Текст книги "Современная американская повесть"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)
– Я все понимаю. Но почему она обвиняет Фонни?
– Потому что Фонни ей подсунули как насильника, а гораздо проще сказать «да», чем переживать заново весь этот кошмар. Так для нее дело копчено. Остается только суд. Но после суда будет уж совсем кончено. Для нее.
– А для нас – тоже?
– Нет. – Она пристально посмотрела на меня. Может, это чудно с моей стороны, но я искренно восхитилась ее мужеством. – Для нас это не кончено. – Она говорила сдержанно, не сводя с меня глаз. – С одной стороны, для нас это, возможно, никогда не кончится. Но сейчас мы не будем об этом говорить. Слушай! Нам надо очень серьезно все обдумать, но совсем с другой стороны. Вот почему мне захотелось зайти сюда и выпить с тобой по рюмке, прежде чем мы будем дома.
– Что ты хочешь этим сказать? – Я вдруг очень испугалась.
– Слушай! По-моему, нам не удастся уговорить ее, чтобы она изменила свои показания. Ты пойми! Она не лжет.
– Что ты хочешь этим сказать? Что ты несешь? Как так не лжет?
– Ты, может, сначала выслушаешь меня? Будь так добра! Она, конечно, лжет. Мы знаем, что она лжет. Но… она… не лжет. Ей кажется, что Фонни ее изнасиловал, – и все, и больше она не желает к этому возвращаться. Кончено дело. Для нее – кончено. Если ей отказываться от своих показаний, она сойдет с ума. Или станет другим человеком. А ты сама знаешь, как часто люди сходят с ума и часто ли они меняются.
– Так как же нам быть?
– Надо опровергнуть обвинение. Требовать, чтобы они доказали вину Фонни, бессмысленно, потому что для них обвинение, хотя судом и не подтвержденное, само по себе уже доказательство, и так его и расценят эти болваны, которые заседают на скамье присяжных. Вот они-то лгут, и мы знаем, что они лгут. Но им самим это неизвестно.
Я почему-то вспомнила, как кто-то когда-то – может быть, Фонни – сказал мне: «Дурак никогда не признается, что он дурак».
– Мы не сможем опровергнуть обвинение. Дэниел в тюрьме.
– Да, но Хэйуорд завтра с ним встретится.
– Это ничего не даст. Вот увидишь, Дэниел откажется от своих показаний.
– Может, и откажется. А может, и нет. Но я о другом думаю.
Вот так мы, две сестры, сидели в этом грязном баре и старались судить обо всем здраво.
– Предположим, случится самое худшее. Миссис Роджерс не изменит своих показаний. Предположим, Дэниел от своих откажется. Кто же тогда останется – полисмен Белл?
– Да. Ну и что?
– А у меня есть на него материальчик. Я могу доказать, что два года назад он убил двенадцатилетнего черного мальчика в Бруклине. Потому его и перевели в Манхэттен. Мать убитого я знаю. И знаю жену Белла, которая его ненавидит.
– Жене нельзя выступать с показаниями против мужа.
– А ей выступать не придется. Пусть только присутствует на процессе и ест его глазами.
– Не верю, что нам это поможет… Нет, не верю.
– Чувствую, что не веришь. И ты, наверно, права. Но если ждать самого худшего, а этого всегда приходится ждать, то нам надо внушить сомнение в точности показаний единственного свидетеля со стороны обвинения.
– Эрнестина, – сказала я. – Ты размечталась.
– Вовсе нет. Я веду азартную игру. Если мне удастся привести в зал суда этих женщин – одну белую и одну черную – и если Хэйуорд поведет дело с умом, тогда мы вдребезги разобьем обвинителей на перекрестном допросе. Не забывай, Тиш, ведь у них все заранее сфабриковано. Если б Фонни был белый, не стали бы и дела заводить.
Ну что же, я понимаю, куда она гнет. Я знаю, из чего она исходит. Это дальний прицел. Но в нашем положении только дальние прицелы и идут в счет. Ничего другого у нас в запасе нет. Вот такие-то дела. И если б мы считали такой ход возможным, ничто не помешало бы нам сидеть здесь и спокойно-преспокойно обсуждать, каким способом снести голову Беллу. И, добившись своего, мы пожали бы плечами и выпили бы еще по рюмке. Вот такие-то дела. Только разве кто-нибудь знает все наперед?
