355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Трумен Капоте » Современная американская повесть » Текст книги (страница 17)
Современная американская повесть
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Современная американская повесть"


Автор книги: Трумен Капоте


Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)

Шли недели, и он все больше и больше утверждался в этом мнении.

Глава 11

Нельзя сказать, что на пистолет не покушались в последующие недели, пока пистолет был у него. Покушались, и не раз. Но происходило это совсем по-другому – подход изменился. Он изменился, потому что изменился сам Маст. Что-то, какая-то фраза, какое-то слово, сказанное сержантом Пендером, каким-то непонятным образом освободило Маста от чего-то необъяснимого. Может быть, от чувства вины из-за того, как он раздобыл пистолет, короче, купил его. А может быть, от бремени попроще, от бремени постоянного ожидания, когда на него донесут начальству. Если на то пошло, сержант Пендер и был начальством; и он поддержал Маста. А может быть, Маст просто выяснил, что истории, подобные его истории с пистолетом, происходили с людьми и раньше, что она не была чем-то исключительным, беспримерным, странствием без ориентиров. Мало этого, происходили бог знает когда, давным-давно, еще в первую мировую войну, то есть в глубокой древности.

Наверно, тут было всего помаленьку, все это сказалось на Масте и на отношении к его пистолету. Что бы это ни было, уверенности у него прибавилось. Он уверовал – пусть и рановато, – что пистолет в самом деле его. Благодаря этому он почти шутя отражал все нападения.

В эти недели самым настойчивым преследователем был О’Брайен. Однажды, когда они вместе мылись у бухты Ханаума, он изловчился было подменить пояс Маста своим, но Маст был начеку. В другой раз, когда Маст сидел на корточках в отхожем месте, О’Брайен появился возле ровика, явно рассчитывая воспользоваться его недееспособностью и выхватить пистолет, но Маст и тут не дал маху: пояс с пистолетом он держал между башмаками. Были другие подобные попытки. О’Брайен постоянно вертелся рядом, шнырял где-то за спиной; стоило только зазеваться, сделать один неверный шаг – и стервятник тут же вырвал бы у Маста орудие спасения.

О’Брайен был самым заядлым, но были и другие. Ни один из прежних – ни Винсток, ни Бёртон, ни Грейс, ни даже Паоли – не отказался от своих притязаний, и вдобавок появились новые, с жадными глазами. Маст был спокоен. Он мог управиться со всеми. А что ему постоянно надо быть начеку и нельзя расслабляться – это тоже не имело значения. Он всегда был готов на такую жертву ради пистолета.

За эти недели их Макапу сильно изменился. Бараки, с которыми они так долго возились, были построены, и теперь все могли спать в сухом месте, не на ветру. Другая перемена, еще существеннее, заключалась в том, что полк наконец довели до штатной численности. Пополнения – свежие, необтершиеся, только что призванные солдаты из Штатов – шли потоком и вливались в полки и роты, недоукомплектованные с 1920 года. Теперь на Макапу было почти вдвое больше народу, и уже ходили слухи, что всю дивизию сменят и отправят морем то ли на Атту, то ли куда-то на юг. На Макапу появились даже книги для чтения. К походным лавкам, которые обслуживал Красный Крест, добавилась разъездная библиотека – грузовик с книжными витринами по бортам. Он приезжал раз в неделю. Их Макапу сделался почти цивилизованным, а Маст, как и другие старики, не уставал рассказывать новичкам, пополнению, до чего тяжело тут было вначале.

В общем, если отбросить постоянную тревогу и настороженность, можно сказать, что Маст был доволен жизнью. А когда он задумывался о слухах насчет переброски – причем, возможно, на фронт, – это нервное напряжение и вовсе не казалось ему обременительным.

Теперь ничто не может лишить его пистолета, в этом он был уверен. Как еще его можно отнять?

Заря в тот день занялась холодная и ясная, и, как всегда, на рассвете и после заката неотвязный, бесконечный ветер над мысом Макапу улегся, и минут на пятнадцать установилась внезапная и жутковатая тишина, которая была громче любого звука. В пять часов Маста сменили у пулемета в норе номер пять; до рассвета оставалось недолго, Маст решил дождаться его и не лег. Топкая фиолетовая черточка света на морском горизонте медленно набухала, расплывалась к зениту и медленно краснела, поджигая красным, а потом оранжевым редкие облака, и все росла, росла, неуклонно, неотвратимо вытесняя темноту из мира. Маст любил наблюдать зарю, когда нес дежурство.

Наглядевшись на это зрелище, с ощущением свежести, какое приносит только заря после бессонной ночи, Маст пошел в свой барак за столовыми принадлежностями для завтрака. Он только что провел два часа в кромешной тьме окопа, напряженно вглядываясь поверх пулеметного кожуха в еще более густую тьму, где японских кораблей не увидишь, если они и будут, так что главам хотелось смотреть крест-накрест или совсем окостенеть открытыми. Напряженное вглядывание, ожидание измотали его, как изматывали всегда и всех, и вдобавок он проголодался. Но, голодный ли, усталый ли, он имел утешение – пистолет. Эта мысль всегда приходила ему в такие минуты, и сейчас, стоя в очереди к кухонному грузовику, он держал руку на кобуре. Полчаса он прождал, пока приедет грузовик с харчами, еще десять минут – пока подойдет его очередь, потом жадно похватал еду, вычистил посуду и отправился в барак за своей книжкой. Пока что день шел своим чередом, погожий день. Работы на Макапу стало меньше, хватало времени и побездельничать, и почитать. Он сел на камень с книжкой.

Неподалеку на другом камне сидел О’Брайен и читал книжку комиксов, о которых предусмотрительная библиотека тоже позаботилась. Отношения у них не изменились с последнего дня на перевале Маркони, потому что О’Брайен все еще зарился на пистолет. Между ними было вооруженное перемирие. Говорили они друг с другом отрывисто и натянуто. Маст сел, О’Брайен оторвался от своих комиксов, холодно и пристально взглянул на него зелеными глазами и принужденно кивнул. Маст кивнул в ответ.

День как день, день как все.

Он читал, наверно, час, и было уже около девяти, когда на дороге зарычала еще одна машина и свернула к позиции. Для грузовика с обедом это было рано, а грузовик с завтраком только что уехал. Маст, как и все вокруг, поднял голову и смотрел: что бы это могло быть? Машина с КП всегда была большим событием. Часовой открыл ей ворота в проволоке, она въехала, и тогда Маст увидел, что в ней сидит Муссо.

Вот тут, может быть, и зародилось у него предчувствие. Во всяком случае, сердце у него оборвалось, а потом громко застучало где-то под горлом. Как бывает, когда наблюдаешь неудержимое, неотвратимое движение, все замедлилось в его глазах до кошмарной замедленности: маленький вездеход остановился, Муссо выпростал длинные ноги из-под щитка, вылез и зашагал к нему. На ходу он расстегивал карман рубашки. А Маст только сидел и смотрел, как он подходит.

Все оказалось проще простого. Пустяком, делом одной минуты. Маст и не почувствовал ничего, кроме стука сердца. Это пришло позже. Но само-то дело оказалось парой пустяков. И ужаснее всего – Муссо даже не понимал, что он творит, совсем не понимал. Он просто выполнял свою работу, и к тому же третьестепенную. Он не рассердился на Маста, он даже не улыбнулся – смотри, мол, какой прохиндей, – он просто нашел недостающий пистолет.

Он был для Маста – если бы Масту пришлось выразить это словами, при условии, конечно, что Маст смог бы их найти, а он не смог бы, – самым что ни на есть простым и непререкаемым начальством. Олицетворением всесильной, непререкаемой и равнодушной Власти.

– Я его, гада, больше месяца ищу, – равнодушно сказал Муссо. – Ну не пойму, куда запропастился. Знаю, одного не хватает, а где он – хоть убей. В голову не приходило заглянуть в довоенный караульный список.

Он уже вытащил старую заявку, подписанную Мастом давным-давно, в те незапамятные времена, когда еще был мир. Масту понадобилось всего несколько секунд, чтобы снять пистолет и отдать его, и еще минута, чтобы зайти в барак и вынести нарукавную повязку, шнур и пистолетный пояс.

– Ну, порядок, спасибо, – сказал Муссо, повернулся и пошел, видимо уже думая о других, более важных делах.

Маст все стоял и смотрел ему вслед. О’Брайен тоже поднялся и стоял неподалеку, остолбенев от ужаса и удивления. Он медленно подошел поближе к Масту, бессильно свесив руки. Маст его едва ли и замечал. Он думал, что самое худшее во всем этом – вопрос, который крутится и крутится у него в голове: неужели все было напрасно? все тревоги? все усилия? драка? все напряжение? Совсем напрасно? У него действительно выскочило из головы, что он расписался за этот пистолет. Ну не дурак ли? Он, правда, думал, что купил его.

Там, внизу, Муссо влез в машину, часовой открыл ворота, а Маст все стоял, и О’Брайен стоял рядом с ним. Когда машина выползла за ворота, О’Брайен свирепо закусил нижнюю губу, словно до него только что дошел смысл происшедшего. Слезы ярости и разочарования потекли из его зеленоватых глаз, и лицо потемнело от гнева.

Маленький вездеход рванул по шоссе и уже уменьшался вдали, как вдруг О’Брайен выбросил большой кулак и стал грозить убегавшей машине.

– Не имеешь нрава! – закричал он. – Не имеешь права! Это нечестно! Не имеешь права поступать так с нами!

От накала чувств он закинул голову и орал что было мочи; кулак его грозил машине, а сам О’Брайен с оскаленными зубами и гневно задранной головой словно орал небу.

– Это нечестно! – орал он вверх. – Не имеешь права! Это нечестно!

А рядом с ним стоял Маст и глядел на японского майора, который придет за ним в один прекрасный день.

____________________
JAMES JONES. The Pistol
Перевод В. Голышева

Уильям Стайрон
«Долгий марш»

1

Однажды в полдень, в разгар безоблачного лета и Каролине, сухой игольник, листья плюща и ветки сосен покрыты были тем, что осталось от восьми молодых солдат. Это зрелище не вызывало даже мысли об ушедшей жизни – казалось, не люди погибли здесь, а гигантский шланг распылил по опушке осколки костей, клочья кишок и лоскутья одежды. Люди, конечно, исчезли в мгновение ока – прежде, чем успели что-либо понять, прежде, чем в их душах шевельнулся страх или мелькнула искра догадки и удивления. Страшен был взрыв для тех, кого не убило, думал лейтенант Калвер, прячась в тени санитарной машины, для той дюжины уцелевших солдат морской пехоты, которые лежали теперь на земле под одеялами, мыча от боли и ужаса, а всего час назад терпеливо стояли в очереди у походной кухни, когда две шальные мины (откуда? почему? – этот вопрос уже висел, накаляясь звенящей яростью в горячем воздухе полдня) накрыли очередь, оглушив солдат и швырнув их на землю, где они валялись до сих пор, живые, но изувеченные, в месиве крови, мозга, давленой картошки и тающего мороженого. Несколько минут назад, в суматохе – перед тем как он отбежал украдкой от полковника и сблевал за деревом, – Калвер мельком увидел молодое, грязное от пыли и пота лицо и услышал голос, который поразил его, несмотря на подступавшую тошноту, своей спокойной рассудительностью: «Я и говорю, майор, я сидел на наблюдательном пункте; я и говорю, как только они вылетели из ствола, я сразу понял, что будет недолет, и крикнул…» Конечно, это – несчастный случай. И все же – почему? До него донесся возглас майора, но тут началась рвота, и больше он ничего не слышал – ни крика и стона раненых, ни рева продирающихся сквозь подлесок грузовиков и санитарных машин.

Вырвало его не потому, что он боялся крови, и не из-за плохого желудка. Желудком своим он, наоборот, гордился, а что до крови – Калвер видел, как она лилась на Окинаве, и сам, хоть и не совершив геройского подвига, получил осколок в ягодицу – ранение, в котором он, не в пример жене, и по сей день не находил ничего смешного. Сейчас все можно было объяснить неожиданностью. На войне зрелище смерти – дело обычное, и ты внутренне готов к нему, чем-то его оправдываешь или хотя бы стараешься не замечать – как нищего, как насморк или социальную проблему. Но на учениях, здесь, в Штатах, в мирное время (по крайней мере, многие считали мирным это знойное лето в начале 50-х годов) такая самозащита была не нужна. И поэтому от вида голых, влажно блестевших разорванных кишок, раздробленных голубоватых костей, среди которых жуткими металлическими цветами торчали вилки и ложки, живот у Калвера противно свело, словно от удара кулаком. Вдобавок ко всему пульсирующая боль в висках, когда он блевал на свои башмаки, словно вколачивала ему в голову мысль, которую он отгонял вот уже столько месяцев: он постарел, он больше не тот горячий юнец, который ползал в Куантико с ножом в зубах. Ему шел тридцатый год, он был стар и напуган.

Калвера призвали из запаса ранней весной. Когда в субботнее утро жена бросила ему на кровать коричневый конверт с повесткой, на него напала такая тоска, что он целые дни напролет слонялся, растерянно бормоча и не находя себе места. Как и большинство резервистов, Калвер не вышел в отставку после войны. Тогда ему было все равно, хотя в глубине души он верил, что этот красивый жест сослужит ему службу, если вдруг, лет через тридцать, начнется новая мировая война. И конечно, такого случая, как «операция по поддержанию порядка в Корее», он не предусмотрел. Произошло это слишком внезапно, так что ему показалось, будто он заснул в бараке в 1945 году и проснулся только сейчас, а шесть лет свободы, возмужания и безмятежности были затянувшимся прекрасным сном. Его охватило возмущение – он давно выбросил войну из головы, и недолгие годы после Окинавы были самыми полными в его жизни. Они дали ему любящую, нежную жену, подарили дочь с таким же мягким, как у матери, характером и с такой же, как у нее, копной золотистых волос; они принесли ему диплом юриста и репутацию одного из способнейших молодых адвокатов солидной юридической фирмы в Нью-Йорке – положение, все преимущества которого (кроме материальных) он только-только начал ощущать. Среди прочих, менее важных его приобретений за эти годы были: добряк гончий по кличке Говард, с которым он гулял по Вашингтон-сквер, кошка, которую он терпеть не мог и не удостаивал звать по имени, и проигрыватель, игравший ему Гайдна, Моцарта и Баха.

До того дня, когда пришла повестка, – дня, который он силился забыть, а его жена Бетси с горечью называла «днем, когда земля ушла из-под ног», – они жили в просторном доме с палисадником в Гринич-Вилледж, предавались прозаическим удовольствиям сытной жизни, мирным городским развлечениям и родительским утехам. Это вовсе не значит, что они забурели и превратились в обывателей. У них были живые умные друзья – большей частью молодые адвокаты, журналисты, врачи и их жены. Они устраивали вечеринки и изредка – воскресные поездки за город, когда все напивались в дым. Случались порой и семейные ссоры, но быстро наступало примирение. Оба они были достаточно разумны и не позволяли мелкому семейному недоразумению перерасти в распрю; они прекрасно ладили и, хотя медовый месяц давно прошел, по-прежнему любили друг друга. Позже, в лагере, увязнув в какой-нибудь входящей или исходящей липучке, Калвер, бывало, поднимал глаза от стола и смотрел невидящим взглядом на окутанный маревом сосняк, на раскаленные песчаные пустоши, ища спасения от неизбывной скуки в мечтах об утраченной простоте и радости. И всякий раз его мысли возвращались к одному и тому же видению: зима, воскресенье, конец дня; закутавшись потеплее, толкая весело подпрыгивающую коляску, в сопровождении меланхолического пса они выходят на прогулку. В эти часы бешеное сердцебиение города утихало; прикрытый грязноватыми лохмотьями снега, он обретал мирный облик Старого Света, а прохожие в сумерках казались румяными и довольными, какой бы тревогой ни разгорались красные шапки газет в киосках и какие бы зловещие слухи ни ползли из репродукторов. Меркнущий свет воскресенья сулил Калверу не уныние трудового утра, а рабочий азарт будней, и не потому, что он был делягой: просто он был счастлив. Он был счастлив, гуляя в холодные зимние сумерки с женой, ребенком и собакой. И был счастлив, когда возвращался домой, в тепло, к привычным запахам толченого арахиса и ливерной колбасы, к теплым объятиям засыпающего ребенка, к веселым стычкам собаки с кошкой, к музыке перед сном. Иногда Калверу казалось, что именно музыка была ключом к прежней его жизни, теперь такой далекой, как будто тонущей в темной глубине веков, и он с тоской вспоминал зимние вечера, когда он сидел за пивом и слушал – да с ним ли это было? – Гайдна. Теперь он помнил только один такт, десяток ясных, радостных нот, которые уводили его к еще более далеким, ничем не омраченным дням – последним дням детства. Там, словно ожившие цветы на залитой солнцем лужайке, с движениями такими же воздушными, как эта музыка, две маленькие девочки играли в теннис, махали ему, звали беззвучными голосами.

Убогий городишко поблизости от лагеря был до отвращения знаком Калверу – поначалу он жил там. Оставив ребенка у сестры, они с женой приехали сюда и сняли клетушку в туристском домике. Там они прожили две недели. Напрасно искали они другое жилье – ничего больше близ лагеря не было. Они отказывались от грязных конур, за которые хозяева заламывали бешеные цены; люди с умильными деревенскими лицами и алчным огнем в глазах расписывали им свои хибары и курятники. Пожилая владелица туристского домика была сварлива и жуликовата. И в конце концов они сдались. Бетси уехала домой. На прощание он целовал ее, а кругом на автобусной станции валялись конфетные обертки, плакали под дождем напуганные дети, толпились солдаты с фибровыми чемоданами – кошмарно знакомые приметы тревоги и разлуки. Приметы войны. Щека его намокла от ее слез. То был зловещий день, и дождь, струившийся по оконным стеклам, скрадывавший очертания далекой серой вереницы сосен, нудно бубнил свои пророчества и напоминания – о тропических морях, бурных просторах, о чужих берегах.

2

Он сам слышал разрыв. Они ели на командном пункте в рощице, когда справа донесся звук, как будто далекий, но слишком уж отчетливый – два удара подряд, от которых вздрогнула земля: трам, трам. Через несколько мгновений в тишине полдня, когда даже птицы молчали и только изредка слышались приглушенные голоса людей, на минуту переставших жевать, колыхнулся кустарник, словно от дуновения горячего ветерка. Это был знак, но никто его не понял. Листья прошелестели и замерли, и Калвер, сидевший на корточках у дерева, поднял голову и увидел полсотни лиц, обращенных туда, откуда пришел звук, и застывшие на весу ножи и вилки. Потом тишину разбил звон – на кухне среди деревьев упал котелок или сковорода, кто-то засмеялся, а полковник, сидевший поблизости, сказал майору… что же он сказал? Калвер не мог вспомнить, но какое-то беспокойство было в голосе полковника – еще тогда, когда никто ни о чем не догадывался, за десять минут до того, как радист – капрал Хоббс, шут из Оклахомы, с вечной жвачкой во рту, – подбежал к ним, отирая рот и держа в толстой лапе полевую книжку. В штабе батальона он был своим человеком – из тех простаков, к каким всегда питает слабость начальство и кому дозволяется фамильярность не по чину; озабоченное выражение его шутовского лица всех напугало.

– Отвес вызывает, полковник. Никакая там не учебная тревога. В третьем батальоне ад кромешный. Мины попали в полевую кухню – санитаров просят, врача и священника. Господи, вы бы послушали, что там творится!

Сначала полковник ничего не сказал. Тень беспокойства, мелькнувшая на его лице, пропала, и если он положил вилку на место и поднял глаза, то затем только, чтобы вытереть руки платком и прищуриться на солнце, словно он получил самое обычное донесение. До чего же это похоже на него, подумал Калвер. Жест как будто бы привычный, но слишком уж обдуманный, чтобы выглядеть естественно, – сколько лет, сколько усилий пошло на то, чтобы довести этот жест до совершенства? Вот он, Темплтон, в лучшем виде, себя не превзошел, но аплодисментов заслуживает бесспорно, продолжал фиксировать Калвер, худое, тонкое, почти красивое лицо задумчиво поднято; под кожей загорелой щеки движется язык, аккуратно извлекающий из зубов остатки пищи, маленькие руки спокойно разворачивают платок – во всем этом, как в искусстве Сары Бернар, умевшей заворожить публику самым неприметным своим движением, было гораздо больше решительности, власти, чем в напыщенных, громогласных руладах какого-нибудь армейского Бута. Прошло, наверно, секунд пятнадцать, прежде чем он заговорил. Калвера охватило раздражение – и от того, что сам он сидел как на иголках, и от жуткой тишины, которая вдруг нависла над этими пятью людьми, будто отрезанными от шумного командного пункта, – над полковником, Хоббсом, над начальником штаба майором Лоуренсом, который сидел с мокрой нижней губой, в почтительном ожидании глядя на полковника, над капитаном Маниксом и над ним самим. В зарослях пронзительно и переливчато пел пересмешник, а издали, из глубокого безмолвия, вдруг словно донесся тихий, страшный крик. Хоббс сплюнул на песок темно-рыжую табачную слюну, и полковник заговорил.

– Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, – произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору: – Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь.

Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б., надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, – но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика.

– Есть, сэр! – сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. – Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? – Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером.

Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники.

– Да, Билли, – сказал он, не глядя на майора. – Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О’Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль.

– Есть, сэр! – И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника.

– Господи Иисусе, – сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок.

Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера – ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче.

– Господи, – прошептал он, опять слишком громко. – Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается.

Калвер ничего не ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого. А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать.

– Тяжелое зрелище, Люк? – услышал Калвер. – Ничего, держись, мальчик. – И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему – в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости. Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо:

– Маникс.

Просто «Маникс». Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий – просто голое человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал:

– Черт, дал бы хоть обед переварить!

Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не опал; и сейчас он подумал: слава богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул – слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, – и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд.

– Хорошая будет ночью прогулка, – повторил голос.

Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О’Лири.

– Черт, – сказал он, – не напоминайте мне, О’Лири.

Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела.

– Нашему-то никак вожжа под хвост попала?

Он хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу.

Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось.

– Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, – сказал он, – и будет вам не до шуток.

О’Лири улыбался.

– Не стоит огорчаться, мистер Калвер, – сказал он. – Обычный марш-бросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. – Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. – Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне?

– Почем я знаю, О’Лири? В газетах ничего не написано.

Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице – руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город.

– Но насколько я понимаю, – продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, – кое-кому там досталось.

– Вот паразиты, – сказал О’Лири. – Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест… И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз…

Калвер не прерывал его и почти не слушал – он опять засыпал. О’Лири был сверхсрочник, «старик» (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился – он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время – ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: «Нашему-то никак вожжа под хвост попала», а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: «Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно». И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров – расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О’Лири свистнул – громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику – и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: «Господи помилуй, пятьдесят восемь километров», и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О’Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.

– Вы находите, что это слишком много? – спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос – быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О’Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером – на клочке раскисшей, топкой земли, – казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитеры, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете – такой бывает, наверно, в камере пыток – потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.

– Нет, сэр, – сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. – Нет, сэр, – повторил он, – я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю