Текст книги "Драматические произведения. Повести."
Автор книги: Тарас Шевченко
Жанры:
Драма
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Лукия схватила его за руку, сказавши:
– Молчи! кто-то идет! – и вышла быстро из хаты.
«Она, верно, знает», – подумал Марко и вышел вслед за нею.
Дождавшися весны, Яким поручил все хозяйство Лукии, а сам, по обещанию, поехал в Киев, взяв и Марка с собою.
Лукия не пропускала ни одного воскресенья, чтобы не побывать в селе, и после обедни всегда заходила к матушке и после обеда долго с нею беседовала наедине. Она расспрашивала попадью о своей будущей невестке и узнала, что она честного и хорошего роду и что про нее дурной славы не слыхать. Наконец, она через попадью и сама с нею познакомилась и увидела, что сын и попадья говорят правду.
Через месяц Яким с Марком возвратилися на хутор и навезли разных дорогих гостинцев своей наймичке. А для себя привезли, кроме синего сукна и китайки, Ефрема Сиринаи Житие святых отецза весь год.
Дни летние и длинные вечера осенние Марко читал святые книги, а Яким слушал и обновлялся духом. Он пришел в свое нормальное положение, подчас не прочь был послушать, как отец Нил играет на гуслях и как отец диакон поет Всякому городу нрав и права {32}и прочее такое. Только всегда приговаривал:
– Ох, якбы теперь со мною была Марта! Далы б мы себе знать! – И после этого всегда старик задумывался, а часто и плакал, говоря: – Сырота я! Сыротою так и в домовыну ляжу. Марко? Так что ж Марко! Звычайне не чужий! Оженю его, непременно оженю после покровы {33}, а летом пускай сходит в дорогу, та прывезе мени з Крыму сыву шапку, таку сыву, как моя голова.
А Марко, прочитавши житие какого-нибудь святого, отправлялся в клуню ночевать, то есть в село к своей возлюбленной.
А Лукия, уложивши спать старого Якима, молилася до полуночи богу, чтобы охранял он ее сына от всякого зла.
Весною, снарядивши новые возы, новые мережаные ярма, притыки, лушни и занозы, Яким отправил своего Марка чумаковать на Дон за рыбою.
– Иди ж, мой сыну! – говорил он, – та везы своий молодий подарки. После покровы, даст бог, мы вас и скрутымо.
Марко с горем пополам отправился на Дон за рыбою. А Лукия, взявши котомку на плечи, пошла в Киев помолиться святым угодникам о благополучном возвращении сына с дороги. Яким один остался на господи. Он, распорядившися весенними работами, вынул пчел из погреба, расставил их как следует по пасеке, взял Ефрема Сиринаи поселился на все лето в пасеке.
А Лукия, между тем, пришла в Киев, стала у какой-то мещанки на квартире и, чтоб не платить ей денег за квартиру и за харч, взялася ей носить воду для домашнего обиходу. В полдень она носила воду из Днепра, а поутру и ввечеру ходила по церквам святым и пещерам. Отговевшись и причастившись святых тайн, она на сбереженные деньги купила небольшой образок святого гробокопателя Марка, колечко у Варвары великомученицы и шапочку Ивана многострадального. Уложивши все это в котомочку и простившися со своею хозяйкою, она возвращалася домой. Только не доходя уже [до] Прилук, именно в Дубовому Гаю, занемогла пропасныцею. Кое-как доплелася она до Ромна, а из Ромен должна была нанять подводу до хутора, потому что уже не в силах была идти. А она хотела зайти в Густыню {34}, в то время только возобновлявшуюся, и не удалося ей, бедной.
Испугался старый Яким, когда ее увидел.
– Исхудала, постарела, как будто с креста снятая, – говорил он. – Чи не послать нам за знахаркою? – спрашивал ее Яким.
– Пошлить, бо я страх нездужаю.
И Яким не послал, а сам поехал в село и привез знахарку. Знахарка лечила ее месяц-другой и не помогала.
Во времена самой нежной моей юности (мне было тогда тринадцать лет) я чумаковал тогда с покойником отцом. Выезжали мы из Гуляйполя, я сидел на возе и смотрел не на Новомиргород, лежащий в долине над Тикичем, а на степь, лежащую за Тикичем. Смотрел и думал (а что я тогда думал, то разгадает только один бог). Вот мы взяли соб, перешли вброд Тикич, поднялися на гору. Смотрю. – опять степь, степь широкая, беспредельная, только чуть мреет влево что-то похожее на лесок. Я спрашиваю у отца: что это видно?
– Девятая рота, – отвечает он мне. Но для меня этого не довольно. Я думаю: «Что это – девятая рота?»
Степь, и все степь.
Наконец, мы остановилися ночевать в Дидовой Балке.
На другой день та же степь и те же детские думы.
– А вот и Елисавет {35}! – сказал отец.
– Где? – спросил я.
– Вон на горе цыганские шатры белеют.
К половине дня мы приехали в Грузовку, а на другой день поутру уже в самый Елисавет.
Грустно мне, печально мне вспоминать теперь мою молодость, мою юность, мое детство беззаботное! Грустно мне вспоминать теперь те степи широкие, беспредельные, которые я тогда видел и которых уже не увижу никогда.
Побывавши в Таганроге и Ростове, Марко со своими чумаками вышел в степь, и не почтовым шляхом, прямувалычумаки через Орель на Старые Санжары. В Санжарах, переправившись через Ворсклу, задали чумаки пир добрым людям. Купили три цебравина, найнялы троисту музыку {36}, та и понесли вино перед музыкантами. Кого встретят, пан ли это, мужик ли, все равно: «Стой, пый горилку!» Музыка играет, а чумаки все до одного танцуют.
С таким-то торжеством прошел Марко через Санжары.
В Белоцерковке повторилось то же, а в Миргороде, хоть и не было переправы, чумаки-таки сделали свое.
– Хорол хоть и не велыка ричка, а все-таки, – говорили они, – треба свято одбуты. – И одбулысвято. В Миргороде они взяли уже не четыре цебра вина, а бочку, и весь город покотомположили, а о музыкантах и танцах и говорить нечего.
Из Миргорода с божиею помощию вышли на Ромодан.
Вышедши на Ромодан и попасши волов, чумаки потянулись по Ромодану на Ромны.
Iдуть coбi чумаченьки
Та йдучи спiвають. {37}
– Что же ты, Марку, что же ты не поешь с товарищами-чумаками?
– А вот почему я не пою с товарищами-чумаками:
Покинул я дома молодую девушку.
Что теперь сталося с нею?
Везу я ей с Дону парчи, аксамиту, всего дорогого.
А она, быть может, моя молодая, вышла за другого.
И чем ближе они подходили к корчме, от которой ему поворотить надо вправо, тем он грустнее становился.
– Что это мне эта наймичка не идет с ума? А може, вона скаже, – прибавлял он в раздумье.
Минули Лохвицу, пришли и до корчмы. Попрощался Марко со своими товарищами-чумаками, как следует подякував их за науку, и поворотил себе на хутор со своими возами.
Путь невелик, всего, может быть, пять верст, но он остановился со своею валкою ночевать в поле. Наймиты себе ночуют в поле около волов и возов, а он побежал к своей возлюбленной.
Сердце мое! Доле моя!
Моя Катерино! – {38}
сказал он ей, когда она вышла в вишник. Он много говорил ей подобных речей, говорил потому, что не знал, что делается дома.
А дома делалося вот что.
Знахарка довела своими лекарствами бедную Лукию до того, что Яким просил отца Нила с причетом отправить над нею маслосвятие. После этого духовного лекарства Лукии сделалося лучше. Она начала по крайней мере говорить. И первое слово, что она сказала, это был вопрос:
– Что, не пришел еще?
– Кто такой? – спросил Яким.
– Марко, – едва прошептала она.
К вечеру ей стало лучше, и она просила Якима постлать постель на полу. Когда перенесли ее на пол, то она показала знаком Якиму, чтобы он сел около нее. Яким сел, и она ему шепотом сказала:
– Я не дождуся его, умру. У меня есть гроши, – отдаете ему. Вся плата, что я от вас брала, у меня спрятана в коморе, на горыщи, под соломяним желобом. Отдайте ему, – я для него их прятала. Та отдайте ему еще образок Марка, святого гробокопателя, что я при несла из Киева, а молодий его, когда пойдут венчаться, отдайте перстень святой Варвары, а себе, мой тату, возьмите шапочку святого Ивана.
И, помолчавши, она сказала:
– Ох, мне становится трудно. Я не дождусь его, умру. А он должен быть близко. Я его вижу. – И, помолчав, спросила: – Еще далеко до света?
– Третьи петухи только что пропели, – ответил Яким.
– Дай-то мне, господи, до утра дожить, хоть взглянуть на него. Он поутру приедет.
И в ту ночь, когда она исповедовалась Якиму, Марко целовал свою нареченную, стоя с нею под калиною, и говорил ей сладкие, задушевные, упоительные юношеские речи. Замолкал и долго молча смотрел на нее и только целовал ее прекрасные карие очи.
Пропели третьи петухи. Вскоре начала заниматься заря.
– До завтра, мое сердце единое! – сказал Марко, целуя свою невесту.
– До завтра, мий голубе сызый! – и они расстались.
– Иде, иде, – шептала больная, когда взошло солнце. – О, чуете, ворота скрипнули. – Яким вышел из хаты и встретил Марка с чумаками, входящего во двор.
– Иды швыдче в хату! – сказал обрадованный Яким Марку. – Я тут и без тебе лад дам.
Марко вошел в хату. Больная, увидя его, вздрогнула, приподнялася и протянула к нему руки, говоря:
– Сыну мой! Моя дытыно! Иды, иды до мене! Марко подошел к ней.
– Сядь, сядь коло мене. Нагны меии свою голову.
Марко молча повиновался. Она охватила его кудрязую голову исхудалыми руками и шептала ему на ухо:
– Просты! Просты мене! Я., я… я твоя маты.
Когда Яким возвратился в хату, то увидел, что Марко, плача, целовал ноги уже умершей наймички.
25 февраля 1844,
Переяслав.
Варнак {39}
Есть в нашем русском православном огромном царстве небольшая благодатная землица {40}, такая небольшая, что может вместить в себе по крайней мере четыре немецких царства и Францию впридачу. А обитают в этой небольшой землице разноязычные народы и, между прочим, народ русский и самый православный. И этот-то народ русский не пашет и не сеет совершенно ничего, кроме дынь и арбузов; а хлеб ест белый, пшеничный, называемый по-ихнему калаци, и воспевает свою славную реку, называя ее кормилицей своей, золотым дном с берегами серебряными.
Грустно видеть грязь и нищету на земле скудной, бесплодной, где человек борется с неблагодарною почвой и падает, наконец, изнеможенный под тяжестию труда и нищеты. Грустно, невыразимо грустно!
Каково же видеть ту же самую безобразную нищету в стране, текущей млеком и медом, как, например, в этой землице благодатной? Отвратительно! А еще отвратительнее встретить между этой ленивой нищеты обилие и при обилии отвратительную грязь и невежество!
А в этой стране благословенной это встречается не редко, а даже очень часто.
Какие же могут быть причины нищеты в краю, текущем млеком и медом?
На сей важный политико-экономический вопрос я на досуге напишу четырехтомный нравоописательно-исторический роман, в котором потщуся изобразить с микроскопическими подробностями нравы, обычаи и историю сего архиправославного народа.
А пока созреет этот знаменитый роман в моей многоумной голове, я расскажу вам вот что.
Есть в этой благодатной стране, неглубоко под землею, огромная глыба соли, а на этой глыбе соли построена небольшая крепостца, называемая в простонародии Соляной Защитой {41}.
Обстоятельства заставили меня побывать однажды в этой Соляной Защите.
В первое воскресенье моего там пребывания увидел я в церкви старика, совершенно седого, но еще довольно свежего и необыкновенно выразительной и благородной физиономии.
Он в церкви исправлял должность причетника, ставил свечи перед образами, снимал со свечей, гасил догоревшие и в конце обедни ходил с кошельком вместо церковного старосты.
Его величавая наружность меня поразила. Огромный рост, седая длинная волнистая борода, такие же белые густые вьющиеся волосы, темные густые брови. Лицо правильное, чистое, с легким румянцем на щеках, как у юноши, словом, он мог бы быть прекрасной моделью для Моисея боговидца {42}или для гомеровского Нестора {43}.
Пленившись симпатически старческою прелестью этого почтенного мужа, я, выходя из церкви, спросил у хромого инвалида, кто такой этот почтенный старец, что снимал со свечей перед образами.
Инвалид отвечал мне довольно лаконически: «Это, батюшка, бывший варнак, а теперь здешний посельщик, добрейшей души человек».
После этого ответа я остановился около церкви и провожал глазами заинтересовавшего меня старика. И чем более смотрел я на него, тем менее находил я в нем сходства с варнаком.
Однакож инвалид не мог сказать зря такого слова!
Я вспомнил, что прежде здесь добывалась соль арестантами и что многие из них, кончивши свой тяжкий термин, были поселены тут же, смотря по нравственности.
Но неужели такая благородная наружность могла принадлежать преступнику?
И я решился узнать подробнее о прошлом этого замечательного наружностию старика.
В продолжение недели я узнал, что он действительно здешний поселенец, и что человек испытанной честности, и человек, хотя и не богатый, но и не бедный, живет в своем собственном домике, хотя и небольшом, но живет так, как дай бог и в хоромах бы жили: чисто, сытно и честно; имеет он у себя человек десять работников, хотя из киргиз {44}, но дай бог, чтобы и русские так работали, как эти полудикари; и что на будущий год его непременно выберут церковным старостой за его добродетели, и так далее.
Я решился познакомиться с ним лично и при благоприятном случае узнать точнее его прошлую жизнь, и если найду в ней что-либо нравственное, назидательное или по крайней мере занимательное, то запишу все это, предам тиснению, назидания или увеселения ради.
Случалось ли вам встречать старика такой почтенной, благородной наружности, что невольно снимешь шапку и поклонишься ему?
Со мной это часто случалось. Однажды встретил я его, идущего от вечерни, и невольно ему поклонился. Он мне вежливо ответил поклоном и спросил:
– Вы, кажется, нездешний? Я вас не встречал здесь прежде.
– Вы не ошиблись: я действительно недавно приехал в вашу Защиту.
– А позвольте спросить, издалека ли?
Я сказал ему место моей родины.
Старик мне судорожно подал руку, которую я чуть-чуть не поцеловал.
– Вы земляк мой! – сказал он грустно. – Давно ли вы оставили нашу прекрасную родину?
– Не более года, – отвечал я.
– Какой вы счастливец! Вы так недавно видели наш богом благословенный край! А я вот уже лет тридцать с лишком не видал его! Что-то там теперь делается?
И у старика навернулись слезы.
– Ежели досуг вам, – сказал он, – то не побрезгуйте мною, посетите меня, пусть я хоть посмотрю на вас, на земляка моего! Будьте добры и ласковы, не откажите мне!
Я, разумеется, был рад такому предложению.
И через несколько минут мы подошли к небольшому беленькому домику, соломой крытому; наружность его мне напоминала Малороссию.
У ворот встретила нас пожилая женщина в малороссийском платье и приветствовала нас добрым вечером.
– Добрый вечер, Мотре! Прошу покорно в нашу хату, – сказал он, обращаясь ко мне. – Здесь, видите, неподалеку живут земляки наши курские и харьковские, так я и взял себе в работницы землячку, – оно все как-то лучше.
Говоря это, он ввел меня в свою хату.
Внутренность хаты, как и наружность ее, напоминала Малороссию. Стены вымазаны белой, а пол желтой глиной и усыпан ароматными травами; вокруг стен чистые широкие дубовые лавы, а перед образом всех скорбящих матери теплилась лампада и стоял налой, покрытый чистым, белым с широкою бахромою полотенцем. На налое лежала книга, с виду похожая на псалтырь in quarto.
– Прошу, садитесь, дорогой мой гость!
Я сел и стал внимательно рассматривать комнату, или, лучше сказать, любоваться ею.
Везде, во всем виден был порядок доброго хозяина и заботливость хозяйки, все было чисто и привлекательно. Комната была разделена на две половины узкою, длинною печкою вместо перегородки, а печка украшена лепными арабесками домашнего художества (такие печи можно видеть на Волыни и Подолии). В углу перед образами стоял стол, покрытый бухарским ковром и сверху белой скатертью; на столе лежал ржаной хлеб, вполовину покрытый тонким белым полотенцем, вышитым разными цветными шелками, около хлеба стояла фаянсовая солонка с белой, как рафинад, солью, и тут же, на другом конце стола, лежала большая книга, вроде четьи-минеи {45}, в красном сафьянном переплете, с золотыми, вытиснутыми и почерневшими от времени украшениями. Это была библия (как я после узнал) – изящное киевское издание 1743 года с высокопарным посвящением гетману Разумовскому {46}(издание весьма редкое). Между окнами на стене висел в позолоченной рамке эстамп, выгравированный Миллером с картины Доменикино Цампиери {47}, изображающий Иоанна Богослова. Около двери, в углу, стоял посох степного дерева джигилуи тут же, около посоха, на гвозде висели кандалы.
Старик в продолжение этого времени хозяйничал вне хаты и возвратился в хату в то самое время, когда я смотрел на кандалы.
– Что, земляк, любуешься на мой трофей? Тяжкий трофей! Я завоевал его многолетним преступлением и принес его сюда на ногах своих из самого Житомира. Здесь носил я его двадцать лет, и теперь еще казнюся им, и буду казниться и исповедовать ему грехи свои до гробовой доски!
Все это было сказано таким грустным, потрясающим душу голосом, что я не мог сказать слова утешительного бедному старику и сидел молча, пока он сам не заговорил.
– Прости мне, старому грешнику, земляк, я возмутил твою душу своим нечистым воспоминанием! Что делать? Против воли рвется на язык! Я держу у себя этот проклятый знак человеческого унижения для казни собственной души. Но оставим в покое прошлое, а поговорим лучше о чем-нибудь другом. Расскажи мне, друже мой, что-нибудь о нашей прекрасной Волыни и Подолии!
Но я совершенно не мог ни о чем говорить и вскоре простился с ним.
Он меня не удерживал, просил только навещать его, как время позволит.
Мне время позволяло, и я посещал его почти ежедневно. И часто мы с ним заговаривались до полуночи, и всякий раз я открывал в нем новые добродетели, новые достоинства. Он был образован, как любой аристократ того времени, с тою разницею, что любил читать, и в особенности итальянских поэтов – Боккаччио {48}, Ариосто {49}, Тасса {50}. А «Божественную комедию» {51}он наизусть читал.
– Давно я уже ничего не читаю, – сказал он мне однажды, – кроме этой божественной книги! Да и к чему теперь читать? Было время, читал, восхищался дивными созданиями прекрасного искусства! Теперь довольно, я состарился, огрубел, я ничему уже не могу сочувствовать, как бывало когда-то! Да и к чему, правду сказать, послужило мне чтение? Мои чистые, молодые сочувствия? Что я из них сделал? Или, лучше сказать, что люди из них сделали? Грех! И бесконечное горе! Если б я не читал ничего, не увлекался ничем, не то бы из меня было: был бы я себе простым пахарем, добрым человеком… А теперь что я?
Мы с ним каждый вечер делались откровеннее и откровеннее.
Однажды я навел его на мысль, чтобы он мне поверил свое горе, чтобы рассказал мне про свои прежние, молодые лета.
Он долго как бы не хотел меня понять, ему неприятно, горько было вспоминать свое прошедшее, и однажды сказал он мне:
– Друже мой! Ты хочешь моей исповеди! Ты желаешь знать мою прошлую бесталанную жизнь? Тяжело будет слушать тебе, друже мой добрый, потому что прошлая жизнь моя исполнена греха и беззакония. А настоящая, как ты сам видишь, – немощь и одиночество вдали от моей [прекрасной] и милой Волыни! Я знаю, ты будешь слушать с участием мою сердечную исповедь и тебе будет горько ее вчуже слушать. Слушай же, мой благородный друже! Она мне душу освежит, моя грустная нелицемерная повесть!
И он вздохнул, перекрестяся, и начал свою повесть с самых ранних лет своего детства.
На гранитных берегах прекрасной реки Случи, где она верстах в десяти выше Новограда-Волынского, извившися подобно змее, образовала правильное кольцо версты две в поперечнике, в центре этого кольца стоят окруженные дубровою остатки огромных каменных палат – прежде бывшее жилище одной знатной польской фамилии, а теперь жилище сов и нетопырей!
Это дело моих проклятых рук! Я поселил там змею и ночную птицу. О господи, прости мне сей грех невольный! Грех великий!
По косогору, спускаясь к самой реке, лежит укрытое фруктовыми садами большое село с почерневшею от времени деревянною треглавою церковью.
Эти церкви у нас поляки называют казацкими {52}, вероятно потому, что большая часть этих церквей построена казаками во времена унии, на скорую руку, и представляют они собою тип простой, грубой, хлопской, как говорят поляки же, архитектуры.
Это село – моя родина! В этом прекрасном селе я родился на грех и на страдания!
Отца своего я не помню; а мать как во сне вижу, когда в гроб ее положили и понесли на марах на кладбище.
И едва помню еще, когда священник над ее телом прочитал {53}молитву, напечатанную на большом листе красными и черными буквами, и, прочитавши, накрыл ей лицо этою молитвою; потом заколотили гроб и опустили в яму. Священник заступом крестообразно запечатал яму и заставил меня бросить горсть земли на гроб моей матери. Я бросил и пошел за людьми в село.
Помню еще, в нашей хате было много людей, и все обедали, только не шумно, а тихо и скромно: вдова, как видно, не оставила по себе обильных поминок.
Во время обеда я играл с детьми на дворе, а когда все разошлися после обеда, то меня и дети покинули, и я остался один с моею заузданной палочкой-лошадкой. Вошел я в хату. В хате соседка наша, тоже горемычная вдова, убирала посуду, дала мне кусок пирога. Я съел его и заснул на материной постели. Старушка, прибравши все в хате, заперла ее на засов и ушла к себе домой. Я проспал в пустой хате всю ночь один и, проснувшись поутру, чего-то испугался и заплакал.
Плакал я недолго, вскоре пришла соседка-старушка и принесла мне полную миску угорок-слив и утешила меня.
Старушка посыпала курам пшена и, накормивши серого кота и рябую собаку, взяла меня и повела к себе домой.
У вдовы была дочь, старше меня несколькими годами; она меня приласкала, накормила яблоками, грушами и тому подобными сластями.
Когда я уходил к себе домой, то она меня всегда провожала, и когда начинал плакать дома, не найдя в хате матери, то она утешала меня, говоря, что мать моя поехала на ярмарок и привезет мне гостинца – медяного москаля {54}, чем я, разумеется, и утешался.
И так мало-помалу стал я забывать свою великую потерю, при помощи вдовиной прекрасной дочери.
Я привязался к ней, как к сестре родной, и она действительно заменяла мне сестру родную.
После я думал матерью ее назвать, но богу не угодно было благословить мое предположение!
Часто посещал я свою бедную опустелую хату. Скажите, что может быть грустнее пустки?
Я до сих пор помню то страшно грустное впечатление, которое тогда меня одолевало!
В великом посту, на страстной неделе, священник, обходя с молитвою село, посетил и мою бедную благодетельницу и, увидя меня, взял к себе, обещаясь вывести меня в люди.
У священника был сын Ясь, моих лет, и, не знаю почему, он мне с первого взгляда не понравился.
Меня посадили за букварь вместе с Ясем {55}. Мне это было весьма не по нраву, однако я учился с успехом, а Ясь был туп. Яся хвалили, а меня называли ленивцем и тупицей. Мне эта несправедливость казалась обидною, и я стал бегать от попа к своим благодетельницам, откуда меня приводили обратно к попу, а поп меня жестоко наказывал за побеги.
Однажды убежал я от попа к своим друзьям и, бояся войти к ним в хату, просидел целый день в бурьяне под тыном, выжидая, не выйдет ли сестра из хаты: я звал сестрою дочь вдовы. Наконец, она вышла, я показался ей и попросил хлеба. Она мне вынесла большой ломоть хлеба и кусок свиного сала. Я сквозь слезы поцеловал ее и скрылся в густом сливнике.
Утоливши голод, я начал помышлять о ночлеге.
Идти к попу – будут бить, идти ко вдове – она отведет к попу, и все-таки будут бить.
Идти в свою пусткуночевать – страшно. Размышляя таким образом, я очутился за царыной(выгон).
А за царыной стояло в копнах сжатое жито; не рассуждая, я отправился к копнам и в первой копне приютился и заснул сном непорочности.
Ночью просыпаюсь я и слышу вдали вой волков.
До сих пор не могу я забыть того неприятного чувства. Это не страх за жизнь, а что-то смешанное со страхом и отвращением.
Вой волков начал стихать понемногу, и я, скорчившись от холоду и накрывшись снопом, снова заснул.
Поутру рано разбудил меня арапником лановый.
– Ты что здесь делаешь? – спросил он меня грозно.
– Сплю! – отвечал я ему.
– Я тебе дам сплю! Нашел место спать! Разве у тебя хаты нет?
– Есть, дядюшка, только пустка, – сказал я ему сквозь слезы.
– Ну, а отец и мать у тебя есть?
– Нету, дядюшка, я сирота.
– Ну, а коли сирота, так иди же за мною!
И он поворотил свою лошадь к дороге, ударил ее слегка арапником и поехал. А я пошел босиком по колючей стерне, дрожа всем телом от холода и страха.
«Не поведет ли он меня, – так я думал себе, – боже сохрани, к попу!» – И при этой мысли я хотел от него бежать в село и спрятаться где-нибудь в бурьян, но он поминутно оглядывался на меня и, направляя свою лошадь в противоположную сторону от села, привел меня на панский двор и отдал на руки управителю, рассказавши, где и как меня нашел.
Управитель был добрый старичок, пан Кошулька; велел мне сшить курточку и шаровары из домашней пистри, и я сделался у него домашним казачком. Жил я у пана Кошульки осень и зиму. Немногим лучше мне было у него, чем у попа, – разница только та, что не учили грамоте, а бил и щипал меня кто хотел.
Весною однажды увидела меня на дворе старая графиня (управитель жил с нею на одном дворе, только в особом флигеле), подозвала меня к себе и, спросив, как зовут, ушла в свои покои.
На другой день после этого случая сняли с меня мерку и начали шить новое платье, и уже не пистрёвое, а суконное, и сукна тонкого, дорогого, сапоги и шапку, а прежде я так ходил.
Когда все было готово, дали мне чистую рубашку, чего прежде также не бывало.
И когда меня умыли, причесали, одели в новое суконное платье, тогда сам пан Кошулька надел новый синий фрак с медными пуговицами и повел меня в графинины покои.
Дежурный гайдук доложил о нас графине. Графиня велела звать нас в приемную. В приемной мы долга ее ждали, и пан Кошулька не смел сесть на стул. Я удивлялся: в комнате так много стульев, а он не хочет сесть ни на одном.
Наконец, графиня вышла, приветствовала пана Кошульку легким наклонением головы и велела позвать панну Магдалену.
Через минуту из боковых дверей явилася панна Магдалена.
Очаровательное, незабвенное видение!
Я как теперь ее вижу: молодая, стройная, прекрасная! Ее задумчивые голубые выразительные глаза были устремлены прямо на меня; по мне пробежал какой-то невыразимо приятный трепет.
Панна Магдалена была дочь одного промотавшегося пана, и, благодаря хорошему воспитанию, она была принята графиней к себе в дом в виде компаньонки для себя и гувернантки для малолетнего своего сына.
– Вот, друг мой Магдалена, – сказала графиня, – рекомендую тебе, компаньона и лакея моему бедному Болеславу. Возьмите его к себе, – пусть они вместе играют в свободное время.
Графиня вышла, а панна Магдалена взяла меня за руку и повела к себе в покои.
В покоях панны Магдалены встретил меня мальчик моих лет, худой и зеленый; это был граф Болеслав, единственный сын графини. Он довольно нагло спросил меня:
– Как тебя зовут?
Я тихо отвечал ему:
– Кириллом.
– Фи, какое хлопское имя! Ну, да это ничего. Я тебя буду звать Яном. А что, Ян, ты в лошадки умеешь играть?
– Нет, не умею, – отвечал я.
– Ну, так я тебя выучу!
И сейчас же принялся меня учить играть в лошадки. Хотя я эту науку понимал не хуже его, но мне почему-то не хотелось быть с ним откровенным.
На другой день поутру, когда граф Болеслав еще спал, панна Магдалена накормила меня булкою с горячим молоком и с участием сестры спросила меня, кто был у меня отец и кто мать и где они теперь?
Я рассказал ей все с такими подробностями, что она поцеловала меня и заплакала.
С той поры она каждый божий день поила меня по утрам горячим молоком и кормила сладкими булочками.
– Ну, Ясю! – меня все в доме называли Ясем, – ну, Ясю! – однажды поутру сказала она мне, – хочешь ли ты учиться грамоте?
– Я уже учился у попа грамоте, – отвечал я, – если вы будете меня учить, то я опять буду учиться, а если не вы, то я не хочу, чтобы меня учили грамоте.
Она улыбнулася и сказала:
– Я сама буду тебя учить, – и подала мне французскую азбучку.
– Посмотри, ты знаешь эти буквы?
– Нет! Мне показывали у попа другую азбучку.
– Ну, так я тебя буду учить по этой азбучке, по этой легче!
И тут же принялась мне показывать новые для меня буквы.
К удивлению ее и радости, я в один день выучил все буквы французского алфавита.
Когда я начал довольно бегло читать по-французски, она стала учить меня по-итальянски, – это был тогда модный и любимый ее язык.
Я и тут показал довольно быстрые успехи, так что в непродолжительном времени сравнялся в познаниях с графом Болеславом, к невыразимой радости панны Магдалены.
Мир душе твоей, прекрасное, доброе создание! Никогда я не забуду твоих ласковых, приветливых речей, твоего сердечного участия в судьбе моей печальной!
Она полюбила меня так, как только может любить мать свое единственное дитя. Всеми возможными ласками поощряла она мои успехи.
Бедная, она не предвидела следствий моему неуместному образованию!
Время шло своим чередом. Я подрастал, учился с прилежанием и успехом.
С графом Болеславом мы не могли подружиться совершенно, в нем было что-то отталкивающее, какая-то преждевременная, наглая, недетская спесь. Он иногда показывал мне приязнь за то, что, бывало, когда он нашалит не в меру, то я всю вину брал на себя, что мне, разумеется, не проходило даром.
Вследствие его шалостей прослыл я почти разбойником; великодушие мое было известно только одной панне Магдалене и всегда вознаграждалось необыкновенными ее ласками.
Графиня была женщина светская, избалованная прежними успехами на поприще светской жизни, любила у себя банкеты, где, разумеется, первенствовала между провинциалками, читала итальянские и французские новеллы и больше ничего не делала. Сын вырастал хотя и под одной крышей с нею, но она его видела раз или два в день, и то мимоходом.
Однажды заметила она, что Болеслав уже мальчик порядочный ростом и что нужно для него выписать учителей, потому что она намерена приготовить его для университета.
Пригласили учителей, начались уроки. Я в виде слуги присутствовал при этих уроках и заучивал все то, что было читано и толковано графу.
Я почти всегда приготовлял графа к экзамену, потому что он ничего не мог или не хотел помнить из уроков учителей.
Панна Магдалена попрежнему меня ласкала и лелеяла и разговаривала со мною не иначе как на итальянском языке. И по вечерам, проэкзаменовав меня из того предмета, который я слушал в учебной графа, она давала мне уроки на фортепиано.
Сама она – настоящая артистка на этом инструменте. Часто, бывало, после моего урока она просиживала до полуночи за фортепиано, вариируя чудные создания Бетховена (это был ее любимый композитор, только что явившийся в музыкальном мире). Я, бывало, сижу в уголку, не пошевельнуся, сижу и слушаю, слушаю и заплачу, сам не знаю отчего. Музыку я полюбил страстно, и этой, любовью я обязан панне Магдалене. Через год с небольшим мы с нею играли в две руки некоторые сонаты Моцарта и Бетховена.