355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Трумен Капоте » Современная американская повесть » Текст книги (страница 34)
Современная американская повесть
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Современная американская повесть"


Автор книги: Трумен Капоте


Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)

– Папа, мы ему вперед заплатили и поэтому и платьишка себе теперь не можем купить. И впереди еще судебные издержки. Но, пока он не добьется суда над Фонни, ему больше ничего не причитается.

– Говорит, дело сложное.

– Ишь ты! А не сложное, зачем тогда адвокаты?

– Затем, чтобы деньги получать, – сказала мама.

– Ну, ладно. С Хантами какой-нибудь разговор был?

– Ты что, не знаешь? Они ничего и слышать не хотят. Миссис Хант и обе ее красотки считают себя опозоренными. А у Фрэнка, бедняги, ни гроша за душой.

– Ладно. Только не надо распространяться об этом при Тиш. Как-нибудь сами справимся.

– А ну их ко псам! Но ничего, справимся. Фонни, он вроде член нашей семьи.

– Он и есть член семьи, – сказала мама.

Я зажгла свет в маминой комнате – пусть знают, что я встала, – и посмотрела на себя в зеркало. Потом слегка пригладила волосы и вышла на кухню.

– Н-да, – сказала Эрнестина, – не очень-то тебя дневной сон украсил, но все-таки молодец – держишься.

Мама сказала, что если мы хотим поужинать, то чтобы убрали свои задницы из кухни, и мы вышли в гостиную.

Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. Во мне все утихло после такого длинного дня, и я почувствовала, что мой ребенок по-настоящему становится реальностью. Не то чтобы мне раньше в него не верилось, но теперь мы стали будто наедине с ним. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.

Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось одно с другим – уличный шум, голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы – точно картинка, попавшая в ловушку времени: уже сотни лет люди сидят в комнате, дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это – наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, приглушенного голоса с улицы, эта ярость и неотступная, но торжествующая печаль – все это медленно, медленно формировало моего ребенка. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? И в сущности, не очень уж давно кто-то думал о глазах Джозефа – моего отца, чья ладонь касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: это ребенок и Фонни и мой, мы сотворили его вместе – мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы – если оба? А потом мои мысли как-то перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой, Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, его тяжесть и то страшное, то чудесное проникновение, и как его дыхание прерывается в горле все глубже и глубже, словно перехваченное золотой ниткой, и он проникает не столько в меня, сколько в какое-то царство, которое лежит за его глазами. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.

Какое это чудо – знать, что тебя кто-то любит.

– Тиш…

Эрнестина с сигаретой в руке.

– Что?

– Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?

– После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.

– Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?

– Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.

– Ты делай, как тебе сестра велит, – сказал папа.

– С тобой, – сказала Эрнестина, – он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?

– Да, – сказала я наконец. – Усекла. – Но что-то в ее голосе – не могу объяснить почему – смертельно меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица, То, что она твердо решила помочь, это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она знает про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.

Когда мы у себя одни, то едим на кухне – пожалуй, самой главной комнате у нас в доме, комнате, где случается все, что случается, где все берет свое начало, все формируется и подходит к концу. И вот, когда мы поужинали в тот вечер, мама подошла к буфету и вернулась к нам с бутылкой – с бутылкой очень-очень старого французского коньяка, которая хранилась у нее уже много лет. Эти бутылки она держала еще с тех пор, как была певицей и жила со своим ударником. Бутылка была последняя. Она поставила ее на стол перед Джозефом, и она сказала:

– Откупори.

Потом принесла четыре рюмки и выждала, когда Джозеф откупорит бутылку, Джозеф и Эрнестина смотрели на маму, похоже не догадываясь, что она такое задумала. Но я знала – что, и сердце у меня екнуло.

Папа откупорил бутылку. Мама сказала:

– Джо, ты хозяин в доме. Разлей по рюмкам.

Странно бывает иной раз: когда вот-вот что-то должно случиться, ты уже чуешь, как все это будет. Да нет! Ты знаешь наверняка. Ты просто не успела сказать себе про это, а сейчас и вовсе не успеешь. Папа так изменился в лице, что я описать не могу. Черты лица у него стали четкие, будто высеченные из камня, каждая линия, каждая складка вдруг сделалась чеканной, а глаза черным-черны. Он ждал – неподготовленный, беспомощный, – ждал того, что сейчас станет словами, станет действительностью, родится на свет божий.

Сестрица сидела, глядя на маму глазами очень спокойными глазами очень удлиненными, суженными, и чуть улыбалась.

На меня никто не смотрел. Меня будто не было. Я присутствовала, но будто не обо мне речь. Будто не я, а Фонни был здесь, и мой ребенок, пробуждаясь от долгого, долгого сна, начинал ворочаться, слышать и быть – быть где-то у меня под сердцем.

Папа разлил коньяк, и мама дала всем по рюмке. Она взглянула сначала на Джозефа, потом на Эрнестину, потом на меня – мне она улыбнулась.

– Это наша присяга, – сказала она. – Нет, я не сошла с ума. Мы пьем за нового пришельца. У Тиш и Фонни родится ребенок. – Она тронула Джозефа. – Пей, – сказала она.

Папа пригубил рюмку, глядя на меня. Никто как будто не смел заговорить первым, до него. Я глядела на папу. Я не знала, что он скажет. Джозеф поставил рюмку на стол. Потом снова взял ее. Он пытался сказать что-то, хотел сказать, но не мог. И посмотрел на меня, точно силясь узнать что-то, силясь прочесть это на моем лице. Странная улыбка бродила у его лица – где-то близко, но не на самом лице, и он точно путешествовал во времени – назад, вперед. Он сказал:

– Ничего себе новость. – Потом опять отхлебнул из рюмки и сказал: – А ты не хочешь выпить за своего малыша, Тиш?

Я сделала маленький глоток и поперхнулась, и Эрнестина похлопала меня по спине. Потом обняла меня. На щеках у нее были слезы. Она улыбнулась мне, но ничего не сказала.

– И давно это? – спросил папа.

– Около трех месяцев, – сказала мама.

– Да. И по моим расчетам так, – сказала Эрнестина, удивив меня.

– Три месяца! – сказал папа, точно пять месяцев или два месяца изменили бы дело и все стало бы понятнее.

– С марта, – сказала я. Фонни арестовали в марте.

– Пока вы бегали вдвоем и искали себе жилье, чтобы можно было пожениться, – сказал папа. Его глаза были полны вопросов, такие вопросы он мог бы задать своему сыну – по крайней мере черный, мне кажется, мог бы, но расспрашивать дочь было нельзя. Меня вдруг взяла злость, что я не сын, но это тут же прошло. Отцы и сыновья – это одно. Отцы и дочери – совсем другое.

Не надо слишком глубоко вникать в тайну. Она совсем не проста и совсем не безопасна. Мы не так уж много знаем о себе. По-моему, лучше знать, что ты не знаешь, и тогда будешь расти вместе с этой тайной по мере того, как эта тайна растет в тебе. Но в наше время все всё знают, вот почему столько людей, особенно белых, чувствуют себя такими потерянными.

И я подумала: а как Фрэнк отнесется к тому, что его сын Фонни скоро станет отцом? Потом поняла, что первая мысль, которая появится у всех: но ведь Фонни в тюрьме! Так подумает Фрэнк; это будет его первая мысль. Фрэнк подумает: «Если что-нибудь случится, мой сын никогда не увидит своего ребенка». И Джозеф сейчас подумал: «Если что-нибудь случится, у ребенка моей дочки не будет отца». Да. Вот такая мысль, никем не высказанная, захолаживала воздух у нас на кухне. И я чувствовала, что мне надо что-то сказать. Но я слишком устала. Я прислонилась головой к плечу Эрнестины. Сказать мне было нечего.

– А ты правда хочешь этого ребенка? – спросил меня отец.

– Да, да! – ответила я. – И Фонни тоже хочет. Это же наш ребенок, – сказала я. – Понимаете? Наш. И Фонни не виноват, что его посадили в тюрьму. Он ведь не убежал и вообще ничего плохого не сделал. Мы… – Это было единственное, что я могла ответить на не заданные им вопросы. – Мы всегда дружили, с самого детства, и вы это знаете. И мы уже были бы женаты, да вот… вот…

– Отец все знает, – сказала мама. – Он за тебя беспокоится.

– Ты только не думай, будто я думаю, что ты непорядочная или еще там какие-нибудь глупости, – сказал папа. – А спросил я потому, что ты такая еще молодая, вот и все, и…

– Трудновато, но ничего, справимся, – сказала Эрнестина.

Эрнестина знает папу лучше, чем я. Наверно, ей с малых лет казалось, что наш папа любит меня больше, чем ее. Это неправда, и теперь она давно все уразумела – ведь разных людей и любят по-разному, – но, когда мы были маленькие, ей, наверно, так казалось. У меня такой вид, будто я ни с чем не справлюсь, у нее такой, что ей все нипочем. Если у тебя вид беспомощный, люди к тебе относятся по-одному, если напористый – по-другому, но ведь тебе не видать, какой тебя люди видят, и это очень больно. Может, поэтому моя Сестрица вечно торчала перед зеркалом, когда мы еще были девчонками. Она говорила: «Ну и наплевать! Зато у меня голова». Конечно, это делало ее еще более напористой, что ей было совсем ни к чему. Только уж такие мы уродились и потому иногда делаем из себя черт те что. Но для Эрнестины это все дело прошлое. Ей известно, что она собой представляет или по крайней мере чего она собой ни в коей мере не представляет, поскольку мою Сестрицу больше не страшат бунты тех сил, с которыми ей приходится иметь дело, и она уже научилась, как их использовать и укрощать. Сестрице теперь действительно все нипочем, и она может перебить папу на полуслове, чего я вот никак не могу. Она чуть отодвинулась от меня и сунула мне в руку рюмку.

– Выше голову, сестра, – сказала она и чокнулась со мной. – За спасение детей, – сказала она негромко и выпила все до дна.

Мама сказала:

– За новорожденного.

И папа сказал:

– Надеюсь, будет мальчик. Фрэнк, дурной, совсем ошалеет от радости. – Потом взглянул на меня. – Ты не против, если я сам ему скажу? – спросил он. – А, Тиш?

Я сказала:

– Нет, пожалуйста.

– Ну что ж, – сказал он, улыбнувшись во весь рот. – Тогда я и махну к нему сейчас.

– Может, лучше сначала позвонить? – сказала мама. – Ты же знаешь, он дома не любит сидеть.

– А я бы с удовольствием этим девицам доложила, – сказала Эрнестина.

Мама рассмеялась и сказала:

– Джо, да позвони ты им, пусть все сюда приезжают. Да что в самом деле! Сегодня суббота, время не позднее, и у нас еще много коньяку в бутылке. По-моему, так будет лучше.

– Ты как, Тиш? – спросил папа.

– Что ж, придется, – сказала я.

Тогда папа встал, с минуту смотрел на меня, а потом пошел в гостиную к телефону. Он мог бы позвонить по настенному аппарату на кухне, но у него на губах была та зловещая улыбка, с какой он проворачивает свои дела, а нас предупреждает: вы не суйтесь.

Мы слышали, как он набрал номер. Это был единственный звук в доме. Потом послышались гудки в трубке. Папа откашлялся.

Мы услышали:

– Миссис Хант?.. Добрый вечер, миссис Хант. Это Джо Риверс. Будьте любезны, можно мне Фрэнка, если он дома?.. Спасибо, миссис Хант.

Мама хмыкнула и подмигнула Эрнестине.

– А-а!.. Ну, как ты там? Да, это я, Джо. Ничего, в порядке… да я все больше дома сижу… Подожди, слушай… А, да! Тиш видела его сегодня. Да он ничего. Слушай, ты… есть тут один разговор, потому я и звоню. Да нет, нельзя обо всем по телефону. Слушай! Это всех нас касается… Да. Слушай… Да перестань ты лопотать. Садитесь все в машину и приезжайте к нам. Сейчас. Да. Вот-вот. Сейчас… Что? Слушай, ну что ты за человек! Я же говорю, это всех нас касается… Наши тоже не расфуфыренные. Может хоть в халате приехать. Плевал я на это. Да помолчи ты, мать твою так… Я и то стараюсь повежливее. Ладно, ладно! Не кипятись. Погрузи ее на заднее сиденье и давай сюда. Слушай, ты… Дело серьезное. Стой! Захвати ящик с пивом на шесть банок. Приедешь, я деньги верну… Да… Слушай! Вешай трубку и вези свою задницу… всю вашу семейную задницу сюда, к нам. Чтоб через минуту были здесь. Пока.

Он вернулся на кухню, ухмыляясь.

– Миссис Хант наряжается, – сказал он и сел за стол. Потом посмотрел на меня. Улыбнулся чудесной улыбкой. – Поди ко мне, Тиш, – сказал он, – и сядь к отцу на колени.

Я почувствовала себя настоящей принцессой. Кроме шуток, честное слово! Он обнял меня, посадил к себе на колени, поцеловал в лоб и провел ладонью по волосам, сначала взъерошив их, а потом мягко пригладив.

– Ты хорошая девочка, Клементина, – сказал он. – Я тобой горжусь. Не забывай этого.

– Пусть только посмеет забыть! – сказала Эрнестина. – Я ее тогда выпорю.

– Это беременную-то! – воскликнула мама и отпила из рюмки, и тут нас всех прорвало. Отцовская грудь содрогнулась от хохота, я чувствовала лопатками, как она ходит ходуном, и в этом хохоте была яростная радость, невыразимое чувство облегчения вопреки всему, что висело у нас над головой. Да, я его дочь. Я нашла человека, которого люблю и который любит меня, и он вздохнул свободнее, он самоутвердился.

Ведь ребенок у меня в животе, по сути дела, и его ребенок, потому что, не будь Джозефа, не было бы и Тиш. Наш смех на кухне стал нашим бессильным ответом на чудо. Этот ребенок был наш ребенок. Он на пути к нам, большая рука моего отца, лежавшая у меня на животе, поддерживала и согревала его. Вопреки всему, что висело у нас над головой, ему было обещано благополучие. Его послала любовь, льющаяся из нас, – послала к нам. Куда это может завести, никто не знал, но сейчас мой отец Джо был готов ко всему. В смысле более драматическом, более глубинном этот ребенок больше, чем обе дочери, был плодом его чресел. Никаким ножом не отсечь его от жизни до появления на свет этого ребенка. И я точно почувствовала, что это чувствует и он, ребенок, который еще лежит неподвижно. Я тотчас почувствовала, что он встрепенулся, ответив на прикосновение руки моего отца, и ударил меня вверх под ребра. Что-то запело, замурлыкало во мне, и вдруг к горлу подступила тошнота, какая бывает по утрам, и я уронила голову отцу на плечо. Он сидел, обняв меня. В комнате было очень тихо. Тошнота прошла.

Шерон смотрела на нас, улыбаясь, покачивая ногой, думая, как быть дальше. Она снова подмигнула Эрнестине.

– Ну-с, – сказала Эрнестина, вставая, – что же, нам тоже принарядиться в честь миссис Хант?

И тут нас опять прорвало.

– Эй вы! Надо с ними полюбезнее, – сказал Джозеф.

– Будем полюбезнее, – сказала Эрнестина. – Еще как будем.

Ты воспитал нас правильно. Только вот платьев нам не покупал. – И обращаясь к маме: – Миссис Хант и обе эти девицы, они при гардеробе. Куда нам с такими тягаться, – сказала она голосом, полным отчаяния, и села за стол.

– Я портновской мастерской не держал, – сказал Джозеф и заглянул мне в глаза и улыбнулся.

Странно, как все получилось, когда мы с Фонни сошлись в первый раз. Странно потому, что мы оба знали: так будет. Нет, я не совсем правильно говорю. Мы не знали, что так будет. И вдруг – вот оно. И тогда мы поняли, что это всегда было в нас и только поджидало своей минуты. Этой минуты мы не заметили. Но она, минута, еще издавна все про меня и про Фонни замечала – сидела себе с независимым видом, поджидая нас, играла в карты, грохотала громами, ломала хребты в драках и все поджидала, поджидала, а мы тащились после школы домой навстречу друг другу.

Послушайте! Я поливала водой голову Фонни и терла ему спину, когда он мылся в ванне, но это было давным-давно. И клянусь, не помню, видела я когда-нибудь его секс или нет, но, наверно, видела. Мы с ним никогда не играли в доктора, но с другими мальчишками я в эту довольно-таки мерзкую игру играла, а Фонни, конечно, играл с другими девчонками и мальчишками. Не помню, чтобы мы когда-нибудь любопытничали насчет телес друг друга – это тоже уловка той сторожкой минуты, к которой мы знали, что приближаемся. Фонни слишком любил меня, мы были слишком нужны друг другу. Мы были каждый частицей друг друга, плотью от плоти друг друга и принимали друг друга так целиком, так безраздельно, что мысли о плоти никогда не приходили нам в голову. У него были ноги, и у меня были ноги, это не все, что мы знали о себе, но только ими мы и пользовались. Ноги возносили нас вверх по лестнице, спускали вниз по лестнице и всегда вели навстречу друг другу.

Вот почему между нами ни разу не возникало чувство стыда. Я долгое время была плоскогрудая. У меня только сейчас стала появляться грудь – это из-за ребенка, а бедер и до сих пор нет. Я так нравилась Фонни, что он не понимал, что любит меня. Он мне так нравился, что другие мальчики для меня не существовали. Я их не замечала. Я не догадывалась, что все это значит. Но сторожкая минута, которая выслеживала нас в пути и все ждала, ждала, она знала все.

Как-то вечером – ему было тогда двадцать один, а мне восемнадцать – Фонни проводил меня домой, обнял и поцеловал на прощание и вдруг отшатнулся. Я сказала «спокойной ночи» и побежала вверх по лестнице. Но в ту ночь заснуть мне так и не удалось: что-то случилось. Он перестал приходить к нам, и я не видела его недели две-три. Это было, когда он вырезал и подарил маме ту деревянную фигурку.

День, когда он подарил ее, был субботний. После того как он подарил ее маме, мы вышли из дому и пошли гулять. Я была счастлива, что вижу его после такого большого перерыва, и чуть не плакала. Все теперь стало другое. Я шла по улицам, которых раньше никогда не видела. Лица людей, окружавших меня, я тоже раньше не видела. Мы шли в молчании, и оно звучало нам музыкой. Может, первый раз в жизни я была счастлива, я знала, что я счастлива, и Фонни держал меня за руку. Как в то давнее воскресное утро, когда его мать вела нас в церковь.

Волосы у Фонни были теперь не на пробор, а шапкой курчавились на голове. И синего костюма на нем не было, и вообще он был не в костюме, а в старенькой, черной с красным куртке и стареньких серых вельветовых брюках. Башмаки у него были грубые, заскорузлые, и от него пахло усталостью.

Он был прекраснее всех, кого я знала за всю свою жизнь.

Походка у него была неторопливая, длинноногая, кривоногая. Мы спускались вниз по лестнице к поезду метро, и он не выпускал моей руки. Подошедший поезд был набит битком, и он обнял меня за плечи, оберегая от толкотни. Я вдруг подняла голову и взглянула ему в лицо. Этого никому не описать, а я даже пробовать не стану. Лицо у него было огромнее мира, глаза глубже солнца, необъятнее пустыни, в этом лице было все, что случалось на земле с начала времен. Он улыбнулся – легкой улыбкой. Я увидела его зубы и снова, как в тот раз, когда он плюнул мне в рот, увидела дырку, где не хватало того, выбитого. Вагон покачивало, он обнял меня покрепче, и вздох, какого я раньше у Фонни не слышала, будто зашелся у него в груди.

Поразительно это первое открытие, когда ты вдруг ощущаешь, что у другого человека есть тело, – это открытие чужого тела и делает его чужим. Значит, и у тебя тоже есть тело. С ним тебе жить до конца дней твоих, и оно укажет, каким путем пойдет твоя жизнь.

Меня вдруг ошеломило сознание, что я девственница. Да, девственница! Я удивилась – как же так? Удивилась – почему? Наверно, потому, что я всегда, не задумываясь, знала, что всю свою жизнь проживу с Фонни. Мне даже в голову не приходило, что моя жизнь может сложиться по-другому. Значит, я была не только девственница, я была еще совсем ребенок.

Мы вышли из метро на Шеридан-сквере в Гринич-Вилледже. Мы пошли по Четвертой Западной улице. В субботу везде полно народу, улица точно ходила враскачку от этих толп. Встречные были все больше молодежь, ее сразу видно. Но мне они не казались молодыми. Они пугали меня, и тогда я не могла бы объяснить, в чем тут дело. Я думала: это потому, что они образованные, не то, что я. И так оно и было на самом деле. Но теперь я начинаю понимать, что не такие уж они умные. Они все были на один покрой: походка, голоса, смех, неряшливая одежда, выставляющая напоказ бедность, настолько чуждую им на самом деле, – как эта их «бедность» бесконечно далека и от меня. Многие черные и белые шли вместе; кто из них кому подражал, не знаю. Они были такие свободные, они ни во что не верили и не понимали, что эта иллюзия – единственная их правда, а их поведение задано им со стороны.

Фонни посмотрел на меня. Был седьмой час.

– Ты как, ничего?

– Ничего. А ты?

– Хочешь поесть где-нибудь здесь, или хочешь подождать, пока мы к себе вернемся, или хочешь пойти в кино, или хочешь выпить немножко винца, или чего-нибудь покрепче, или пива, или чашку кофе? Или хочешь еще немного погулять, пока не надумаешь? – Он улыбнулся милой, теплой улыбкой и легонько тянул меня за руку, раскачивая ее на ходу.

Мне было хорошо, но в то же время я чувствовала себя неловко. Раньше у меня никогда не было чувства неловкости при нем.

– Давай сначала сходим в парк. – Мне почему-то хотелось подольше побыть на воле.

– Ладно. – Он все еще улыбался странной улыбкой, точно с ним вот только что случилось что-то замечательное в пока никто во всем мире этого не знает, кроме него. Но скоро он кому-то все расскажет, в этот кто-то буду я.

Мы пересекли людную Шестую авеню. Сколько народу, в все разные, все в погоне за субботним вечером. На нас никто не смотрел, потому что мы шли вдвоем и оба мы были черные. Потом, когда мне случалось проходить по этим улицам одной, все было по-другому, и люди вели себя по-другому, и я уже была далеко не ребенком.

– Пойдем вот так, – сказал он, и мы пошли по Шестой авеню к Бликер-стрит. Потом вышли на Бликер, и Фонни заглянул в большую витрину «Сан-Ремо». Из знакомых ему в «Сан-Ремо» никого не было, и все там казались усталыми, мрачными, будто им не хотелось ни бриться, ни переодеваться к этому ужасному для них вечеру. Люди под усталым светом люстр были ветераны неописуемых сражений. Мы все шли и шли. Народу на улицах стало еще больше: подростки, черные и белые, и полисмены. Фонни шел, чуть выше подняв голову, его рука чуть крепче сжимала мою руку. У переполненного кафе толпились на тротуаре мальчишки и девчонки. Автомат крутил «Вот она, жизнь» Ареты. Странно! Люди высыпали на улицы, все гуляли, разговаривали, как всегда и везде, но не чувствовалось тут дружелюбия. Тут было что-то жестокое, пугающее. Бывает, смотришь и видишь: как будто настоящее, а оказывается – призрак, и вдруг заходишься от страха истошным криком. Все будто как в Гарлеме – пожилые люди сидят у себя на крылечках, ребята гоняют по улице, машины медленно двигаются сквозь этот водоворот, полицейская стоит на углу, в ней два полисмена, другие не спеша прохаживаются по тротуару. Все как в Гарлеме, но чего-то не хватает, а может, наоборот, добавлено что-то лишнее. Здесь было страшно. Нам приходилось пробираться сквозь толпу с осторожностью, потому что эти люди были слепые. Нас толкали, и Фонни обнял меня за плечи. Мы миновали таверну «Минетта», пересекли Минетта-лейн, миновали газетный киоск на следующем углу и по диагонали пошли в парк, притулившийся в тени новых давящих корпусов Нью-Йоркского университета и новых жилых махин к востоку и к северу. Мы прошли мимо мужчин, из поколения в поколение играющих в шахматы под светом фонарей, и мимо хозяев, прогуливающих своих собак, и мимо светловолосых молодцов в туго обтягивающих брюках, которые быстро взглядывали на Фонни и отрешенно смотрели на меня. Мы сели лицом к арке на каменный парапет недействующего фонтана. Вокруг нас были людские толпы, но я по-прежнему чувствовала эту ужасающую нехватку дружелюбия.

– Мне иногда приходилось ночевать здесь в парке. Не скажу, чтобы это было приятно. – Фонни закурил сигарету. – А тебе дать?

– Сейчас нет. – Раньше мне хотелось побыть на воле. Но теперь меня тянуло куда-нибудь под крышу, подальше от этих людей, прочь из этого парка. – А почему ты здесь ночевал?

– Задерживался допоздна. Не хотел будить своих. А голодный был, ни крошки во рту с утра!

– Мог бы к нам прийти.

– Вас тоже не хотел будить. – Он сунул пачку сигарет обратно в карман. – А теперь у меня тут неподалеку своя берлога, Я тебе ее покажу. Посмотришь какая. – Он взглянул на меня. – Ты озябла, устала. Хочешь чего-нибудь поесть?

– Хочу. А деньги у тебя есть?

– Да, Подработал кое-какую мелочишку. Пошли, детка.

В тот вечер мы нагулялись вволю, потому что Фонни повел меня на запад по Гринич-Вилледжу мимо женской предварительной тюрьмы к маленькому испанскому ресторанчику, где он знал всех официантов, а они все знали его. И эти люди были совсем другие, чем те, что на улицах, их улыбки были совсем другие, и я почувствовала себя гораздо лучше. Была суббота, но час еще ранний, и нас отвели к маленькому столику в глубине зала – не потому, что старались спрятать от любопытных взглядов, а потому, что нам были рады здесь и хотели, чтобы мы посидели у них подольше.

Я не часто бывала в ресторанах, но Фонни бывал, кроме того, он немного знал испанский, и я почувствовала, что официанты поддразнивают его из-за меня. А потом, когда мне представили того, который должен был обслуживать наш столик – некоего Педросито, судя по уменьшительному имени самого молоденького здесь, – я вспомнила, что на нашей улице нас с Фонни прозвали Ромео и Джульетта и вечно подтрунивали над нами. Но не так, как здесь.

Я иногда отпрашиваюсь с работы, если можно повидаться с Фонни днем, а потом еще раз в шесть часов, и тогда прихожу из Центра в Гринич-Вилледж, сажусь в глубине зала, и меня кормят здесь, не тратя лишних слов, заботливо следя, чтобы я поела – хоть немножко. Сколько раз Луисито, который недавно приехал из Испании и с трудом объяснялся по-английски, убирал тарелку с нетронутым, остывшим омлетом его собственного приготовления и приносил другой, горячий, говоря: – Сеньорита? Por favor[31]31
  Пожалуйста (исп.).


[Закрыть]
. Ему и вашему muchacho[32]32
  Крошке (исп.).


[Закрыть]
надо, чтобы вы были сильная. Он не простит, если мы позволим вам голодать. Мы его друзья. Он нам доверяет. Вы тоже должны доверять. – Он наливал мне немножко красного вина. – Вино – это хорошо. Мед-лен-но! – Я отпивала глоток. Он улыбался, но не отходил от меня, пока я не принималась за еду. Потом: – Будет мальчик, – говорил он улыбаясь и уходил. Они помогли мне одолеть не один страшный день. Это самые хорошие люди из всех, кого я знала в Нью-Йорке. Они берегли меня. Когда ездить мне стало труднее, когда я отяжелела, Джозеф, и Фрэнк, и Шерон – все работали, а Эрнестина, как всегда, воевала, эти люди делали вид, будто у них какие-то дела поблизости от тюрьмы, и с самым обычным и естественным видом – а для них это и было естественно – подвозили меня к своему ресторанчику, а к шести часам доставляли опять к тюрьме. Я не забуду этого: они все понимали.

Но в тот субботний вечер мы еще не знали наперед, что случится. Фонни ничего не знал, и нам было хорошо, всем нам было хорошо. Я выпила одну рюмочку «Маргериты», хотя мы понимали, что это воспрещается нашим поганым, сучьим законом, а Фонни выпил виски, так как в двадцать один год пить уже разрешено. У него большие руки. Он взял мои и спрятал в них свои – большие. – Я хочу кое-что показать тебе немного погодя, – сказал он. Не знаю, чьи руки дрожали – мои или его, кто прятал их, кто сжимал. – Ладно, – ответила я. Фонни заказал паэллу[33]33
  Испанское блюдо из риса с курицей, креветками и овощами.


[Закрыть]
, и, когда ее подали, мы разомкнули руки и он по всем правилам хорошего тона положил мне мою порцию. – Следующий раз твоя очередь, – сказал он, и мы рассмеялись и стали есть. И пили вино. И на столике у нас горели свечи. И, входя в ресторан, люди как-то странно посматривали на нас, но: – Ничего, здешние хозяева народ знакомый, – сказал Фонни, и мы снова рассмеялись и почувствовали, что нам ничего не грозит.

Я никогда не видела Фонни вне того мира, в котором мы с ним жили. Я видела его, когда он бывал со своим отцом, матерью, с сестрами, и видела его у нас дома. Но сейчас, вспоминая об этом, я не уверена, видела ли я его когда-нибудь по-настоящему рядом с собой. С той самой минуты, когда мы уходили из ресторана, и все официанты смеялись и говорили с ним по-испански и по-английски, и лицо у Фонни стало такое открытое, каким я его никогда не видела, хохотали и он и они тоже, все вместе, всем нутром, – с той самой минуты я поняла, что никогда, собственно, не видела его в том мире, в котором он жил. Может, только теперь я и увидела его рядом с собой, потому что он стоял, отвернувшись от меня, и хохотал, не выпуская моей руки. Он был посторонний мне, но спаян со мной. Я никогда не видела его в обществе других мужчин. Я никогда не видела, сколько любви и уважения могут чувствовать друг к другу мужчины.

С тех пор у меня было время подумать об этом. По-моему, когда женщина в первый раз видит то, о чем я говорю – правда, я сама еще не стала женщиной, – она видит это прежде всего потому, что любит этого человека, иначе ей ничего не понять. Такое откровение может быть потрясающим. И в наше психованное время, в нашей психованной стране многие женщины, даже большинство женщин, видят, чем грозит им это тепло и эта сила чувств. Им кажется, будто их исключили из игры напрочь. Но дело-то в том, что они слышат, если можно так выразиться, некий язык, который им не расшифровать и, следовательно, не освоить, и сколько бы женщины ни протестовали против этого, на самом-то деле им страшно не оттого, что мужчины исключили их из игры, а наоборот – включили в нее навечно. Только мужчина способен увидеть в женщине ту девушку, которой она когда-то была. Эту тайну можно открыть лишь единственному и лишь по его настоянию. А у мужчин если и есть тайны, то лишь от женщин, и они взрослеют не так, как взрослеет женщина. Мужчине гораздо труднее стать взрослым, и времени на это уходит больше, и без помощи женщин ему этого не сделать. Вот тайна, которая может ужаснуть и поставить в тупик женщину, вот ключ к ее глубочайшему горю. Следить за мужчиной и руководить им должна она, но роль ведущего принадлежит ему, и на первый взгляд он всегда уделяет гораздо больше внимания товарищам, чем ей. Но эта шумная, показная открытость по отношению друг к другу помогает им справляться с молчанием и затаенностью женщин, с тем молчанием и затаенностью, в которых заложена правда о мужчина и высвобождение ее. Мне кажется, что обида – обида, скрывающая безмерный ужас, коренится в том, что женщина по рукам и по ногам связана обликом, который, по ее мнению, придает ей в своем воображении мужчина, – обликом, в котором она предстает перед ним ежечасно, ежедневно: именно так женщина становится женщиной. Но мужчина существует в своем собственном представлении и не хочет полагаться на милость женского представления о нем. Во всяком случае, в наше психованное время, в нашей психованной стране все это выглядит нелепо, когда вспомнишь, что женское воображение принято считать более богатым, чем мужское. Это вообразили мужчины, а в действительности все обстоит как раз наоборот. Именно потому, что женщина всегда замкнута в круге мужской жизни, у нее нет ни времени, ни нужды давать волю воображению. И тут уж действительно мозга за мозгу заходит, если принимаешь всерьез ту мысль, что мужчина, которому не страшно довериться своему воображению (а он только ему и доверяет), лишается мужественности. Этот факт красноречивый, многое говорящий о нашей стране, так как, если ты стремишься только к тому, чтобы делать деньги, воображение тебе нужно меньше всего. И женщины, кстати, тут ни при чем, да и мужчины тоже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю