела стать певицей. Родилась она в Бирмингеме. К девятнадцати годам вырвалась из этого адского уголка, уехала с бродячим джаз-оркестром, вернее, с ударником. Но ничего хорошего из этого не вышло, потому что, как она сама рассказывала: «Не знаю, любила я его или не любила. Была я тогда молодая и сейчас вижу, что даже моложе, чем мне полагалось быть по годам. Понимаешь, как бы это сказать… Во всяком случае, разве я была тогда женщиной, разве могла помочь мужчине, дать мужчине то, что ему нужно?»

Разъехались – он в одну сторону, она в другую. И куда бы, вы думали, ее занесло? В Олбани, а там поступила в бар официанткой. Ей исполнилось двадцать лет, и она поняла, что, хотя голос у нее есть, певицы из нее не получится. Поняла, что для того, чтобы ступить на путь певицы, одного голоса мало. И как ей быть дальше, неизвестно. Словом, погибает. А таких погибающих кругом полно. Ведь Олбани не райские кущи для черных.

Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни господа бога сочтены. Люди говорят, будто они этому богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.

В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, с моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда – матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял главным образом из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.

Джозеф говорит, и я ему верю, что, как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку – сидит одна и озирается по сторонам, – так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.

Времени он не стал терять и подошел к ней.

– Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?

– В какой город? В Нью-Йорк?

– Да, мисс. В Нью-Йорк.

– Да, – сказала она, глядя на него во все глаза.

– Я тоже туда, – сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. – Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?

– Тоже не очень, – сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.

– У меня в Нью-Йорке дядя живет, – сказал он. – Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? – Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес – первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.

– Да, знаю, – сказала мама. – Но по-моему, цветные там не живут. – Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. – Там только белые, – сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.

– Точно, – сказал он. – Мой дядя белый. – И сел рядом с ней.

Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!» – а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.

Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.

Отделаться от него до Нью-Йорка ей, конечно, не удалось, и он что-то не очень спешил разыскать там своего белого дядюшку. Когда приехали, он помог ей снять комнату в меблирашках, сам же устроился в доме для приезжих Ассоциации молодых христиан. А на другой день пришел за ней с утра и повел ее завтракать. Через неделю он на ней женился и ушел в плаванье, а моя мать, малость ошарашенная всем этим, осталась налаживать свою жизнь.

Она, я думаю, отнесется к моему признанию о ребенке как надо, сестра Эрнестина тоже. Папа, пожалуй, начнет бушевать, но это потому, что он не знает о своей дочери того, что знают мама и Эрнестина. Вот так. Он беспокоиться-то будет по-своему, и это беспокойства проявится в нем сильнее, чем у них.

Когда я наконец взобралась на нашу верхотуру, дома никого не было. Мы живем здесь уже пятый год, и жилье у вас неплохое, хотя это и новостройка. Мы с Фонни думали приспособить себе какую-нибудь мансарду в Гринич-Вилледже и уже много таких осмотрели. Что-нибудь лучшее для нас и придумать было бы трудно, потому что комната в новостройке нам не по карману, и Фонни их ненавидит, и там Фонни не нашлось бы места, где заниматься скульптурой. Другие дома в Гарлеме еще хуже новостроек. В таком жилье не начнешь новую жизнь, слишком много с ним связано, в таком не захочешь растить своего ребенка. Но как подумаешь обо всем этом, так сразу вспомнишь, сколько детей родилось там, где крысы величиной с кошку, где тараканы не меньше мышей, щели шириной с палец взрослого человека, – сколько детей родилось там, и ничего – выжили. О тех, кто не выжил, и вспоминать не хочется, а сказать правду, так всегда становится грустно, когда думаешь об одолевавших такую жизнь или о тех, кто еще одолевает ее.

Я не пробыла дома и пяти минут, как вернулась мама. Она вошла с хозяйственной сумкой в руке, в хозяйственной, как я ее называю, шляпе – обвисшем бежевом берете.

– Ну, как дела, малыш? – Она улыбнулась, но бросила на меня испытующий взгляд. – Как там Фонни?

– Да все так же. Молодцом. Шлет всем привет.

– Хорошо. Адвоката видела?

– Сегодня нет. Мне к нему в понедельник, после работы.

– А был он у Фонни?

– Нет.

Она вздохнула, сняла берет и положила его на телевизор. Я взяла сумку, и мы пошли на кухню. Мама стала разбирать покупки.

Я наполовину прислонилась, наполовину присела на раковину и посмотрела на маму. Потом мне вдруг стало страшно, и в животе у меня будто что-то дрогнуло. Потом я подумала, что беременна уже третий месяц, что сказать надо. Пока еще ничего не заметно, но придет день, и мама опять бросит на меня испытующий взгляд.

И потом вдруг, когда я вот так не то стояла, прислонившись, не то сидела на раковине, а мама была у холодильника и критически осматривала курицу и потом убрала ее, напевая что-то себе под пос – как напеваешь, когда в мыслях у тебя что-то тревожное, что-то тягостное, что вот-вот грянет, вот-вот ударит по тебе, – у меня вдруг появилось такое чувство, будто она уже все знает, давно узнала и только ждет, когда я скажу ей.

Я сказала:

– Мама…

– Да, малыш? – все еще напевая себе под пос.

Но я молчу. И тогда она захлопнула дверцу холодильника, повернулась и поглядела на меня.

Я заплакала. Такой у нее был взгляд.

Минутку она так и простояла у холодильника. Потом подошла ко мне и положила руку мне на лоб, другой тронула меня за плечо. Она сказала:

– Пойдем ко мне. А то скоро отец и Эрнестина придут.

Мы пошли к ней в комнату и сели на кровать, и мама затворила дверь. Она не дотронулась до меня. Она, не двигаясь, сидела на кровати. Ей, верно, надо было взять себя в руки, потому что я-то очень уж расклеилась.

Она сказала:

– Тиш. Ну что это ты! Нашла о чем плакать! – Она придвинулась ближе ко мне. – Фонни сказала?

– Только сегодня. Я решила, что ему надо первому.

– Правильно. А он, наверно, ухмыльнулся от уха до уха? Да?

Я посмотрела на нее искоса и засмеялась.

– Да. Конечно.

– Ты… постой, дай сообразить… наверно, месяца три?

– Почти.

– Чего же ты плачешь?

Тут она дотронулась до меня, обняла и стала покачивать, а я все плачу.

Она дала мне носовой платок, и я высморкалась. Она подошла к окну и тоже высморкалась.

– Теперь слушай, – сказала она. – Хватит с тебя забот, нечего еще дурака валять и убиваться: вот, мол, какая я непутевая. Не такой я тебя вырастила. Будь ты непутевая девка, не сидела бы ты сейчас у меня иа кровати, а работала бы под началом у тюремного надзирателя.

Мама вернулась ко мне и села рядом. Она, видно, ломала голову, подыскивала нужные слова, чтобы выразить свои мысли.

– Тиш, – сказала она. – Когда нас привезли сюда, белый человек не посылал священников читать над нами разные слова, если приходило нам время рожать младенцев. И вы с Фонни все равно были бы сейчас вместе – венчанные или невенчанные, кабы не тот же белый человек. Так вот слушай, как тебе дальше быть. Береги ребенка, что бы там ни случилось. Вот она твоя забота, и только твоя. За тебя этого никто не сделает. А мы – все мы будем рядом с тобой. И не беспокойся, мы вызволим Фонни из тюрьмы. Это будет нелегко, знаю, все знаю, но ты не беспокойся. А ребятенок… да для Фонни лучше ничего и быть не может. Ему этот ребятенок нужен. Он с ним все одолеет…

Она поддела одним пальцем меня за подбородок – есть у нее такая манера – и с улыбкой посмотрела мне в глаза.

– Втолковала я тебе, Тиш, как надо поступать?

– Да, мама. Да.

– Ну так вот – скоро придут папа и Эрнестина, мы сядем все за стол, и я сама оглашу нашу семейную новость. Так будет проще. Как ты считаешь?

– Да. Да.

Она встала с кровати.

– Ты это сними с себя, ложись и полежи. А потом я за тобой приду.

Она отворила дверь.

– Хорошо, мама… Мама!

– Да, Тиш?

– Спасибо тебе, мама.

Она рассмеялась.

– Не знаю, дочка, за что ты меня благодаришь, но пожалуйста, пожалуйста, хоть и не стоит того.

Она притворила за собой дверь, и я услышала, как она ходит по кухне. Я сняла туфли и пальто и вытянулась на кровати. Был тот час, когда начинает темнеть, когда с улицы начинают доноситься вечерние звуки.

Зазвонил звонок. Я услышала, как мама крикнула: «Сейчас открою!» – и снова вошла ко мне. Она несла стаканчик с водой, куда была добавлена самая малость виски.

– Ну-ка. Сядь. Выпей. Это тебе поможет.

Потом притворила за собой дверь спальни, и я услышала постукивание ее каблуков в коридоре, ведущем к входной двери. Это пришел папа, он был в хорошем настроении, и до меня донесся его смех.

– Тиш дома?

– Она немножко соснула. Пришла усталая.

– Видала Фонни?

– Да. Фонни видала. И нагляделась, какая она там внутри, эта тюряга. Вот я ее и уложила.

– А как там с адвокатом?

– Она в понедельник с ним повидается.

Папа хмыкнул, я услышала, как открылась и захлопнулась дверца холодильника и он налил себе пива.

– А Эрнестина?

– Скоро придет. Она задержалась на работе.

– Как ты думаешь, во сколько нам станет этот паршивый адвокатишка, пока суд да дело?

– Ты, Джо, сам прекрасно знаешь, какой толк меня об этом спрашивать.

– Уж наверно, огребет немало.

– Ну и бог с ним!

Мама уже налила себе джина с апельсиновым соком и сидела за столом напротив него. Она покачивала ногой, думая, как ей быть.

– Ну что там у тебя сегодня?

– Ничего, порядок.

Папа работает в порту. В плаванье он больше не ходит. «Порядок» означает у него, что за весь день ему, видно, не пришлось лаяться на работе больше, чем с одним-двумя, и не пришлось угрожать кому-нибудь смертоубийством.

Фонни подарил маме одну из своих первых работ. Это было года два назад. Статуэтка всегда чем-то напоминала мне папу. Мама поставила ее на маленький столик в гостиной. Она не очень высокая, вырезана из черного дерева. Обнаженный мужчина одной рукой касается лба, другой слегка прикрывает пах. Ноги длинные, очень длинные, очень широко расставлены, одна точно впечаталась в землю и ей не двинуться, и вся фигура выражает муку. Очень странно, что такую вещь сделал, в сущности, юнец. Странно, пока не задумаешься. Фонни ходил в ремесленную школу, где ребят учат делать разное дерьмо, разные никому не нужные вещи, например ломберные столики, и скамеечки для ног, и шифоньерки, которые никто никогда не купит, потому что кому нужна мебель ручной работы? Не богачам же. Богатые говорят, что наши ребята тупые, ни к чему не способные, и поэтому учат их ремеслу. А наши ребята совсем не тупицы. Но те, кто ведает такими школами, делают все, чтобы из учеников ни один не выделился, и на самом-то деле готовят из них рабов. Фонни не желал с этим мириться и бросил школу, прихватив с собой почти весь материал из мастерской. На это у него ушла чуть ли не вся неделя: один день таскал инструмент, другой – дерево. С деревом было потруднее, потому что ни в карман, ни под пиджак его не сунешь. Наконец они с приятелем забрались затемно в помещение школы, чуть ли не все, что нашли в мастерской, сперли и вывезли на машине брата этого приятеля. Часть добычи спрятали в подвале у одного знакомого швейцара, инструмент Фонни притащил ко мне, а деревяшки его до сих пор лежат у меня под кроватью.

Фонни нашел себя, нашел то, что ему хотелось делать, и это уберегло его от смерти, которая только и ждет, чтобы унести с собой детей нашего поколения. Хотя у смерти было много разных обличий, хотя люди умирали молодыми от разных причин, сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого – вроде чумы. Ребятам говорили, что они ни хрена не стоят, и все вокруг подтверждало это. Они боролись, они боролись, но падали замертво, как мухи, и клубились на мусорных кучах своих жизней, тоже как мухи. И может, я потому так и цеплялась за Фонни, может, потому Фонни спас меня, что он чуть ли не единственный из всех мальчишек, кого я знала, не баловался со шприцем, не накачивался дешевым вином и не нападал на прохожих на улицах, не грабил магазинов и никогда не ходил распрямлять волосы – так они у него курчавые и росли. Он начал работать поваром в закусочной, чтобы и кормиться там, подыскал подвальное помещение, где занимался резьбой по дереву, и бывал у нас чаще, чем у себя дома.

У них в семье то и дело разыгрывались скандалы. Миссис Хант не выносила Фонни или не мирилась с его замашками, а обе сестры Фонни во всем подражали матери – особенно последнее время, потому что им приходилось ужасно трудно. Их всячески готовили к замужеству, но достойных себе мужей они не находили. Это были самые обыкновенные гарлемские девушки, хотя им и удалось поступить в Городской колледж. Но в Городском колледже жизнь ничем их не радовала, решительно ничем: те из черных братьев, кто был со степенями, в таких не нуждались; те, кто хотел жениться на черных, женились на черных, те, кто на белых, женились на белых. Так они и остались ни с чем и всю вину за это взвалили на Фонни. Фонни спасу не было от материнских молитв, больше похожих на проклятья, и сестринских истерик, больше похожих на оргазм. А Фрэнк – куда ему было тягаться с этими тремя ведьмами. Но когда он выходил из себя, можете себе представить, какой крик стоял у них в доме! И Фрэнк начал попивать. Я его не осуждаю. Иногда он забредал к нам, будто Фонни ищет. Ему приходилось похуже Фонни, портновскую мастерскую он потерял и работал теперь на швейной фабрике. И уже зависел от Фонни, как Фонни когда-то зависел от него. Так что вы сами видите, некуда им было приткнуться. Фрэнк ходил по барам, но Фонни баров не любил.

Та страстность, которая когда-то спасла Фонни, теперь навлекла на него беду и усадила за решетку. Потому что он нашел свое дело – дело всей своей жизни, нашел себя, – и это можно было понять с первого взгляда. Он никому не желал подчиняться. А это преступление в нашей хреновой свободной стране. Будь добр, подчинись. А не хочешь, значит, ты плохой негр. Вот это полисмены и учуяли в нем, когда он перебрался в Гринич-Вилледж.

Пришла Эрнестина – высокая, худущая. Мне слышно, как она поддразнивает папу.

Эрнестина работает в благотворительном центре с детьми из неимущих семей – дети лет четырнадцати-пятнадцати, белые и черные, мальчики и девочки. Работа очень тяжелая, но она находит в ней смысл, а если бы не находила, наверно, и не вытянула бы. Странно, как у людей получается. Девчонкой Эрнестина была самая что ни на есть пустельга. То и дело бегала завиваться, платья всегда чистенькие, и вечно вертелась перед зеркалом, будто глазам своим не верила, до чего же она хороша. Я терпеть ее не могла. Эрнестина была старше меня на четыре года и считала ниже своего достоинства знаться со мной. Мы дрались как кошка с собакой или, вернее, как две сучки.

Мама старалась не принимать этого слишком близко к сердцу, она думала, что Сестрица – я звала ее Сестрицей, чтобы не называть по имени, а может, чтобы подтвердить на нее свои права, – что Сестрица создана для эстрады и эстрадой кончит. Такая мысль не наполняла ее сердце радостью, но ей, моей матери, Шерон, не следовало забывать, что было время, когда она сама собиралась стать певицей.

И вдруг все изменилось сразу, будто встали однажды утром – и все по-другому. Во-первых, Эрнестина выросла – вытянулась и похудела. Она стала носить брюки, завязывать сзади волосы и читать книгу за книгой, будто книги, того и гляди, выйдут из моды. Когда бы я ни пришла из школы, она всегда лежала с книгой, свернувшись где-нибудь калачиком или просто на полу. Газеты она перестала читать. В кино больше не ходила. «Хватит с меня жевать эту брехню, которой нас белые пичкают, – говорила Эрнестина. – И так уж завалили мне все мозги дерьмом». Но в то же время в сухаря она не превратилась, как была приятной, так и осталась. И не было у нее привычки рассуждать вслух, во всяком случае подолгу, о прочитанном. И ко мне стала относиться гораздо лучше. И лицо у нее начало меняться. Оно стало более резким, более замкнутым и очень похорошело. Узкие, продолговатые глаза потемнели от того, что им теперь открылось.

Она раздумала поступать в колледж и какое-то время проработала в больнице. Там ей встретилась одна девочка, и эта девчушка умирала, потому что в свои двенадцать лет она была отпетая наркоманка. И не черная. А из Пуэрто-Рико. И тогда Эрнестина пошла работать с детьми.

– Иезавель где?

Она дала мне такое прозвище после того, как меня взяли в косметический отдел универмага, где я теперь работаю. В универмаге сочли, что поставить на такую работу цветную очень смело, очень прогрессивно с их стороны. Я с утра до вечера торчу за прилавком, будь он проклят, за день до того наулыбаюсь, что у меня коренные зубы начинает ломить, и без конца даю усталым пожилым дамам нюхать тыльную сторону моей руки. Эрнестина уверяет, что, когда я прихожу домой, от меня несет, как от луизианской шлюхи.

– Дома. Прилегла у меня.

– Она здорова?

– Просто устала. Ходила к Фонни.

– Как там Фонни – держится?

– Держится.

– О господи! Чего-нибудь выпить, что ли! Сегодня мне готовить?

– Нет. Я сама сейчас кастрюльками займусь.

– Виделась она с мистером Хэйуордом?

Арнольд Хэйуорд – адвокат. Эрнестина нашла его через свое учреждение, которому как-никак приходится иметь дело с юристами.

– Нет. В понедельник после работы к нему поедет.

– Ты поедешь с ней?

– Надо, наверно.

– Да. По-моему, тоже. Папа, перестань ты сосать пиво. Тебя и так уже разносит… До вашего прихода я еще с ним поговорю, позвоню ему с работы. Тебе, может, джина подлить? А, старик?

– Поставь его вот сюда, доченька, и пусть стоит, а я как встану…

– Ну-ну, вставай!

– …и как врежу тебе! Ты бы лучше Арету послушала, как она поет «Уважение»! А знаешь, что Тиш говорит? Будто этот адвокат еще денег потребует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю