Текст книги "Современная американская повесть"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)
Она долго так стояла, потом очнулась, вздрогнула – какой холод… промозглый, сырой туман. Дождь, подумала она, не думая. Тень дождя. Она услышала его печальный тихий шорох, когда снова залезла в курятник. Вероятно, немного погодя она заснула и слышала сквозь дремоту: «Ну-ну. Теперь тужься посильнее, Анна. Ложку прокипятили? Она мне нужна. Тужься, тужься, Анна».
Затем раздался крик, ликующий, победный, оплетенный снизу тонкой паутинкой плача. Рассвет. Отец песет ее к дому сквозь сиротливую серую мглу, слышен его голос:
– …так долго… искал. Намаялся, мой Глазастенький… Оставил тебя под дождем, да ведь как быть…
Сон еще окутывал ее… сон или бессонница. В теплой кухне перед ее глазами расцвел желтый свет.
– У нее соски растрескались, будет кормить маленькую – намучается, – говорил кто-то. И дальше: – Где ты нашел ее, Джим?
Бесс качала ребенка в люльке.
– Ты что, правда надумал уехать, Джим?
– Сама знаешь, нам тут больше нечего делать.
– Ну, а если не устроишься на бойню?
– Все равно уеду. Как только поправится Анна. Тут нельзя оставаться.
– Ты и на новом месте не лучше устроишься, Джим. Жизнь везде тяжелая. Ложись-ка, поспи, Мэйзи. Теперь все в порядке.
– Хуже-то некуда. Во всяком случае, я попытаюсь.
– Жизнь, – вздохнула Эллен Бергем, – жизнь – это вам не игрушки. Я так устала, впору помереть.
Двое, преодолевая боль, движутся сквозь рассветную мглу, сквозь туман. Два голоса, подстегиваемые сухим, злым ветром, почему-то пахнущим сиренью.
– Пора, Анна. Нужно идти.
– Да. Тишина-то какая.
– Мистер Бергем уже ждет.
– Кажется, вот-вот на чьей-то ферме закричит петух – и услышишь. Совсем нынешнее утро не похоже на те, когда мы вставали и брались за работу.
– Не похоже. Ладно, Анна. Пойдем. Пора.
– А ты заметил, Уилли проплакал всю ночь и Мэйзи захотела спать только на сене. А мы думали – детям все равно.
– Анна, люди ждут…
– Как славно пахнет сено. Хочется вдохнуть в себя этот запах и никогда не забывать.
– Теперь уже немедленно нужно выходить, а то на поезд опоздаем.
– Теперь уже немедленно, Джим… Джим, почему это в жизни никогда ничего не выходит? Только год назад… Я так старалась, чтобы мы стали жить хорошо. И ты старался, Джим.
Одно лишь слово, но оно как крик:
– Анна!
Две фигуры сливаются в одну, бугристую, сиротливую. Он тихо-тихо говорит:
– Ты вся дрожишь. Замерзла?
– Ужас как замерзла. Пошли. Пора.
– Но если будешь лежать смирно, как собака, то ничего не добьешься. Ничегошеньки не добьешься, Анна.
V
Гул, многоголосый гул, грохочущая поступь шума не смолкает на этих кривых улочках; он колышет обшарпанные дома, встряхивает обтянутые кожей скелетики – детей, которые смеются и визжат, безотчетно подчиняясь сложным ритмам уличного шума. Грохочут громадины-грузовики, проносятся трамваи, взвизгивают и скрежещут уборочные машины. Внизу под этим звуковым пластом – шумы, издаваемые человеком: плач, и ругань, и жалобы на усталость, такие односложные, невнятные, словно их никто и не произносил; вздохи вожделения и вслед за ними – сытый, утомленный вздох; порою смех, но этот звук едва ли можно назвать человеческим, даже если это смех детей. И надо всем этим разлит туман зловония, такой густой, непроницаемый, что забивает без следа все иные запахи. Человеческие запахи – грязного белья и потных подмышек, запахи стряпни и гари – все потонули в безбрежном недвижном зловонии, все с ним слились.
«Здесь правлю я!» – напоминает, возвещает Зловоние. Оно исходит от консервных заводов, а они – сердце всего, что движется по этим улочкам; гигантское сердце, которое гонит по артериям виадуков людской поток, заполняющий бордели, кабаки и мокроглазые магазины, вливающийся в чахлые и грязные домишки, где он множится, выплескивая наружу тощих, как скелетики, детей, чей безрадостный хохот звучит на перекрестках, где произрастают только уличные фонари. (Говорят, артерия, идущая от сердца, тянется куда-то очень далеко, становясь голубоватой и тонкой, туда, где воздух необычайно чист, а запахи цветут под стеклом в стодолларовых флакончиках с духами и доступны лишь немногим избранным.)
Лицо мужчины, отупевшее, угрюмое (лишь странным блеском сверкают синие глаза), появляется на время, йотом исчезает – Джим; женское лицо, день ото дня оно худеет, кожа все туже обтягивает широкие скулы, большие, темные, запавшие глаза тускнеют и будут тускнеть до тех пор, пока навсегда не смежатся веки – Анна. Худенькое детское лицо, иногда озадаченный, потрясенный взгляд – Мэйзи; лицо мальчика, губы сердито поджаты, в глазах боль непонимания и сразу же ярость – Уилл. А на этом личике – даже еще не мальчика, скорее малыша – постоянно тлеет жаркое дыханье лихорадки, часто закрываются большие, очень серьезные глаза; крохотный мальчонка топает в прихожей, мурлычет песенку себе под нос; крохотная девочка колотит кулачками воздух, сжимается, каменеет – Бен, Джимми, маленькая Бесс.
Да, Джим и Анна Холбрук живут теперь тут. (Кривые улочки – их старые знакомые, они их помнят с детства.) Там, где кончается булыжная мостовая, идут два квартала мусорной свалки и буйных зарослей бурьяна, а затем – мусорная свалка, населенная людьми, где безымянные Фрэнки-Ллойды-Райты[4]4
Райт, Фрэнк Ллойд (1869–1952) – известный американский архитектор. – Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть] из рядов пролетариата воздвигли дивные футуристические строения из расплющенных консервных банок, ящиков из-под фруктов, дерюжных мешков, картона и просто матушки-земли. Вот тут и живут они в затхлом, расшатанном доме, покосившемся в сторону реки. И так ли уж существенно, что на втором этаже нет ни окон, ни крыши, что дощатые стены не толще, чем бумага, а грязь настолько въелась в них, что сделалась их частью. Здесь есть клочок земли, который можно называть двором, и, когда дует сильный западный ветер, зловоние консервного завода сменяется запахом реки и мусора.
(А Красота? Покуда каменная, слоноподобная красота города еще не вошла в их плоть и кровь, детишки могут полежать на животах на высоком берегу реки и поглядеть на пассажирские и грузовые поезда, сверкающие рельсы, битое стекло на свалке под откосом, сор, медленно движущийся по брюху реки.)
– Видишь, Анна, – говорит Джим, – здесь есть дворик для детей. Во всяком случае, гонять по улицам им не придется. И подумай только, в доме есть водопровод, и кран, и уборная. Мы ведь никогда с тобой так не жили.
– Да. (Она старается не видеть и не обонять.)
– И электрическое освещение. Эй, ребята, видели вы когда-нибудь, как в доме горит свет? Если захотим, он и у нас гореть будет.
– Если захотим?..
– Ну, ты меня поняла, если нам хватит деньжат. А деньжата будут, на ловца и зверь бежит.
– Да, Джим, пойдем-ка в дом. (Ткнулась носом в маленькую Бесс, чтобы не слышать запахов, прижала ее к сердцу, разъедаемому тоской.)
– Ну, вот видишь… и притом целых четыре комнаты. Слушай, что с тобой творится, у тебя такой вид, будто ты увидела покойника. Я понимаю, это не дворец, но поглядела бы ты, в каких домах живут за этакую цену другие.
– Да, конечно, Джим, это просто находка. Я, наверное, устала, вот и все.
– Мам, – спрашивает подбежавший Бен. – Чем здесь пахнет так чудно? Меня прямо тошнит. Мам, здесь всегда будет так пахнуть?
Когда Уилл и Мэйзи отправлялись в школу в первый раз, Анна собрала их рано утром, а потом поставила у стенки и свирепо проговорила:
– Ну вот, теперь у вас есть случай хоть чему-нибудь выучиться. Не в деревенскую, в хорошую школу пойдете. Лодырничать вам не дам, дурь тотчас выбью из башки, поняли?
Но Мэйзи очень не понравилось в школе. В самый же первый день:
– Мэйзи-и-Уилл-Холбрук-приехали-к-нам-из-деревни-где-сеют-рожь-и-пшеницу-и-откуда-мы-получаем-молоко-поздоровайтесь-же-с-Мэйзи-и-Уиллом-дети.
Мэйзи с ужасом сжимала потную ладонь Уилла. Комната огромная, больше, чем вся деревенская школа. Всюду лица, лица, все таращатся на них двоих. («Ты чего трясешься? Напугалась?» – «Испугалась? Я?») Лица злющие, и усталые, и испуганные, и голодные, и отупевшие, а глаза такие, словно все они хотят тебя сожрать. Нет, не гляди на эти лица, гляди лучше в окно, только оно грязное, будто по стеклу размазали жирные струйки, а сверху тянет вонью, и вонь заполняет весь класс. Эти лица… (хоть бы сердце так не колотилось)… Да не смотри на них, ты лучше прочитай написанные на доске забавные слова. Национальности: американцы, армяне, цыгане, китайцы, хорваты (старик Кватерник был хорват, старик Кватерник, тот, что работал в шахте, а сейчас мертвый, мертвый. Черви… нет, про старика Кватерника не надо думать), ирландцы, французы, итальянцы, евреи, лит… Чье-то черное лицо, черное, как у шахтера, выходящего из шахты, да и не одно оно, тут таких черных много. Может, и здесь в городе есть шахта, может быть, детям приходится жить в этой шахте, как некоторые живут в домиках из мешковины, может быть, опять раздастся гудок, да он и не умолкает тут ни на секунду. Мексиканцы, негры, поляки, португальцы. Если сердце заколотится еще хоть немного быстрей, она вскрикнет и все лица повернутся к ней, все уставятся на нее… Одно из них – медового цвета, такой мед был на ферме. Это все ей просто спится, это страшный сои, а на самом деле она на ферме, она на ферме, вот проснусь через минутку и снова там окажусь.
На переменке, когда сердце уже так не колотилось, она рассказывала двум девочкам, Элли и Аннамэй, как ездила верхом на лошади, и кто-то вдруг прошипел:
– Ах, так ты из деревни, откуда мы молоко получаем. Показать тебе, как бодается бык? – и… бах! – внезапно ткнул ее головой в живот. Она растерялась, задохнулась, закачалась и услышала смех Аннамэй: «Ой! Копченый, чего ты к ней цепляешься?» – и от ненависти и от гнева, видя лишь сплошную тьму перед собой, Мэйзи бросилась на него, но Копченый был уже по ту сторону школьной площадки, не по росту большая рубаха трепыхалась на ветру, а тощее лицо ехидно скалилось. Тогда она повернулась к Элли, толкнула и повалила ее, хотела повалить и Аннамэй, но учительница уже схватила ее за плечо и потащила в школу.
– Может быть, там, откуда ты приехала, вы позволяли себе грубые развлечения такого рода, но здесь это ни в коем случае не разрешается и не останется безнаказанным.
Копченый ехидно ухмылялся, Мэйзи видела его лицо.
– А ну, пустите! – крикнула она, сжалась в упругий ком и выскользнула из рук учительницы.
Но тут, испуганная тем, что натворила, оцепенела и прямо на виду у всех расплакалась. Услышав, как Уилл отчаянно шепчет кому-то стоящему рядом: «Это не моя сестра, нет, это не моя сестра», – она стала плакать все громче и громче и никак не могла остановиться.
Вечером они поехали к Беднерам, к старым друзьям, с которыми Джим и Анна не виделись уже семь лет. Алекс устроился неплохо – он работал теперь инструментальщиком. Они жили в пятикомнатном доме, где было пианино и окна из витражного стекла, а воздух чистый: вонь ощущалась, лишь когда дул сильный ветер с юга. До дома Беднеров они добирались трамваем, дети ехали трамваем первый раз, но поездка, кажется, доставила удовольствие только Уиллу. Джимми и Бесс спали, Бена всю дорогу тошнило, а Мэйзи глядела в окно, зажмурившись. Анна все приглаживала свои волосы и водила пальцами по морщинкам на лице.
Элси, увидев ее, вскрикнула, словно от боли:
– Анна, золотко мое, как же ты изменилась, тебя просто нельзя узнать!
– Семь лет немалый срок, – сказала Анна.
– Да, это так, это так, – согласилась Элси и начала плакать. Элси была толстая, в узком желтом платье, и пахло от нее до приторности сладко.
– А ты, значит, Аннин парнишка, – сказала она Уиллу, повернув к нему мокрое от слез лицо. – Ну, поцелуемся, дружок.
Но Уилл не стал с ней целоваться. Он подбежал к пианино и с размаху ударил руками по клавишам. Джиму пришлось его шлепнуть, чтобы он поцеловался с Элси.
Все было напряженно, неспокойно; Джимми и Уилл побежали по всем комнатам и щелкали там выключателями, глядя, как вспыхивают и гаснут лампочки, свисающие с потолка. Алекс откашлялся, потом откашлялся Джим, затем оба молча закурили сигары. Элси тихо говорила:
– Здесь все так нос дерут… Мне одиноко до смерти… тощища страшная… а мы и одного-единственного никак не можем завести… у каких только докторов я не была… просто сердце разрывается.
На столике лежала груда журналов «Звезда экрана» и «Искреннее признание». Мэйзи стала перелистывать журналы. На картинках были изображены мужчины и дамы, они улыбались или целовались. Алекс, сунув большой палец за отворот пиджака, произнес неожиданно веско и громко:
– Так вот, если ты к концу недели не устроишься на бойню, ступай прямо к Малкэги: он крупнейший в городе подрядчик дорожных и канализационных работ и он не нанимает всяких там иностранцев и черномазых, когда белые сидят без работы.
– О’кей, – сказал Джим, но с каким-то очень чудным видом.
– Нет, уж ты поверь мне, – добавил Алекс: он заметил этот его вид. – Не такие теперь времена, чтобы бросаться хоть какой работой.
– Работой не побросаешься, – сказал Джим, – зато лопатой кое-что побросать можно.
Засмеялась одна только Элси и хохотала долго, долго.
– Вырастешь такой же остроумный, как твой папа, – сказала она Бену, который пристроился у нее на коленях, – всегда будешь душой общества. Слушай, Анни, просто прелесть у тебя мальчуган. А вот Мэйзи вышла невзрачная, кто бы мог подумать. Такая смышленая малышка была. Впрочем, люди говорят: девочкой – невидная, в девушках – завидная.
Мэйзи сделала вид, будто не слышит.
– А кто играет на пианино? – спросила она, стараясь говорить как можно громче.
– Я играю, золотко, вот только выдержат ли твои ушки такую игру. Твоя мамочка когда-то в самом деле неплохо подбирала на слух музыку. Может, золотко, ты и сейчас нам сыграешь что-нибудь?
У Анны был ужасный вид, и Мэйзи испугалась, не упадет ли она снова в обморок. Но голос ее прозвучал вполне спокойно.
– Я и не помню, когда в последний раз подходила к пианино, – сказала она. – Ты уж сама лучше поиграй нам, Элси.
Элси уселась за пианино. Играя, она раскачивалась на круглом стульчике. Под платьем ходуном ходили складки жира, но, когда она запела, Джимми прибежал из другой комнаты и уткнулся ей в колени головой, Уилл тоже вошел в комнату и тихо стоял и слушал. Алекс начал подпевать, а за ним Джим и Анна. Они пели старинные песни, одну за другой. Некоторые из них дети слышали и раньше – случалось, Джим или Анна напевали их в хорошую минуту когда-то давно, но были и такие, каких они никогда не слыхали. «Долина Красной речки», «Красотка Женевьева», «В тот час, когда зажгутся фонари», «В сумерках», «Когда мы оба были молодыми, Мэгги», «Крушенье Девяносто первого», «Далеко в низине», «Пока скитаюсь я по свету», «Шенандоа», «Нелли Грэй», песни Фостера, «Корабль уплыл, я вслед ему глядела».
Сквозь открытое окошко в комнату вливалось сладкое, пьянящее благоухание весны; тени робко обступали мягкие озерца электрического света. Они пели, и жгучее желание, какая-то смутная тоска об утраченном, о чем-то так и непознанном постепенно охватила их. И уже не было отдельных голосов, а лишь один, мощный и звучный, и не было отдельных лиц, была лишь Красота. Ах, пение – это как… Потрясенная Мэйзи не могла подыскать слова, и непролившиеся слезинки стояли у нее в глазах. Пение – это как… но слово так и не приходило. Бесс тихо спала и, казалось, ее сон никогда не прервется. Запели любимую песню Анны:
О, обними меня, пока еще есть время,
О, обними меня, души так тяжко бремя… —
и вдруг пятый голос, чистый, легчайший, воспарил над остальными четырьмя. Это был Джимми, притулившийся возле педалей пианино.
– Мам, – сказала Мэйзи, когда кончилась песня. – Это Джимми, Джим-Джим тоже с вами поет.
Взрослые изумились и заставили Джимми спеть с ними еще раз, потом еще и еще. Пел он нечто невнятное, слова получались только тенью настоящих слов, но мелодию вел верно и четко.
А потом все кончилось. Элси в желтом платье с темными пятнами пота под мышками снова принялась щебетать «золотко» и «душечка», Алекс слишком громко хохотал, Джим слишком старался хохотать в ответ, и Анна, хворая, сидела поникнув и крепко прижимала к себе Джимми.
Какая усталость! От этого смрада мерзкая тошнота в животе… их всех тошнит. Бен захворал от этой тошноты и слег, температурит. Но она не складывает оружия: с самого первого дня – чистые марлевые занавески, а они ведь желтеют, коричневеют. Моет, выскребает все до белизны, но строптивые полы и стены упорно приобретают все более темный, прокуренный тон. Даже расстеленный в передней вместо ковра лист картона, чтобы ползающий там Джимми не упрятывал в свои колени и ладошки все занозы, даже этот картонный лист насквозь промок и съежился, так что его снова придется менять. Весь дом восстал против нее.
Анна сидит в кресле без подлокотников, Бесс тянет пустую грудь, выпускает сосок и снова тянет и злобно взвизгивает. «Кушай, киска, кушай, ну, что ты творишь?» Столько возни с уборкой, и она все время чувствует себя усталой. Такой усталой, просто ужас. «Будет тебе, Бесси, успокойся и ешь». Ладно, в следующий раз она перед уборкой насыплет в воду питьевую соду. Вдруг поможет.
Смех и грех. Джим снова ковыряется в земле – возится теперь с канализацией. Мог бы и сам догадаться: разве выгорит дело с устройством на бойню весной, когда там сворачивается работа? Как они только сведут концы с концами, ведь получает он гроши, а квартирная плата такая высокая и ребятишкам нужно то то, то се. Ужас! Как пошлешь их в школу в этаком тряпье? Уилл теперь не жалуется; кто знает – наверно, начал понимать.
Снова навалилась слабость, закружилась голова. Прижимая к груди Бесс, которая все еще плакала и пыталась сосать, Анна прилегла на постель и подумала: пойти взглянуть, что там делает Джимми, да посадить его на горшок. Но она уже брела по давним улицам своего детства. Бесс лежала в поломойном ведре, под водой, Джим уносился ввысь и превратился в крохотную точечку на багровом закатном небе. Оттуда, где он скрылся, выплыла пылинка и стала увеличиваться. Вот мрачный, угрюмый дом замаячил вверху. Где же дети? «Мэйзи-Уилл-Бен!» – кричала Анна, но какой-то запах забил ей весь рот, и слова не пробивались наружу. «Он свалится», – тщетно пыталась она их предупредить и отгоняла дом метлой. Уилл пустился в пляс, ну прямо перед ней, прямо к этому дому. «Рассыплется!» – вскрикнула Анна. Дом рассыпался. «Мама, мама», – кто-то звал ее. «Да, Бен, – ответила она с трудом, – иду». Чтобы удержаться на ногах, ей пришлось прислониться к стене. Все тело пропитано потом и страхом. Голова кружится. Вот забавно. Бесс спокойно спит и причмокивает как ни в чем не бывало, словно по-прежнему сосет грудь.
За окном белесый свет солнца растекался по закопченным улицам из ее сна. Она задернула занавески. Хмурый Уилл, только что возвратившийся из школы, сидел на кухне и жевал скудно смазанный жиром хлеб.
– Ты что, не слышишь, там твой брат кричит? – сказала Анна. – Не знаешь ты что ли, что он заболел?
Он глянул на нее, но ничего не ответил.
– На, возьми-ка отнеси ему воды, а не то я тебя выпорю.
(Слава богу, голова перестает кружиться – плеснула холодной водичкой в лицо, помогло.)
Там, на ферме, ручеек сверкал на солнце, и Мэйзи с хохотом брызгала ей в лицо водой. Это прошло, это было давно, это забыто.
– Ну ты, лягушонок, что там стряслось? Мать едва собралась хоть разок передохнуть, а ты меня зачем-то разбудил.
– Я дышать не могу, мама. (А ведь мог за целых две недели привыкнуть к этой вонище.)
– Глупости говоришь. Смотри, ты же дышишь сейчас и все время дышишь. Вот постой-ка, я примощу этот сверток тебе под головку.
– Нет, мама, не могу дышать… Поедем домой, мамочка. Тут блевотиной воняет. Мне приснилось, Серый залаял на меня и сказал, чтобы я не смел больше нюхать блевотину и вернулся на ферму. Так тяжело дышать. Воздух такой горячий, ужас, какой горячий.
Вот далась им эта ферма, просто покоя от них нет. И что еще стряслось с Уиллом? Почему он вглядывается так в ее лицо, а потом вдруг начинает тузить Бена и кричит: «Заткнись, плакса, заткнись, или я тебя укокошу». Она хватает Уилла и колотит его. «Зачем ты так?» И бьет его, бьет, пока у нее не подкашиваются ноги и она опускается на колени, вся в поту, дрожащая от слез и от волнения, а выскочивший из постели Бен поглаживает ее по щеке, глядит большими, очень серьезными глазами и просит: «Мамочка, не плачь, не плачь», а во дворе Уилл кричит Мэйзи: «Нет, здесь воняет хуже, чем от блевотины, хуже, чем от дохлых собак, и от мусора, и от бочки с дерьмом, я хочу удрать на ферму, бежим вместе, Мэйзи», а Мэйзи в ответ: «Заткнись, мы ведь и так на ферме, мы ведь и так на ферме», и Уилл внезапно замолкает и спрашивает, обращаясь к небу: «Что ж это такое творится?», а потом бежит, бежит по улице куда-то прочь, куда глаза глядят. А в передней Джимми дубасит кулачками в стену и вопит: «Пустите меня, пустите! Выпустите, ну выпустите же меня!»
Анна провалилась в беспредельную физическую боль и усталость, да там и увязла. Как во сне она кормила и одевала детей, убирала квартиру, отдавалась Джиму, стиснув кулаки и преодолевая мучительную, невыносимую боль. На полу в передней играл Джимми, и что-то пел сам себе, и засыпал, если она за ним не приходила, и мочился в штанишки, если она забывала посадить его на горшок. Элси сказала:
– Господи боже мой, Анна, что ж это с тобой такое? Здоровенная ты была как кобыла и во что теперь превратилась? Уже даже на детей не сердишься. Вот попринимай это лекарство, слышишь? Укрепляющее, поможет тебе. Говорят, оно от всех женских болезнен.
– От всех женских болезней, да? – переспрашивает Анна. – Что ж, пожалуй, как раз всеми я и больна. Только непривычная я ко всяким лекарствам. – И поставленный на кухонную полку пузырек покрывается мало-помалу слоем пыли.
Бесс ссохлась, пожелтела. Анна хлопочет, придумывает, чем ее кормить.
– Вы считаете, эта патентованная смесь в самом деле хорошая? А, миссис Крикши? Дерут-то за нее немало, а в общем, как знать. Малышку нужно бы подкормить. Когда пойдут помидоры, буду ей давать томатный сок, говорят, он страсть какой полезный. Но когда я даю ей сок из тех консервов, что готовила на ферме, она выплевывает его сразу. И гляньте, какая у нее около губок синева, и кричит-то она как, просто заходится.
Но по правде, близко к сердцу она ничего не принимала. Только временами, укачивая малышку и согревая ее ручонки в своих, Анна вдруг начинала напевать ей старинные песни и из глаз ее текли слезы, а она и не знала. Когда в комнату входил Бен и смотрел на нее со страдальческим видом, Анна, заметив его, через некоторое время спрашивала: «Что случилось, Бенджи, ты ушибся?» – и Бен подходил и жалостливо говорил: «Ты плачешь, мамочка, ты плачешь».
Джима ужасно сердили расходы.
– Да скажи мне бога ради, – орал он, – в какую прорву все это уходит? Едим мы хуже, чем скотина. Бесс пока еще не лишний рот. Раньше ты так здорово умела экономить: как резинку получку растягивала. А теперь – платим за квартиру и ни гроша не остается в доме. Ты уж давай укладывайся, как знаешь… с меня ведь еще и за спецодежду вычитают.
Но Анне было все равно, той самой Анне, которая прежде была и настойчива, и несдержанна на язык; теперь она уже не старается так лихорадочно обеспечить детей всем нужным, она погрязла в тумане боли, и боль стала теперь ее единственной реальностью. Понимал все как следует только Уилл, но его так непреодолимо тянула улица, тянуло драться, давать сдачи, тянуло наплевать на все… Он умел теперь взбираться вверх по отвесному обрыву, а затем спускаться вниз, цепляясь руками за корни деревьев и упираясь босыми ступнями в крошащуюся глинистую почву; знал, где пролегают рельсы, знал, как не спеша бредут по шпалам и разговаривают босяки; он знал теперь отлично мусорную свалку, ребят со своей улицы и научился играть в дикие, чудные игры. И во всем этом, в быстрых движениях тела он забывался, одурманивал себя.
Бен тоже понимал, но путано, смутно, – ведь он был малышом и его разум представлял собой призму, разбивающую луч на тысячу бликов и теней, которые никоим образом не могут составить большую картину. Тут уж скорей можно сказать, какая-то тяжесть налегла ему на грудь; темная тень парила над ним целые дни и временами, ринувшись вниз, вонзала в его сердце острые когти. Почему это и как, он не мог понять, понимал он лишь одно: там, где раньше был свет, теперь стало темно, там, где раньше была легкость, появилась тяжесть.
А Джим? О, он все понимал, только не до конца. Он налился усталостью, ослеп от безнадежности. Если от него разит спиртным, когда он возвращается с работы, то, едва ему почудится, что на него взглянули с укоризной, он тут же вскидывается:
– Что ж, я не имею права потратить изредка несколько центов и хоть немного встряхнуться? Сама бы поработала весь день в ледяной воде, так глубоко под землей, что башка разрывается, да попрыгала бы там как обезьяна, чтобы не упасть, так что под конец на ногах не стоишь и все нервы натянуты, – он не сказал о том, что, приходя домой, застает неубранные комнаты и страдальческие лица, – ты бы тоже попросила глоточек чего покрепче. А, к черту, к черту все! – Пнул стол ногой. – Где Уилл? Мотается по улицам с моим карманным ножиком? Я из него выколочу дурь. Водит компанию со всякой швалью, с иностранцами, с черномазыми. Ну, подойди-ка сюда, Джим-Джим, и спой старику папе песенку. Спой ковбою, спой бедняжке, и пойму я: я дурак.
Только Мэйзи ничего не замечала. Она по-прежнему жила на ферме, в июне, в первые дни июня, когда вся земля утопает в дивном благоухании. Она двигалась как деревянная, утром вставала, умывалась, ела, и все время губы ее складывались в чуть заметную улыбку. Мэйзи, раздавался пронзительный голос, видишь, там в лохани пеленки замочены? Постирай их. Да, мама. Мэйзи, прочитай стихотворение. Голос тихий, неуверенный, – это ее голос. Сейчас мы напишем контрольную. Карандаш Мэйзи движется по бумаге независимо от ее воли, движется сам по себе. Иногда над ее головой возникает тусклое небо, а под ногами – гравий школьного двора, и ее тело вплетается в общий круг других тел. А затем она опять заключена в стенах дома или классной комнаты. На нее без передышки сыпались удары звуков, от зловония спирало в груди. Но, погруженная в глубокий тихий сон о ферме, она была ограждена от этого. Окружавшие ее со всех сторон закопченные здания и суетливые толпы людей казались невещественными, нереальными, плоскими, будто картина, которую можно проткнуть кулаком, и тогда за ней раскроются родные холмистые поля и проселки.
Но ужасен был миг пробуждения, когда мир города внезапно вламывался в ее сон с безобразным, режущим слух визгом. Она цепенела от страха на улицах, где громоздились друг на друга этажи, и какой-то голос кричал: беги, беги же, еще толчок – и все дома обвалятся, беги!
Болью был каждый шаг, болью был каждый взгляд в минуты побуждения, когда вокруг нее вдруг оживал поток прохожих и мимо плыли их уродливые, не знающие ее лица. То внезапно перед ней вырастало огромное слепое чудовище, оно тряслось, как от рыданий, и урчало. Это грузовик, успокаивала она себя, просто грузовик, а саму так и тянуло зажмуриться и пуститься наутек. То она внезапно видела перед собой женщину, лицом похожую на ее мать, но ужасно исхудалую; она держала тощего ребенка с раздутым, словно шар, животом, а позади нее была стена – непроглядная темь и бесформенная мебель. Ну какая же это реальность, разве что реальность кошмарного сна – ведь все, что она видит, так абсурдно и изломано! И ей казалось, ее тело изломано этим кошмарным сном, а сама она в холодном поту, и кричать, сопротивляться бессмысленно, потому что сон беззвучен и никогда не прекратится.
– Вот увидишь, – сказал Трэси, – вот увидишь. Я ему, сукину сыну, дам сегодня прикурить. Двенадцать футов ему, видишь ли, подавай, а ведь в силах человеческих – десять, и никак не больше.
– Ладно, – устало согласился Джим, одергивая свои промокшие рабочие брюки. – Ладно.
– А это у них называется сушилка, – бурчал Трэси. – Да здесь льет как из ведра. Тогда уж Миссисипи – бетонное шоссе и в океане воды нет ни капли.
– Как вы еще ухитряетесь языками трепать после этакой работы, – вмешался старик Олбрайт. – Даже мне хочется помолчать.
– А вот так и ухитряемся! Вешаешь вечером свою рабочую одежду в эту паразитскую сушилку, а утром снимаешь ее с гвоздя еще в два раза мокрей – вот тебя так и крутит от злости.
– Ну что ж, подожди, сынок, покуда наживешь ревматизм. Тогда тебя и вправду скрутит, и будет о чем потрепаться.
– Нет уж, я годить не буду, – сказал Трэси. (Ну, ты-то, конечно, не будешь, подумал Джим, у тебя ведь не висят на шее жена и ребятишки.) – Ты только глянь, какие морщинищи, – Трэси показал на свои босые ступни, – как на стиральной доске. Непромокаемая обувь… суки. И как вы это терпите, ума не приложу.
– Хватит, – сказал Джим, – возьми-ка тоном ниже и дай отдых нашим ушам. Людям есть о чем подумать, ведь не одни же у нас пьянки да гулянки на уме.
Они оделись.
– А ну, тихо, – предупредил Джим. – Сюда идет лучший друг рабочих.
Подошел толстяк подрядчик; его туловище напоминало воздушный шар, над которым покачивался шарик поменьше – красная щекастая рожа. Он выплюнул табачную жвачку прямо в пустой ботинок Джима.
– Бабы вы, а не рабочие – десять футов за весь день. Хотелось бы мне знать, чем вы тут, прах вас возьми, занимаетесь? Сосете соску?
– Ну, хозяин, – торопливо сказал Олбрайт, – мы стараемся изо всех сил. В лепешку разбиваемся.
– Верней, баклуши бьете? Ладно, норма теперь будет десять футов, только вырабатывать ее вдвоем.
– Вдвоем? – в испуге вскрикнули они одновременно.
– Да. Один роет, второй – вывозит. Миллер так уже попробовал со своими макаками, ничего, получается, значит, выйдет и у вас.
– Только мы после этого и вправду в макак превратимся, – сказал Джим.
– Это невозможно! – запальчиво выкрикнул Трэси.
– Заткнись. Я лучше тебя знаю, что возможно, а что нет. Трэси и Холбрук, Марелло и Олбрайт, – вот на такие пары я вас разобью.
– Но послушайте…
– Я все сказал. Здесь полным-полно бетонщиков и уборщиков породы, которые зубами вцепятся в любую работу. Так что выколачивайте десять или катитесь к чертям.
– Нет уж, – взорвался Трэси. – Плевал я на твою говенную работу. Я ухожу.
– Возражений нет, – сказал подрядчик. – Не вздумай только сызнова ко мне заявляться, если тебя прикрутит. Кто еще последует его примеру?
Все молчали. Джим стиснул кулаки. «Сволочь, – прошипел он сквозь зубы. – Чтоб у тебя все кишки полопались. Чтоб тебя…» Он швырнул в свой шкафчик куртку и ботинки и вышел на улицу, где уже сгущались сумерки. Его заполнил мрак, беспросветный мрак, который наливал свинцовой тяжестью тело. На остановке перед виадуком, когда в трамвай набились рабочие с бойни, он ожесточенно протолкался к дверям и направился в буфет «Безалкогольные напитки». «Неразбавленное виски», – распорядился он. Трэси хорошо качать права, у него ни жены, ни детей. Их и не стоит заводить, если хочешь оставаться человеком. Уродуешься тут из-за паршивых этих денег… Правда, я бы не сказал, что зря. – Он вспомнил о Джимми. – А что у меня есть, кроме ребят?