Текст книги "Современная американская повесть"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)
5
Художник? Он не кричал со всеми. Может, как раз потому, что из последних сил крепился? Неужели он?
У вопля металлический призвук.
Никто не кричит – ни мои примыкающие, ни их примыкающие, ни дальние. Мусорщик еще размахивает руками, но, кажется, откричался и он.
Желание улетучилось; осталась нежность. Мейси, как все мы, напугана. Мне нестерпимо хочется обнять ее и заботой о ней прогнать собственный страх.
В длящемся визге я различаю знакомый медный привкус. Это не художник, не его голос. Это работают голосовые связки молодца с усами. Стократно усиленная, ревет плоть, до этого бубнившая под сурдинку.
На лице бабули я вижу застывший ужас: не таких развлечений она ищет в очередях. Вопль идет ей прямо в затылок.
Из стороны в сторону дергает головой Гавана.
Паника в очереди очень заразительна. Ритм разжигает толпу постепенно, а паника чревата взрывом. Охваченная паникой очередь обречена погибнуть в корчах.
Вопль не продолжается и десяти секунд, а вдали я слышу замирающее:
– Вон! Вой!
Мусорщик не размахивает руками. Опустить их он не может. Он держит их поднятыми вверх, словно, отчаявшись, сдается на милость победителя.
Странно, что сорвался Подковка: казался таким толстокожим. Может, эгоисты легче других уязвимы? Ну, это едва ли. Эгоизм бывает разный. У этого эгоизм исключительно плотский. Причем он гедонист особого рода: он глупый. Этот его нудный скулеж, пушистые усы – ясно, что внешность, а то и характер, он скроил себе по фильмам Зэмпорта, заменившим нам былые вестерны. Но вот перфорация не попала на зубья барабана – и звук поплыл.
Вопль не смолкает. Крик «Вон!» стих. Толпе сейчас не до нарушителя. Мы все замерли, бережемся. Если сейчас кто-то не выдержит и сорвется – тут же запаникует еще один, и пойдет цепная реакция.
А надобно сказать, что долго выдерживать такое не в человеческих силах.
Я тоже схожу с ума от ужаса, но мне все же легче, потому что я забочусь о Мейси. Как ее утешить, ободрить? Слов моих за этим воем она не услышит. Не рискнуть ли просунуть руки? Может, это поддержит ее?
В очереди впереди общее оцепенение. Все смотрят прямо перед собой, ни единый волос не шелохнется на голове, словно неподвижность – лучшая защита от сорвавшегося страха.
Откуда у Подковки силы – он вопит не переводя дух. Намучившись в толпе, он страдает безобразно. С такой же хамской яростью, ничем не сдерживаемая, по-дурному орет заевшая автобусная сирена.
И пешеходы сбоку не идут. В нашу сторону не смотрят. Все головы как по команде повернуты в сторону «Зелени».
Вроде и птицы затихли в вольерах?
Транспорт встал.
Жизнь замерла. Мы все застыли, как на фотографии.
Нет, не все вымерло. Я чувствую, как Мейси дрожит.
Я медленно и с огромным усилием протискиваю вперед ладони и обнимаю ее бедра. Ее голова запрокидывается ко мне. Как хорошо! Моя забота стала сильной, и эта сила передается ей.
Тыльная сторона моей левой руки трется о чужую руку. Голова Гаваны начинает выворачиваться направо, но новый вопль быстро возвращает ее в исходное положение.
Учительница сорвалась. Теперь они дуэт; второй голос резче, пронзительнее.
Это опасно. Очень опасно. Опасно не вдвойне, а в тысячу раз!
Учительница поднимает лицо и, как выбрасывает в воздух всякую отраву заводская труба, адресует небу яд годами копившегося раздражения, исторгнутый давлением людской массы. Ее горло раздувается, но вряд ли оно вместит весь крик, на какой она способна.
Еще звук. Мрачное гармоническое двузвучие забивает его. Но он где-то здесь, рядом.
В чьей-то гортани назревает третий вопль?
Звук нарастает. Он прямо за мной. Это художник: он поет.
Я узнаю песню: это перевранная колыбельная, в свое время популярная у нас, которую – странно сказать – пели в бодром, даже танцевальном ритме. На детей сейчас такой лимит, что настоящие колыбельные давно перевелись; эта удержалась чудом. В ней причудливый отголосок ушедшей в небытие цивилизации; слыша эту колыбельную, я вижу в постели не малютку, а подростка. Поразительно, что художник знает эту песню. И еще поразительно, что он успел вспомнить: из оцепенения нас выведет и не даст очереди развалиться только пение.
Песню подхватывает еще голос – та черная женщина, по правую руку от художника; сильное, полновесное контральто псалмопения; в голосе надежда и печаль, взгляд горе и ужас ада, в нем чаянье обетованного – другого края, другой дороги.
И совсем неожиданно: fortissimo вступает мусорщик.
Режущая слух квинта еще тянется. Но песню слышат, ее подхватывают. Поет Мейси, я пою. Бабуля ритмично подергивает плечом.
Снова размахивает руками мусорщик – в такт энергичному ритму песни.
Плачь, малышка, горько плачь.
Спи, малышка, сладко спи.
Мама крошки соберет,
Сладкий пончик лепечет.
Хлеб у дяди под замком.
У малышки моего
Очень сладкий язычок.
В глазках много-много слез.
В глазках мало-мало снов.
Плачь, малышка, сладко спи.
Уже во всех концах очереди голоса подхватывают песню.
Не перестаю удивляться мусорщику: он ведет песню, которая спасет нас всех – стало быть, и меня. Бывают такие идиоты, что машут руками в ритм чему угодно. Этот же случай далеко не так прост. Нос ходит вверх-вниз, словно дирижерская палочка в руках самой надежды; собачьи глаза внушают веру. «Пой, – приказывают они мне, – пой!» Я вдруг понимаю, что он принадлежит к той породе людей, что непременно выживет. Он одолеет все, уцелеет в бурю, в голод, в толпе, в войне, в резне и под гнетом любого множества. Чтобы выжить, он с равным усердием будет губить или спасать. Друг и враг, мясницкий нож и дирижерская палочка, трус и герой – он одинаково хороший проводник как переменного, так и постоянного тока. Я чувствую, что способен ненавидеть его безотносительно к ужасам, которые он сгущал над моей головой. Сколько счастья в его глазах, призывающих меня, своего брата, петь вместе со всеми!
Те вопли еще длятся, но колыбельная укрывает нас, словно пена из огнетушителя.
Совсем неожиданный человек художник. Распевая сейчас со всеми, я вспоминаю, как прежде меня бесила его раздражительность. Сколько раз на своем веку я ошибался в людях!
Вслушиваясь, я жду третьего вопля. Пение ходит кругами. Не вполне отдавая себе в этом отчет, я между тем просунул руки дальше; левая кисть немеет, зажатая между рукой Гаваны и бедром Мейси. Мейси поет в полный голос. Я понимаю, что не сорвусь, хотя стою на самой диагонали между воплями; и по тому, как ровно выдыхает колыбельную Мейси, мне ясно, что она тоже не сорвется, хотя один вопль исходит прямо у ее плеча.
Мама крошки соберет…
Слышу, как, не щадя голоса, художник кричит неуемному Подковке: «Теперь порядок! Уже близко! Еще десять минут! Вот они, двери! Всё о’кей! Сейчас подойдем!» И словно откричавшая положенный срок обеденная сирена, Подковка на замирающей ноте избывает свою муку.
Второй вопль теперь в одиночестве. Я перенимаю опыт художника и что-то ободряющее кричу учительнице. У нее только намечается перелом, а уже ясно, что благодаря песне очередь уцелела.
Выдыхается все, что нестерпимо наболело, учительница протяжно стонет, и вот она смолкает совсем. Песня падает в пустоту, образованную ее молчанием, и постепенно тоже стихает.
Какая это радость – тишина!
Но радость преходящая. Снова глухой гул. Подаются с места прохожие, транспорт. И легко, очень легко подается в моих руках Мейси. Поразительно, как скоро вернулся мой блудный сын: желание нахлынуло вместе с облегчением. Но поражаюсь я не столько его прыти, сколько своему упорству в нарушении предписаний. Меня отвлекают.
– Я прошу об одном, – совсем по-дружески обращается ко мне мусорщик, – чтобы ты не вставал к соседнему окошку.
У него такой спокойный голос, словно ровным счетом ничего не произошло.
– Вряд ли это от меня зависит.
– Зависит. Когда будем проходить, то за дверьми разбежимся по турникетам. Ты был здесь раньше-то?
– До окошек не доходил.
– В общем, турникеты; их открывает-закрывает охрана. В двери пускают, когда освободится какой-нибудь турникет. Тебе вот что надо делать, когда нас запустят: сразу рви к левым турникетам, а я – к правым.
– Постараюсь.
– Вот это дело.
Не то интересно, что мусорщик раздумал мешать мне (он вполне может сознавать, что усмиренная вспышка паники оставляет огнеопасные очаги), – интересно, что я раздумал менять прошение.
На меня странно смотрит Гавана.
Все ближе романские арки на темной брусчатке фасада. Две ступени, площадка – и двери. Против них – полицейское ограждение. Мужчины в форме запускают сразу в две, а то и в три двери – смотря сколько там свободных турникетов.
Я понимаю: надо думать о том, что сказать у окон. Но, как всегда, внимание рассеивается. Художник утешает Подковку, тот жалко оправдывается. Учительница тихо плачет. Любопытно, что утешает ее не кто иной, как злополучный Лотерея, вывернувший голову вправо. Бабуля довольна: такого праздника не доставит ей целый месяц сплошных праздников. Будет о чем рассказать. «И ведь прямо за мной! Словно его чем проткнули!» Мусорщик пытается убедить меня, что именно он всех спас, управляя пением; надеется, что начальство примет это к сведению, когда выслушает его просьбу. Может, я скажу там словечко-другое? Короткая же у него память: ведь сам просил, чтобы мы держались подальше друг от друга.
Мейси уже знает о возвращении блудного сына. Ее запрокинутая голова тянется ко мне. Но самое большое мое удовольствие сейчас не чувственное: я наслаждаюсь мыслью, что между нами тайная связь.
Только тайная ли? Гавана все посматривает на меня. Он оценивающе приглядывается, прикидывает.
А между тем в мою праздную голову лезут клочья застоявшейся людской массы: бородавка, жировик, гнилой зуб, кривой нос и синяя губа, жирный затылок, волосатое ухо, атласная щека, голодные глаза, две аккуратные косички, лысеющая макушка, обвислые щеки, горькая складка у рта, ямочка на щеке, гусиные лапки у глаз, набухшие узлы вей. Обрывки надежды, отзвуки внутренней борьбы, приметы обреченности.
Очередь еще не решается перевести дух. Притворное дружелюбие вдруг прозревшего мусорщика в духе общей неопределенности. У всех ощущение чудом избегнутой гибели – облегчение огромное, но еще все зажаты внутри. Говорится первое, что приходит на ум. Близость арочных дверных проемов кружит голову, путает мысли. На ступенях перед дверьми я вижу полицейских в форме темно-синего официального цвета, я даже различаю их голоса, по-своему тоже затянутые в форму: без единого пятнышка и без единой морщинки, сумрачно-строгие, они укрывают бандитское нутро стражей порядка. «Следующий… О’кей, мадам… Стойте. Не спешите».
Помпон подошел к ступеням. Поднялся на первую. Стал еще выше ростом. Рубашка у него на спине взмокла от пота.
– Желаю удачи! – громко говорю я Мейси.
Она шепчет через плечо:
– С прошением по-прежнему?
– Конечно, – отвечаю. – Иначе я не могу.
Сам-то я слышу, как фальшивит мой голос. Мейси не знает того, что знаю я: когда крики «Вон!» достигли высшей точки, я был готов передумать. Сейчас я выражаю голосом непреклонность, которой на деле не было. Вопли Подковки и учительницы внесли перелом и в настроение очереди, и в мои намерения.
Удастся ли мне сохранить эту спокойную решимость, когда буду проходить турникет? Думаю, с чего начать. Прокашляюсь, потом скажу: «Я с прошением о дополнительной площади в спальном зале». Четко и ясно, но неубедительно. Нужно объявить свои права на просимое. В того, кто (или в то, что) сидит за стеклом, я должен внедрить мысль, что я особенный. А как это сделать в нескольких фразах? Я не убежден, что довел эту мысль даже до Мейси, а ведь у меня было четыре с лишним часа.
Двери уже близко. Тяжело бухает сердце. Лотерея всходит на первую ступеньку. Пиджак сзади мокрый от пота. Дорогому габардину досталось и от хозяина, и от Мейси.
Покидая приятную компанию, бабуля прощается с новыми знакомыми. «Рада была познакомиться», – говорит она мне, забыв, видимо, как еще несколько минут назад с гончим азартом требовала моего выдворения из очереди. Глаза огромные, умиленные. «Я живу в Вязах, по Вязовой улице, в двух шагах от бродвейского отделения Первого государственного банка. Представляете? Загляните как-нибудь, а? У меня прекрасные друзья – и все из очередей. Наверное, если люди решаются подавать прошение, они особенные какие-то. Право! И вы забегайте, милочка», – приглашает она Мейси.
Вся эта масса людей, забившая Церковную улицу, потом Вязовую, потом еще Апельсиновую, и каждый – особенный? Не ведая того, старуха больно ударила по моим претензиям… И забыла обо мне. Бросает через правое плечо: «Что касается тебя, Гарри…» Видимо, так зовут Подковку. После всего, что он претерпел, бабулиной бесцеремонности нет названия. Распираемая весельем, она зовет его «старикашкой», припоминает что-то из его порнографической трепотни – и лопается от смеха. Подковка удивительно скоро отошел, я бы даже сказал, превзошел самые смелые ожидания, потому что мы опять слышим от него прежнее, только в большем количестве, и въедливость та же, хотя голос немного сел, и тот же медный призвук. Что он опять способен быть самим собою, меня ужасает, но бабуля, похоже, разбирается в таких вещах лучше меня и все знает наперед. Утро у нее выдалось замечательное.
Присматривавшийся Гавана резко спрашивает:
– Это ваша рука? – и дергает подбородок книзу. Щека у него вздувается, как у трубача, взявшего высокую ноту.
Я вижу, как шею Мейси заливает краска.
Решаю не отвечать. Решаю заговорить с художником, повернувшись вправо и показав Гаване затылок, тем более что он уже сграбастал мою руку.
Выручает Мейси, она говорит:
– Я сама его попросила положить руки мне на бедра. Очень испугалась.
– А-а, – отвечает Гавана и сглатывает. Наверняка думал, что все это время Мейси клеилась к нему. Теперь сам краснеет.
В детстве отец отшлепал меня однажды войлочной тапкой. Чем я вывел его из себя? Это единственная родительская расправа, какую я помню, и то, что я не помню проступка, за который меня карали, высвечивает в этой истории грустную маленькую притчу о наказании. Помню только, что тапка была мягкая. Я по глупости рассмеялся, в чем пришлось раскаяться. Отец отбросил тапку, схватил с бюро гребень, и эта штука была пожестче.
– Хотите, развеселю? – говорю я Гаване. – Вы мне напоминаете отца. Не то чтобы очень, но все-таки.
Его шея совсем багровеет. Он ставит меня на место:
– Сколько мне, по-вашему, лет?
– Речь о том, – говорю я, – каким я его запомнил, когда был маленький.
Это мало помогает. Гавана отворачивается.
Лотерея поднялся на вторую ступеньку, Мейси взошла на освободившуюся первую, и почти одновременно с нею поднялись Гавана и учительница. Для меня удобный момент убрать руки. Меня подмывает поцеловать беззащитную выемку пониже затылка, но хватает ума удержаться. Я шепчу ей прямо в ухо:
– Спасибо, что заступились.
Она поворачивает голову вправо и шепчет:
– Вы о папаше?
Я издаю стон, и она хохочет.
Хочется мне поговорить с художником! Эти часы в очереди – то же путешествие. Одним другом на будущее я обзавелся, зато остальные (и в их числе художник), едва войдя в мою жизнь, уйдут навсегда, как те попутчики, с которыми перекинулся парой слов за всю дорогу. И пока художник еще рядом, я хочу поблагодарить его за здравый смысл, который уберег нас всех от безумия, и даже за раздражительность, в которой, надо думать, его собственное спасение. Он, конечно, взовьется от моих благодарностей. Он работает за двоих, у него нет времени для глупостей. Шевелитесь! Шевелитесь! Я уважаю его нелюдимую напористости и в конце концов заключаю, что любые мои слова обернутся пустой тратой его времени.
Мусорщик (который выживет всегда и везде) убеждает окружающих замолвить за него словечко у окон: что его инициатива с песней спасла очередь от развала. Он уже пересмотрел случившееся таким образом, что из рассказа выпала мешавшая ему деталь, а именно: что своим спасением мы обязаны трезвой и самостоятельной голове художника – и ничему другому. Мусорщик не останавливается даже перед тем, чтобы попросить самого художника сказать о нем доброе слово.
Художник отвечает просто:
– Слушай, приятель, мне своих забот хватает.
Мейси поднимается на вторую ступеньку, я ступаю на первую. Этот первый шаг наверх из-за толкотни выходит у меня очень нескладным. Я вклиниваю левое колено между левой ногой Мейси и правой ногой Гаваны, но сзади наддают, я не успеваю опереться на левую ногу и клюю носом. Кое-как выпрямившись, я ставлю левую ногу твердо и благополучно поднимаюсь, даже не отстав от своих примыкающих.
Спустя некоторое время Лотерею пускают через ограждение, Мейси теперь первая, а я одолеваю последнюю ступень. Ограждением, видимо, служит рельс на уровне пояса (я не вижу, но догадаться можно), в местах прохода, охраняемых полицейскими, он размыкается подъемной планкой. От рельса до дверей около трех футов, и в этом загончике заваривается настоящая кутерьма, когда впущенные просители продираются сквозь полицейских и суются в двери.
Пока есть возможность, я громко говорю Мейси:
– Не забудьте меня подождать.
Она согласно кивает.
– С правой стороны.
Еще кивок.
Я еще ворошу неразбериху в своей голове, подыскивая, что ей сказать, как вдруг ее пускают. Голубое платье на спине потемнело от нашего пота. Увлажнившаяся ткань облепила зад и гибкую талию. На секунду я вижу ее во весь рост, когда она толкает вращающуюся дверь. У меня мелькает надежда, что она оглянется, и я увижу ее лицо полностью, и, конечно, она не оглянулась. Не скажу, чтобы со спины она представляла собой что-то исключительное, но и то сказать: большое пятно, которое мы вместе нагрели, никого не украсит.
Ушла. Передо мной рельс.
Рельс замусолен тысячами жадно хватавшихся рук. У моего полицейского утомленный вид; он, вероятно, итальянец, как большинство полицейских в Нью-Хейвене. Лоснятся сизые щеки, зато на подбородке густая заросль. Хмурясь, он обрабатывает локтями лезущих в проход, а команды подает спокойно, предупредительно – я уже издали слышал эти выутюженные голоса.
Когда лежишь животом на рельсе, ожидание тянется бесконечно. Может, мне оттого кажутся исчерпанными все сроки, что со мной нет Мейси. Меня охватывает страх, что я не увижу ее после того, как отклонят наши прошения; пытаюсь вспомнить ее адрес – и впадаю в панику. Забыл! Парк-стрит – это помню. И кажется, круглое число: 320? 410? Добрый десяток тысяч проживает между 320 и 410. Все спальные залы ведь не обшаришь. Она, правда, знает, что я живу в Мэринсоне, но, если мы разминемся, зачем ей меня искать, когда она надеется, что я сам отыщу ее?
Напоминаю себе, что она кивнула, когда я просил подождать меня. Она будет ждать.
Бабуля знает своего полицейского по прежним встречам у рельса. Она зовет его запросто: Фрэнк. Он сердечно – и вряд ли искренне – здоровается с нею; понятно, он не может помнить ее имени и зовет ее «миссис».
Своего полицейского мусорщик спрашивает, не было ли сегодня в здании затора.
– Какого затора?
– Ну, там, непорядка, а может, какой-нибудь сукин сын попросил дополнительную площадь?
– Не знаю, сэр, – бесцветным голосом отвечает полицейский. – Там и спросите.
В последний раз язычок вражды взметнулся трепетно, с копотью. Мусорщик уже не тычет в мою сторону лезвие своего носа, не жжет парой неразлучных угольков. Его вопрос словно выплыл из далекого, полузабытого прошлого.
– Слушайте, – втолковывает он полицейскому. – Не так давно были вопли – так? А потом пение – так? Так вот… – Он склоняет полицейского к тому, чтобы тот прошел с ним в здание и подтвердил у окон его заслугу в предотвращении катастрофы. Поверх его говорящей головы полицейский бесстрастно роняет: «Не спешите… Не напирайте… Все пройдете…»
Вдоль рельса налажена сигнализация. Слева от меня загорается синяя лампочка, и Фрэнк, бабулин полицейский, поднимает планку.
Вывернув голову, она прощается с нами окончательно:
– До свидания, Гарри. Заглядывай, – и проходит. Протискиваясь мимо своего облеченного властью приятеля, она говорит: – Увидимся, Фрэнк.
Отбросив официальность, тот взрывается: «Куда ты денешься!» Яростно мотая головой, следит за лампочками. Страшно подумать, что свою должность он отправляет каждый божий день.
Почти одновременно вспыхивают лампочки у меня и у мусорщика. Подняты наши планки. Нетерпение просителей впихивает меня в узкий, в ширину бедер, проход, и, разминувшись со своим синим хозяином, я поражаюсь физической силе охранников. Рукою атлета Фрэнк резко захлопывает планку, пересчитавшую мои позвонки, и осаживает художника и выплеснувшую его волну надежды. Я просовываюсь к правой арке и в дверях сталкиваюсь с мусорщиком: после должностной упитанности полицейского он просто хрупкое существо. Доведись нам схватиться, я бы переломал все его птичьи кости. Несомненно, он недоедает. Я держусь нашего уговора и устремляюсь налево мимо трубчатых турникетов с просителями. Четвертый свободен. Заскакиваю в него.
Пробыв пять часов сельдью в бочке, сейчас я чувствую себя акулой в безбрежных просторах. Начинаю понимать, отчего бабуля живет своими прошениями. Чтобы эдак воспарить, стоило помучиться.
Высоко над головой потолок: старинной работы стальная штамповка, не потолок, а настоящий антиквариат под многослойным покровом обновляемой краски. Из ослепительно яркого дня попадаешь в сумерки, и какую-то секунду я грежу божественным предвечерним полетом над склоном Западной скалы. Тот самый свет из сердцевины янтарной капли, из средоточия желаний. В полированной перегородке красного дерева жалобные окна, пышно увенчанные резными листьями. Обилие и тщательность ручной отделки удерживают в помещении дух почтенной старины, что звучит издевательством, если подумать, за какими крохами идут к слепым окнам намаявшиеся граждане. Окна в точности такие, как говорила Мейси. Решетка, за ней глухое матовое стекло. Вам приходилось когда-нибудь смотреть в глаза шестнадцати слепцам сразу?
Вот Мейси. Четвертое или пятое окно направо. Она стоит на одной ноге; вторая поджата и винтом закручена с первой; бедра легко вывернуты вполоборота. Платье на спине еще не высохло. Отсюда она смотрится вполне хорошо. Она жестикулирует, приводя свои доводы: ей-то известно, что окно видит.
Прямо передо мной Гавана. Над черным воротником костюма из синтетики пылает его шея.
Вижу, как отходит Лотерея, направляется вправо. У него убитый вид. Небритые щеки запали. Он далеко не использовал у окна отпущенного времени. Таким не хватает веры в себя, они легко сдаются и отходят, повесив голову и что-то бормоча под нос. Пройдет время, и он замыслит еще какое-нибудь гиблое дело.
Дальше справа – учительница. Неистовая паника расшатала ее менторские устои; жизнь перед нею как дом в руинах. О чем же таком она собиралась просить, что не смогла перенести ожидания?
А вон и бабуля колыхается у окна от смеха. Сегодня она гуляет вовсю. В сущности, ее не очень и заботит, будет Роберт учиться чтению или не будет. Родных она просто использует; чтобы не скучать, она придумала себе игру, всегда двигая против их пешки – свою.
С обоих краев линию турникетов замыкают пульты управления, за каждым – пара полицейских, священнодействующих, как органисты.
Они управляют турникетами, включая и выключая рубильники; какое-то устройство, догадываюсь я, подсказывает им своевременность включений. Вот от окна крутанулся замороченный проситель, поискал глазами выход, поплелся – и тотчас где-то щелкает турникет, и к освободившемуся месту спешит пьяный от ожидания, взмокший от пота.
У одного из окон справа – второе налево от Мейси – кто-то, размахивая руками, начинает кричать, словно предупреждая друга о нависшей опасности. Нет, другое: он одновременно взбешен и напуган – скорее уж, не он предупреждает, а предупреждают его самого. Он затравленно озирается, рот распялен криком, как зев лопающегося от натуги рюкзака. Сейчас он кричит прямо в стекло и, совершенно потеряв голову, молотит руками по защитной решетке. Я слышу топот ног – он дробный из-за эха в гулкой коробке с древним металлическим потолком: снаружи вбегают двое полицейских и сразу – направо. Схватив крикуна под руки, тащат его прочь; тот воет, как собака на луну. Полицейские отволакивают нарушителя к выходу в дальнем конце зала и вышвыривают на улицу.
Я не успеваю даже задуматься над этим мучительным эпизодом, как – щелк! – открывается мой турникет, и я отпущенный на волю скакун.
Справа свободное окно. Меня подгоняет страх, что кто-то, взявшись ниоткуда, юркнет на свободное место прежде меня. На бегу соображаю: это то самое окно, от которого уводили кричавшего. Плевать! Когда я столько прождал! И вот я перед решеткой и стеклом. Мейси теперь через одно окно от меня. Учительница слева. А между мною и Мейси тот лысый с золотушным лицом и древесным наплывом вместо носа.
Сейчас нужно все свое существо заострить, как лазерный луч, на мольбу, и очень некстати, что я отвлекаюсь – это может мне дорого обойтись. Краем сознания я улавливаю протестующе поднятый голос Мейси. Все утро мы общались шепотом или вполголоса, и мне сейчас тревожно слышать этот визгливый напев. Кричащая Мейси мне внове. Какая сварливая. А бабуля, видно, пророчила правду: неважно у Мейси с прошением.
Перекликается голос (голоса) за ближайшими окнами, соответствующий (соответствующие) описанию Мейси: бесполый дискант крючкотвора. Голос (голоса) звучит (звучат) как эхо… эхо… эхо.
– Имя. (Имя?)
Отмечаю, что мусорщик занял окошко, ближайшее к Мейси, и мне смешно, что разбежаться по разным углам нам не удалось. Меня затребовало правое окно, его – левое. Интересно, он видел меня?.
По стеклу ходят радужные переливы, но это не помеха воображению. Кто сидит за этим муаровым квадратом – гномик? Губы ниточкой, жидкие волосы, высокий лоб, в тонкой оправе очки? Тельце кузнечика, вмещающее немыслимую силу отрицания?
– Имя?
Определенно есть что-то механическое в голосе: напор, собранность. И тут моя отсутствующая голова уясняет, что это голос из моего окна! Я спохватываюсь и отвечаю.
– Сэмюэл Д. Пойнтер.
– «Д» раскройте.
– Дохлый.
– Здесь не бюро смеха.
– Простите. Перестоял. «Д» – это Дэвид.
Мысленно я всегда добавляю: который убил Голиафа.
– Адрес.
– 524, Уитни-авеню. Блок Мэринсона. Четвертый вход.
– Возраст.
– Скоро тридцать восемь.
– Вам тридцать семь?
– Тридцать семь.
– Давайте точные ответы.
– Это точный ответ. Через пару недель мой день рождения.
Не туда меня заносит. Я же сюда пришел не блох бить, а сделать соответствующее заявление.
У золотушного дрожит голос. Учительница плачет.
Надоконное панно изображает увитую лентами гирлянду из листьев плюща и остролиста – искуснейшая работа на красном дереве. Подняв глаза, чтобы немного собраться, я воображаю, как мозолистые руки берут деревянный молоток и долото и вырезают эти листья. Любил тот резчик свою работу или сатанел от ее однообразия? Все шестнадцать окон щеголяют собственной гирляндой да еще наверху такие же панно, их видно от турникетов. Лист, еще лист, то плющ, то остролист, и месяц за месяцем бесконечная листва – как тут не умереть от скуки? Жилки-прожилки забила многолетняя пыль, время и безразличие точат хрупкие листья. Кому сейчас дело до терпеливого мастера?
Кого и когда озаботит, сколько у меня площади? Кто и когда задумается, любил ли свою работу автор ведомственных отчетов?
Я знаю, что вопрос уже задан или, если угодно, мне предложено сделать заявление. Выдуманный мною человечек-гном желает знать мое прошение. Подкараулив мои мысли, звучит распоряжение: «Объявите ваше прошение».
А что, в самом деле, если переменить прошение, спросить такую чепуху, в какой нельзя отказать? Тошно без пользы просить о том, в чем я нуждаюсь и хочу больше всего на свете. Но тогда они, чего доброго, решат, что я пришел глумиться над ними. Увы, они могут оказаться правы.
Голос бесстрастно уведомляет:
– Вы крадете чужое время.
– Я хочу сначала немного сказать о себе. Я писатель…
– Какого ведомства?
Это уже плохо. Отсюда сразу выводится, что я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Служебные обязанности здесь ни при чем. Я – писатель…
– Объявите ваше прошение.
Бывает такая настырность – вот как сейчас, к примеру, – которая вооружает меня своей противоположностью: я начинаю уходить от прямого ответа. Когда кто-нибудь меднолобый намеревается взять меня измором, я делаюсь увертливым. Бесполезно сейчас напоминать себе, что не они ко мне, а я пришел к ним с нуждой.
– Действительно, в настоящее время я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Но суть не в этом…
– Не беритесь решать, в чем суть. И в чем ее нет.
– Суть, если позволите, в том, что положение может перемениться.
На моем веку все переменилось – с этим-то и трудно примириться. Из самого раннего детства: как-то после бурана отец намял в Бетани запряженные сани, и этим ходом мы тронулись из Нью-Хейвена в обратный путь; в ту пору еще не окончательно вывелся индивидуальный транспорт. Но лошади уже стали дивной редкостью, а сани превратились в доходный аттракцион «под старину». Помню это ощущение счастья: я притулился возле матери код меховой полостью, перед глазами взмахивает лоснящийся каурый круп, скрипят полозья. Весь неблизкий путь мы оставались втроем, не считая возницы, и только наши голоса тревожили девственную тишину. Сейчас Бетани от заставы до заставы залит бетоном и асфальтом; мне не было тридцати, когда съели последнюю американскую лошадь.
При всем том можно сказать, что, по существу, ничего не переменилось. Всего стало больше – и только. И трудно примириться как раз с тем, что, меняясь, ничего не меняется.
– Нет такого закона, что я обязан всю жизнь писать ведомственные отчеты. Я…
– Если вы с прошением о перемене работы…
– Нет, я не с этим. – Чиновники мариновали меня все утро в очереди, и на своем соглядатае я хочу немного отыграться. – Чтобы разобраться с моим прошением, вам нужно знать меня. Я родился…
– Уже знаю: Пойнтер, Сэмюэл Дэвид. Нью-Хейвенский родильный дом, кесарево сечение – и так далее, и так далее.
Господи, конечно, эти бюрократы имеют доступ к биобанку; узнав мое имя, он сразу ввел его в процессор. Отлично представляю себя в виде перфокарты; под рукой у этого чинуши экран дисплея, где весь я уложен в жесткую блок-схему.
– Полной картины вы все равно не имеете, – настаиваю я. – Только два слова о моей матери и ее доброте. Понимаете, ее доброта была ненавязчива – ничего показного, ничего для себя. А ведь я многое взял от нее. Так вот, мы жили еще в отдельной комнате на Хау-стрит, и однажды пришел слесарь – в плите сгорел…
– Объявите ваше прошение.
Звучащий на одной ноте голос действует остужающе. Он снова и снова твердит свое без тени раздражения, бесстрастно.