– Ну, ладно. А как с Пуэрто-Рико?
– Вот это я тоже хотела с тобой обсудить. До того как мы поговорим с папой и с мамой. Сама рассуди: тебе ехать нельзя. Ты должна быть здесь. Хотя бы потому, что без тебя Фонни ударится в панику. Мне, как ни верти, тоже нельзя. Я должна подкладывать взрывчатку Хэйуорду под зад. Мужчинам там явно делать нечего. Папа поехать не сможет. Фрэнк и подавно. Остается мама.
– Мама?
– Да.
– Она не захочет туда поехать.
– Правильно. И самолетов мама не переносит. Но она хочет выручить из тюрьмы отца твоего ребенка. Ехать в Пуэрто-Рико ей, конечно, неохота. Но она поедет.
– А что она там сделать-то сможет?
– То сделает, чего не сделать никакому следователю. Уж она-то прошибет миссис Роджерс. А может, и не прошибет. Но если это дело выгорит, тогда мы победили. А если нет… Что ж, потеря невелика. По крайней мере мы будем знать, что сделали все, что смогли.
Я смотрю на ее умный лоб. Ладно.
– А как быть с Дэниелом?
– Я тебе уже говорила. Завтра Хэйуорд с ним увидится. А может, и сегодня. Вечером он нам позвонит.
Я откидываюсь на спинку стула.
– Дерьмо дело.
– Да. Мы в нем сидим по уши.
И обе замолкаем. Я только сейчас слышу, какой шум стоит в баре. И оглядываюсь назад. Да, заведение ужасное, и здешняя публика, наверно, считает Эрнестину и меня отдыхающими после работы шлюхами, или лесбийской парочкой, или и тем и другим одновременно. Ну и пусть. Мы сидим по уши в дерьме, как бы хуже не было. Да, будет и хуже и… Вдруг что-то неуловимое, как шепот среди шума и гама, как легкая, но вполне осязаемая паутина, ударяет меня под ребра, оглушив и ошеломив мое сердце… Да, будет и хуже. Но этот легкий стук, этот удар, этот сигнал оповещает меня: то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему. Да, будет хуже. Но малыш, впервые шевельнувшийся за этой непостижимой пеленой вод, дает знать о себе и посягает ка меня. Он говорит мне в эту секунду, что то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему, а то, что может стать лучше, незаметно переменится к худшему. Но пока все зависит от меня. Без моей помощи малыш не придет к нам. И если не так давно я одна знала это, теперь это знает и ребенок, и мой ребенок говорит мне, что все, вероятно, пойдет хуже, но лишь только он покинет эти непостижимые воды, то, что стало хуже, может перемениться к лучшему. Пока же – теперь ждать уже недолго – он будет покоиться в водах и готовить себя к перевоплощению. И мне тоже надо готовиться к этому.
Я сказала:
– Хорошо. Я ничего не боюсь.
И Эрнестина улыбнулась и сказала:
– Так давай будем действовать.
Как мы узнали потом, Джозеф и Фрэнк тоже сидели в баре, и вот что произошло между ними.
Джозеф имеет некоторое преимущество перед Фрэнком, хотя он только сейчас начинает сознавать или, вернее, догадывается, что оно существует. У Джозефа нет сыновей. Ему всегда хотелось иметь сына. Эрнестине это обошлось гораздо дороже, чем мне, потому что к тому времени, когда я появилась на свет, он с этим примирился. Будь у него сыновья, они, может, давно бы угодили за решетку или даже на тот свет. И, сидя в кабинке бара на Ленокс-авеню, оба они, и Джозеф и Фрэнк, знают: чудо, что дочери Джозефа не вышли на панель! Оба они знают гораздо больше, чем им хотелось бы знать, и, уж конечно, слишком много о том, какие беды постигли женщин в доме Фрэнка, беды, о которых не поговоришь друг с другом.
И Фрэнк опускает глаза, сжимая обеими руками свой стакан, у него ведь сын. И Джозеф потягивает пиво и не сводит с него глаз. Этот сын теперь и его сын, а значит, Фрэнк ему брат.
Оба они уже немолоды, обоим под пятьдесят, у обоих лютая беда.
Но по их виду этого не скажешь. Джозеф гораздо темнее Фрэнка – у него черные, глубоко посаженные, с чуть нависшими веками глаза, взгляд спокойно-строгий. Высокий лоб, на котором слева бьется жилка, лоб такой высокий, что при взгляде на него вспоминаются кафедральные соборы. Губы у Джозефа всегда чуть кривятся. Только те, кто хорошо знает его, только те, кто его любит, разбираются, что эта извилинка предвещает – смех, гнев или нежность. Разгадка таится в пульсирующей жилке на лбу. Извилина губ почти не меняется – меняется взгляд, и, когда Джозеф весел, когда он смеется, происходит чудо. Тогда он, уже седеющий, выглядит – вот честное слово! – лет на тринадцать. Я как-то подумала: «Хорошо, что мы с ним не встретились, когда он был молодой», – а потом спохватилась: «Ты же его дочь» – и, вся точно окаменев, подумала: «Ой-ой!»
Фрэнк худее и не такой темный. Моего отца вряд ли можно назвать красавцем, а Фрэнк вполне заслуживает такого звания. Я не собираюсь принижать красоту Фрэнка, сказав, что его лицо расплатилось и до сих пор все расплачивается страшной ценой. Всегда приходится платить за то, как ты выглядишь в чьих-то глазах. А потом и сам начинаешь глядеть на себя не своими, а чужими глазами, и то, что время пишет на человеческом лице, есть результат такого противоречия. Фрэнк едва пережил это. Лоб у него испещрен морщинами, как ладонь, – прочесть их невозможно. Седеющие волосы все еще густы и крутыми завитками резко уходят вверх с мыска на лбу. Губы не такие толстые, не так пляшут, как у Джозефа, а плотно сжаты, точно ему хочется, чтобы их вовсе не было. Скулы широкие, а большие темные глаза чуть раскосые, как у Фонни. У Фонни глаза отцовские.
Джозеф, конечно, не видит всего этого так, как видит его дочь. Но он молча смотрит на Фрэнка и наконец заставляет Фрэнка поднять глаза.
– Что же мы будем делать? – спрашивает Фрэнк.
– Первое, что от нас требуется, – твердо говорит Джозеф, – это не корить друг друга и не корить самих себя. Если это у нас не получится, тогда, старик, мы парня не выручим, потому что не тем будем заняты. И нечего нам заводиться, старик. Ты, надеюсь, понимаешь, к чему я веду?
– Слушай, старик, – говорит Фрэнк с обычной своей улыбкой. – Как же нам раздобыть денег?
– А у тебя они когда-нибудь водились? – спрашивает Джозеф.
Фрэнк поднимает на него глаза и ничего не говорит, только спрашивает взглядом.
Джозеф повторяет:
– У тебя когда-нибудь деньги водились?
Фрэнк наконец говорит:
– Нет.
– Чего же ты беспокоишься?
Фрэнк снова поднимает на него глаза.
– Ты как-то ухитрился своих вырастить. Ты их чем-то кормил? Если теперь будем ломать голову, где раздобыть денег, тогда пиши пропало – всех детей растеряем. Эти белые, чтоб им, гнидам, кол в задницу вставили, только того и хотят, чтобы ты трепыхался из-за этих денег. Вот она, их политика! Но если мы до сих пор прожили без денег, то и дальше проживем. Буду я себе голову ломать, как мне денег раздобыть! У кого они есть, права на них не имеют. Они нас обокрали. Они всех обманывают, у всех крадут. Так вот, я тоже могу красть. И грабить. Как ты думаешь, на что я вырастил своих дочерей? Пошевели мозгами.
Но Фрэнк – это не Джозеф. Он снова опускает глаза и глядит в свой стакан.
– Как же, по-твоему, дальше будет?
– Как сделаем, так и будет, – говорит Джозеф по-прежнему твердо.
– Это легко сказать, – говорит Фрэнк.
– Решимся, так сделаем, – говорит Джозеф.
Наступает долгое молчание, они не произносят ни слова. Проигрыватель, и тот безмолвствует.
– Я, – говорит наконец Фрэнк, – я, пожалуй, никого в мире так не люблю, как Фонни. И знаешь, старик, почему совесть меня мучит? Потому что он был такой славный, такой храбрый мальчуган – никого не боялся, разве только свою маму. Он свою маму не понимал. – Фрэнк замолкает. – Я и сам не знаю, как мне надо было с ним обращаться. Я ведь не женщина. А есть такое, чему только женщина может научить ребенка. Я-то думал, она любит его. И про нас с ней одно время думал, что она меня любит. – Фрэнк цедит пиво из стакана и натужно улыбается. – Не знаю, был ли я ему когда-нибудь отцом – настоящим отцом, и вот сейчас он сидит за решеткой, ни в чем не виновный, и я даже понятия не имею, как мне его оттуда вызволить. Куда же такой отец годится!
– А, ладно! – говорит Джозеф. – Фонни считает, что годишься. Он тебя любит и уважает. Ты не забывай, что мне это лучше знать, чем тебе. Ты вот что скажи. Твой сынок стал отцом ребенка моей девочки. А ты что же? Будешь сидеть сиднем и причитать, что теперь уже ничего не поделаешь? У него вот-вот ребенок родится! Что же, старик, прикажешь вправлять тебе мозги? – Он говорит яростно, но спустя минуту улыбается. – Я понимаю. – Потом осторожно: – Мне все понятно. Но я знаю, где можно поживиться, и ты это знаешь, а у нас дети, и им надо помочь. – Джозеф приканчивает стакан. – Так вот, старик, допивай свое и пошли. Дел у нас с тобой невпроворот, а времени мало.
Фрэнк допивает пиво и расправляет плечи:
– Правильно говоришь, дружище, давай действовать.
Суд над Фонни все переносят со дня на день. Как ни странно, я начинаю верить, что Хэйуорд искренне заинтересован нашим делом. Вначале он, по-моему, не очень-то им занимался. Такое дело у него впервые. Это Эрнестина, действуя отчасти на основании опыта, во главным образом полагаясь на свое чутье, заставила Хэйуорда взяться за него. И, взявшись, он сразу почувствовал, какой тут несет вонью, но ему уже не оставалось ничего другого, как ворошить это дерьмо. Так, например, сразу стало ясно, что его заинтересованность в судьбе доверителя или самый факт, что он искренне им интересуется, сразу же настроил против него судейских заправил. Он не ожидал этого и сначала растерялся, потом струхнул, потом рассвирепел. И быстро сообразил, что ему сулят либо кнут, либо пряник. От кнута отвертеться не удалось, но под конец он ясно дал понять, что и не подумает протянуть лапу за пряником. Его облили презрением и даже заклеймили как отступника. Это, увеличив опасность, грозившую Фонни, в то же время повысило ответственность Хэйуорда за судьбу доверителя. Его положения не облегчило и то, что я в нем сомневалась. Эрнестина висела у него над душой, мама говорила с ним сдержанно, а для Джозефа он был всего лишь белый как белый, только с университетским образованием.
Сначала я, конечно, не верила ему, хотя меня нельзя назвать недоверчивой. И вообще, каждый из нас старался скрывать друг от друга свои страхи, и постепенно мы все больше и больше друг от друга зависели – выбора у нас не было. Постепенно я начинала понимать, что этот процесс для Хэйуорда дело чести, хотя и не сулит ему ни благодарности, ни общественного признания. Самое мерзкое, самое обычное дело – изнасилование черным невежественной пуэрториканки. Так чего же он икру мечет? И коллеги относились к нему презрительно и сторонились его. Это могло привести к другим осложнениям, и мы опасались, как бы Хэйуорд не начал жалеть себя или не ударился бы в донкихотство. Но Фонни был живым человеком, а чувство собственного достоинства не позволяло Хэйуорду ступить на такой путь.
Однако список дел, назначенных к слушанию, был заполнен – понадобится без малого тысячелетие, чтобы пропустить через суд всех, кто сидит в американских тюрьмах; впрочем, американцы народ оптимистичный, и они надеются, что времени на это у них хватит. Итак, список дел был заполнен, а благожелательные и хотя бы просто разумные судьи так же редки, как снежные бураны в тропиках. Нельзя было не считаться и с бесстыдной властью и оголтелой враждебностью канцелярии окружного прокурора. Таким образом, Хэйуорду приходилось как бы ходить по канату, всячески маневрируя, чтобы передать дело Фонни судье, которому можно довериться. А для этого адвокату надо обладать обаянием, терпением, деньгами и стальным хребтом.
Он добился свидания с Дэниелом, который совершенно пал духом. Ходатайствовать об его освобождении Хэйуорд не может, потому что Дэниел обвиняется в наркомании. До тех пор пока Хэйуорд не станет защитником Дэниела, им не разрешат видеться. Он предлагает это Дэниелу, но тот напуган и увиливает от ответа. Хэйуорд подозревает, что Дэниел под уколом, и сомневается, можно ли выставить его на процессе в качестве свидетеля.
Вот такие-то дела. Мама начинает расставлять мои платья, и я хожу на работу в брюках и в куртке. Но теперь ясно, что работать мне уже недолго. Надо пользоваться каждой минутой, чтобы видеться с Фонни. Джозеф работает сверхурочно и по две смены, так же как и Фрэнк. Эрнестина уже не может отдавать всю себя своим воспитанникам, потому что она поступила на неполный рабочий день секретаршей к одной очень богатой и эксцентричной молодой актрисе, друзей которой ей хочется припугнуть и использовать для нашего дела. Джозеф систематически и совершенно спокойно крадет у себя в порту, а Фрэнк – на фабрике готового платья, и оба продают краденое в Гарлеме или в Бруклине. Нам они об этом ничего не говорят, но мы и сами все знаем. Молчат они потому, что, если попадутся, нас нельзя будет притянуть за соучастие. Мы не можем пробиться сквозь их молчание, и даже пытаться нам нельзя. Каждый из них (а число таких людей растет ежечасно) готов на все – и кого-нибудь одного обвести вокруг пальца, и целый город – и с радостью сядет за решетку, лишь бы вырвать свое потомство из пасти этого демократического ада.
Шерон пора готовиться к отъезду в Пуэрто-Рико, и Хэйуорд наставляет ее:
– Она не в самом Сантурсе, а немного подальше. Такие места прежде именовались пригородами, но теперь в них хуже, чем в наших трущобах. В Пуэрто-Рико, если не ошибаюсь, это называют фавеллой[35]35
Португальское слово, означающее трущобы.
[Закрыть]. Я был в Пуэрто-Рико и не стану вам описывать эту фавеллу. И уверен, что, вернувшись оттуда, вы тоже воздержитесь от каких-либо описаний.
Хэйуорд смотрит на нее и отчужденно и пристально и протягивает ей что-то отпечатанное на машинке.
– Вот адрес. Но как только вы попадете туда, вам сразу же станет ясно, что понятие «адрес» не имеет к этому никакого отношения. Честнее было бы сказать: «Это где-то здесь».
Шерон в обвисшем бежевом берете принимает у него листок и читает напечатанное.
– Телефона там нет, – говорит Хэйуорд, – да телефон вам и не понадобится. Это все равно что сигнальные ракеты запускать. Но найти эту фавеллу нетрудно. Идите куда нос приведет.
Они смотрят друг на друга.
– И вот еще что – это облегчит вам поиски, – говорит Хэйуорд, улыбаясь своей вымученной улыбкой. – Должен сказать, что мы не знаем точно, под какой фамилией она там живет. Ее девичья – Санчес, но это все равно, что разыскивать какую-нибудь миссис Джонс или какого-нибудь мистера Смита. По мужу она Роджерс, но я уверен, что это у нее только в паспорте. Имя того, кто именуется ее гражданским супругом… – Он делает паузу, сверяется с другой бумажкой и переводит взгляд на Шерон, потом на меня: – Пьетро Томазино Альварес.
И подает Шерон этот листок, Шерон изучает его.
– И вот что еще возьмите с собой, – говорит Хэйуорд. – Надеюсь, это вам поможет. Вот как она выглядит. Снимок сделан на прошлой неделе.
И он протягивает Шерон фотографию чуть больше паспортной.
Я ее никогда не видела. Я встаю и заглядываю Шерон через плечо. Она блондинка – а разве пуэрториканцы бывают блондинами? Она улыбается прямо в аппарат деланной улыбкой, но в глазах у нее все-таки есть что-то живое. Глаза и брови темные, томные плечи обнажены.
– Из ночного клуба? – спрашивает Шерон.
– Да, – отвечает Хэйуорд. Она смотрит на него, он – на нее.
– Она там работает? – спрашивает Шерон.
– Нет, – говорит Хэйуорд. – Там работает Пьетро.
Я продолжаю разглядывать через материнское плечо моего смертельного врага.
Мама поворачивает фотографию лицом вниз и кладет ее к себе на колени.
– А сколько лет этому Пьетро?
– Года… двадцать два, – говорит Хэйуорд.
И точь-в-точь как поется в гимне: «Восстал господь! В раскатах бури! И потревожил душу нам!» В кабинете наступила тишина. Мама наклоняется, думая, как ей быть дальше.
– Двадцать два, – медленно говорит она.
– Да, – говорит Хэйуорд. – Как бы эта подробность не осложнила нам дела.
– Чего вы от меня ждете? – спрашивает Шерон.
– Помощи, – говорит Хэйуорд.
– Ну что ж, – говорит Шерон, помолчав, и открывает свою сумку. Потом открывает бумажник, аккуратно кладет туда обе записки, складывает и опускает бумажник в глубины сумки и защелкивает ее. – Тогда я завтра и выеду. Перед отъездом позвоню вам или попрошу кого-нибудь позвонить. Чтобы вы знали, где я.
Она встает, и Хэйуорд встает, и мы идем к двери.
– А у вас есть с собой фотография Фонни? – спрашивает Хэйуорд.
– У меня есть, – говорю я.
Открываю сумочку и достаю из нее свой бумажник. У меня, собственно, две фотографии – на одной мы с Фонни стоим, прислонившись к ограде перед домом на Бэнк-стрит. Рубашка на нем расстегнута до пупа, он обнимает меня одной рукой, и мы оба смеемся. На другой Фонни один стоит в комнате около проигрывателя, задумчивый, спокойный, и это любимая моя фотография.
Мама берет обе, передает Хэйуорду, и он разглядывает их. Потом она забирает фотографии назад.
– Это у тебя единственные? – спрашивает она.
– Да, – говорю я.
Она протягивает мне ту, где Фонни один. А ту, где мы с ним вдвоем, кладет в бумажник и снова опускает его на дно сумки.
– Эту надо при себе иметь, – говорит она. – В конце концов, она моя дочь и никто ее не изнасиловал. – Она пожимает руку Хэйуорду. – Берегись сглаза, сынок, авось старуха привезет домой добрые вести.
Она поворачивается к двери. Но Хэйуорд опять останавливает ее.
– То, что вы едете в Пуэрто-Рико, впервые за несколько недель вселяет в меня какую-то надежду. Но должен предупредить вас: канцелярия окружного прокурора все время сносится с семейством Хантов – то есть с матерью и с двумя его сестрами, а они, по-видимому, считают, что Фонни всегда был беспутный и исправить его нельзя.
Хэйуорд замолкает и пристально смотрит на нас обеих.
– Так вот, если три почтенные черные женщины дадут показания или засвидетельствуют в прокуратуре, что их сын и брат всегда был опасен как антиобщественный элемент, это будет для нас серьезным ударом.
Он снова делает паузу, поворачивается к окну.
– В сущности говоря, поскольку Галилео Сантини человек не глупый, он добьется большего эффекта, если не потребует от них характеристики Фонни, чтобы не подвергать их перекрестному допросу. Ему просто надо внушить присяжным, что эти почтенные богобоязненные женщины не помнят себя от стыда и горя. А отца можно вообще отстранить как заведомого бездельника и пьяницу, подающего дурной пример сыну, – особенно если вспомнить, что он публично грозился проломить Сантини череп.
Он отворачивается от окна и внимательно смотрит на меня и на Шерон.
– Я, пожалуй, вызову вас и мистера Риверса, чтобы характеристику Фонни дали вы. Но видите, с чем нам приходится сталкиваться.
– Всегда лучше знать, чем не знать, – говорит Шерон.
Хэйуорд легонько похлопывает Шерон по плечу.
– Итак, возвращайтесь с добрыми вестями.
А я думаю про себя: этими сестричками и мамашей я сама займусь. Но вслух ничего не говорю, только прощаюсь с Хэйуордом:
– Спасибо, Хэйуорд. До свидания.
И Шерон говорит:
– Ладно. Поняла. До свидания.
И мы выходим в коридор и идем к лифту.
Я хорошо помню ту ночь, когда был зачат наш ребенок, потому что этой ночью закончился тот день, когда мы наконец-то подыскали себе мансарду. И на сей раз хозяин по фамилии Леви на самом деле согласился сдать ее нам, а не валял дурака. Это был веселый малый из Бронкса, кудрявый, кожа оливкового цвета, лет так тридцати трех, с большими, добрыми, будто под током, черными глазами. И он нас понял. Он понимал людей, которые любят друг друга. Мансарда была недалеко от Кэнел-стрит – вместительная и в довольно приличном состоянии. Два широких окна выходили на улицу, два задних – на огороженную крышу. Было место для Фонни, где он может работать, и если распахнуть все окна, то летом в жару не умрешь от духоты. Нам очень понравилась крыша, потому что на ней можно будет обедать и выпивать с гостями, а если захочется, так просто сидеть там вечерами обнявшись.
– Используйте ее вовсю! – сказал Леви. – Вытащите туда одеяла и устраивайтесь там спать. И делайте ребятишек. Так и меня тут сделали. – Он улыбнулся Фонни.
Больше всего нам запомнилось в этом Леви то, что ни я, ни Фонни не чувствовали при нем никакого стеснения. Мы рассмеялись.
– У вас должны быть чудесные детишки, – сказал он. – И уж поверьте мне, ребята, миру такие во как нужны!
Он спросил с нас только за месяц вперед, и через неделю я принесла ему деньги. А потом, когда с Фонни стряслась беда, Леви совершил удивительный и, с моей точки зрения, прекрасный поступок. Он позвонил мне и сказал, что я могу в любое время получить деньги обратно. И что никому, кроме нас, он свою мансарду сдавать не будет. Сказал:
– Никому не сдам. Вот сволочи! Пусть она нежилая стоит, пока твой муж не выйдет из тюрьмы. Ты только не думай, милая, будто я рисуюсь своей любовью к неграм. – И, оставив мне номер своего телефона, просил звонить ему, если вдруг понадобится его помощь. – Хочу, чтобы у вас детишки были. Я на этот счет чокнутый.
Леви показал и объяснил нам довольно мудреную систему замков и ключей к ним. Мансарда была над третьим или четвертым этажом. Лестница туда вела крутая. Мансарда запиралась на двойные замки; он дал нам целую связку ключей. Кроме того, последний лестничный пролет упирался в дверь, отделявшую нас от остального здания.
– Слушай! – сказал Фонни. – А как нам быть, если пожар?
– Ой! – сказал Леви. – Вот забыл!
И он снова отпер обе двери, и мы вошли в мансарду. Он вывел нас на крышу и подвел к самому краю, к перилам. В дальнем конце, справа, перила прерывала узкая площадка. От площадки вниз вели железные ступеньки, и по этим ступенькам можно было спуститься во двор. А что делать во дворе, со всех сторон окруженном стенами, было неизвестно – настоящая ловушка! Но все-таки не придется прыгать вниз из горящего здания. Очутившись там, можно было хотя бы надеяться, что тебя не похоронит заживо под объятыми огнем, обвалившимися стенами.
– Ну, ладно, – сказал Фонни, бережно поддерживая меня под локоть и помогая мне подняться назад, на крышу. – Теперь мне все ясно. – Мы снова прошли через сложную процедуру замыкания дверей и спустились на улицу.
– Насчет соседей не беспокойтесь, – сказал Леви, – потому что после пяти-шести вечера здесь никого не бывает. Между вами и улицей только небольшие разоряющиеся мастерские, и больше ничего.
Мы вышли на улицу, и он показал нам, как запирать и отпирать входную дверь.
– Понятно? – спросил он Фонни.
– Понятно, – сказал Фонни.
– Ну, пошли. Угощу вас молочным коктейлем.
На углу мы выпили по коктейлю, и Леви попрощался с нами за руку и ушел, сказав, что ему надо поскорее домой к жене и ребятам – у него двое мальчишек, одному два, другому три с половиной года. Но на прощание он предостерег нас:
– Знаете что? Насчет соседей можете не беспокоиться. Но полисменов берегитесь. Это звери.
Страшно и непонятно, почему так устроено в жизни, что о предостережении вспоминаешь только задним числом – когда уже поздно!
Леви ушел, и мы с Фонни пошли, взявшись за руки, по широким, светлым, людным улицам к нашей берлоге в Гринич-Вилледже. Мы болтали и болтали, смеялись и смеялись. Пересекли Хьюстон и вышли на Шестую авеню – авеню Двух Америк! – увешанную дурацкими флагами, которых мы не замечали. Я решила зайти в овощной магазин на Бликер-стрит купить помидоров. Мы пересекли авеню Двух Америк и пошли по Бликер к западу. Фонни шел, обняв меня за талию. Потом мы остановились у лотка с овощами. Я стала выбирать, что купить.
Фонни терпеть не может ходить по магазинам. Он сказал:
– Подожди меня минутку. Я пойду куплю сигарет.
И ушел за угол.
Я стала отбирать помидоры и, помню, напевала что-то себе под пос. Оглядываюсь, где тут весы и где продавец или продавщица, которые взвесят мою покупку и подсчитают, сколько это стоит.
Фонни правильно говорит, что мне не хватает сообразительности. Когда я почувствовала руку у себя на заду, то решила: это Фонни. Потом поняла, что Фонни никогда в жизни не тронул бы меня тут, на людях.
Я повернулась всем телом, держа в обеих руках шесть помидоров, и оказалась лицом к лицу с плюгавым, мерзким итальянским шпаненком.
– Помидорчик любит помидорчики, а такие вот я тоже не прочь попробовать, – сказал он, облизывая губы, и улыбнулся.
Две мысли пронеслись у меня в голове в одно и то же время – нет, три! Улица многолюдная. Фонни в любую минуту может вернуться. Швырнуть бы помидоры в лицо этому щенку! Но пока на нас еще не обратили внимания, и я не хотела, чтобы Фонни ввязывался в драку. По улице не спеша вышагивал белый полисмен.
Мне сразу представилось, что вот я, черная, а улица вся белая, в я повернулась и вошла в лавку, все еще держа помидоры в обеих руках. Увидела весы, положила помидоры на них и оглянулась, кто взвесит, кому заплатить, чтобы выйти из лавки до возвращения Фонни. Полисмен был теперь на другой стороне улицы, а итальянец вошел в лавку следом за мной.
– Эй, помидорчик! Помидорчики, они что надо!
Теперь на нас уже глазели. Я не знала, как мне быть, единственное, что я могла сделать, – это выйти из лавки до того, как Фонни появится из-за угла. Я шагнула к выходу, но мальчишка загородил мне дорогу. Я оглянулась по сторонам в надежде, что кто-нибудь вступится за меня, но люди смотрели на нас – и никто даже с места не двинулся. В отчаянии я решила позвать полисмена. Но стоило только мне сделать шаг, как мальчишка схватил меня за руку. Это был, наверное, уже глухой наркоман, но, когда он схватил меня за руку, я дала ему пощечину и плюнула в лицо, и в эту минуту в лавку вошел Фонни.
Фонни вцепился мальчишке в волосы, сбил его с ног, поднял, ударил ногой в пах, выволок на тротуар и снова сбил с ног. Я закричала и ухватилась за Фонни изо всех сил, потому что полисмен, который стоял на дальнем углу от нас, уже бежал через улицу, а белый мальчишка весь в крови и в собственной блевотине валялся у тротуара. Я была уверена, что полисмен хочет убить Фонни, но он не убьет Фонни, если я загорожу его своим телом и всей своей силой, всей своей любовью, своими молитвами, зная, что уж меня-то Фонни не собьет с ног. И я прижалась затылком к его груди, сжала его руки своими руками и взглянула полисмену в лицо. Я сказала:
– Вон тот… пристал ко мне. Тут, в магазине. Вот только что. Это все видели.
Никто не проговорил ни слова.
Полисмен оглядел всех, кто стоял рядом. Потом посмотрел на меня. Потом на Фонни. Лица Фонни мне не было видно. Но я видела лицо полисмена, и я знала, что мне и шевельнуться нельзя и что если я смогу, то не дам шевельнуться и Фонни.
– А ты где пропадал, – с расстановкой проговорил полисмен, – пока все это, – его глаза обежали меня, как глаза того мальчишки, – пока все это происходило между вон тем мальцом и… – его глаза снова скользнули по мне, – и твоей девицей?
– Он был тут, за углом, – сказала я. – Покупал сигареты. – Я не хотела, чтобы Фонни заговорил. Я надеялась, что потом он простит мне это.