355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тарас Шевченко » Драматические произведения. Повести. » Текст книги (страница 11)
Драматические произведения. Повести.
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:59

Текст книги "Драматические произведения. Повести."


Автор книги: Тарас Шевченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

Город Козелец ничем не отличается своею физиономиею от прочих своих собратий, поветовых малороссийских городов. В истории нашей он тоже не играет особенной роли, как, например, заднепрянские его товарищи, разве только что в 1663. году здесь была собрана знаменитая Черная Рада {79}. Словом, городок ничем не примечательный; но проезжий, если он только не спит во время перемены лошадей или не закусывает у пана Тихоновича, то непременно полюбуется величественным храмом грациозной архитектуры растреллиевской {80}, воздвигнутым Натальей Розумихою, родоначальницею дома графов Разумовских.

В шести верстах от города Козельца, в селе Лемешах, в бедной хатке, на сволоке, или балке, читаем: «Сей дом соорудила раба божия Наталия Розумиха {81}, 1710 року божьего». А в городе Козельце в величественном храме читаем на мраморной доске: «Сей храм соорудила графиня Наталия Разумовская в 1742 году». Странные два памятника одной и той же строительницы!

В Козельце нанял я пару немудрых лошадок вместе с рыжим еврейчиком и поехал себе проселком, куда мне нужно. Это было в сентябре месяце. С утра был день только серенький, а к вечеру стал и мокренький; время шло к ночи, нужно было где-нибудь приютить себя на ночь, а по дороге не только корчмы – и мизерного шинка не видно.

Не доезжая Трубежа, или, по-местному, Трубайла, нам показалося на косогоре село. Подъезжаем ближе, – и действительно село, только погорелое, и ничего живого на черной улице не видно. А за греблею, по ту сторону Трубежа, мы увидели между вербами и едва начинающими желтеть садами белые хаты. Проехали мы по плотине мимо двух шумящих мельниц и очутилися в большом казачьем селе. Чистые большие хаты и неразрушенные тынысвидетельствовали о благосостоянии обитателей, но первая к царыне хата своей миловидностью мне особенно приглянулась, так что я решился просить себе в ней приюта на ночь. Дождик моросил-таки порядочно, а хозяин приветливо улыбающейся хаты, как ни в чем не бывало, стоит себе, облокотяся на тын, в новом нагольном тулупе, курит коротенькую трубку и, улыбаяся, смотрит, как его любимцы – круторогие половыеволы – наслаждаются в огороде капустою. Увидевши в окно такое святотатство, из хаты выбежала хозяйка и сквозь слезы закричала:

– Чего же ты стоишь, недолюде старый, и смотришь, как добро нивечить скотына? Чому ты ии не заженешь в загороду?

– Я ее тридцать лет загонял, пускай теперь другие загоняют, – ответил хозяин совершенно равнодушно и продолжал курить трубку.

– А боже мий с тобою! – снова закричала хозяйка. – Да ты хоть бы кожух скинул, видишь, дождь идет?

– Так что ж? Пускай себе идет с богом!

– Как что ж? Кожух изнивечишь!

– Так что ж, пускай себе изнивечу, – у меня другой есть.

– Хоть кол на голове теши, а он все свое правит – сказала хозяйка и побежала выгонять с огорода скотину. Хозяин посмотрел ей вслед и самодовольно улыбнулся.

Мне очень понравилась его совершенно хохлацкая выходка, и я, высунувшись из брички, приветствовал хозяина с добрым вечером, на что он отвечал:

– Добрывечир и вам, люди добри! А чи далеко бог провадить? – прибавил он, надевая шапку.

– Та не далеко, а все-таки сегодня не доидемо, – сказал я, вылезая из брички, и прибавил с расстановкою: – А чи не можна б у вас, дядюшко, пидночувать?

– Чому не можна, можна, боже благословы! Хата чимала, а мы добрым людям ради.

И, говоря, он отворил ворота, и бричка всунулась во двор.

– Просымо покорно до господы! – сказал мне хозяин, когда я вошел на двор, и заметно было, что он старался выговаривать слова на русский лад.

Я вошел в хату; в хате было почти темно, но все-таки можно было видеть, что хата была просторная и чистая.

– Просымо покорно, садовитесь, – говорил хозяин, показывая на лаву, – а я тым часом скажу своий старий, щоб що-нибудь нам засвитыла, – прибавил он, уходя из хаты.

Через минуту вошла в хату старушка со свечой и, поставив ее на столе, тихо отошла к двери и, сложа руки на груди, молча остановилась. Она была в чистом чепце и в таком же немецком платье {82}; меня это удивило. «Каким родом, – подумал я, – очутилось подобное явление в мужицкой хате?»

Вскоре за старушкой вошел хозяин в хату, неся на руках плачущее дитя. Дитя, увидя старушку, зажало губки и, улыбаясь, протянуло к ней свои крошечные ручонки.

– Возьми его, Микитовна, до себе, – говорил хозяин, передавая дитя старушке.

– Бач, воно мужика боиться, сказано – панська дытына, – прибавил он, гладя его по головке своей костлявой и широкой рукою.

У меня в кармане были леденцы; нужно заметить, что я этот продукт постоянно имел в кармане во время моих поездок по Малороссии. Заметьте, что ничем нельзя так скоро задобрить моего угрюмого земляка, как приласкать его дитя, и я часто не без пользы употреблял эту тактику. Я подал леденец дитяти, оно сначала посмотрело на меня своими необыкновенно большими глазами, потом молча взяло леденец и, улыбаясь, воткнуло в свои розовые губки.

Тут я мог поближе взглянуть на дитя и на старушку. Старушка показалась мне живой картиной Жерар Доу, а дитя было херувим Рафаэля {83}. Меня поразила эта чистая, тонкая красота дитяти; мои глаза остановились на этом прекрасном создании. Старушка отнесла дитя в сторону и перекрестила, вероятно, от дурного глазу, а хозяин, подойдя ко мне, сказал:

– А что, не правда ли, что панская дытына?

– Прекрасное дитя, – ответил я и подал дитяти еще один леденец.

Хозяин заметно был доволен моими гостинцами и, подходя к старушке, сказал:

– Дай лышень мени его, Микитовна, а ты пиды та скажи моий старий, чи не найде вона там чего-не-будь нам подвечиркувать та може, коли не лыха буде, то й тее… по чарочци… догадуетесь, Микитовна?

– Мы, добродию, люды прости, – сказал он, обращаясь ко мне, – у нас нема ничого такого сладкого, ни того чаю, ниже того сахару, а так просто, по-простому.

Старушка вышла из хаты, а он, с ребенком на руках подходя ко мне, сказал:

– Отепер подывитесь на його, добродию, правда, що хороше, сказано – княжа.

– Да как же очутилося у вас княжеское дитя? Расскажите мне, ради бога, – спросил я с удивлением.

– Нехай вам, добродию, Микитовна росскаже, бо тут, не вам кажучи, була настоящая комедия. Вы бачилы отам, за Трубайлом, погориле село?

– Видел, – ответил я.

– Так добре, що видели. Вот то самое село було колысь оцёго дытяты матери, та и выгорило. А вона, его маты… Т& я не розкажу вам, як воно там выгорило: мене тоди дома не було, то я й не бачив его. Нехай Микитовна сама росскаже, вона бачила, то вона й знае, як воно диялось.

Между тем старушка вошла в хату и чистой белой скатертью поверх килыманакрыла стол, достала с полыцивосьмиугольный расписанный графин с водкою и рюмку и поставила на стол; потом принесла на деревянной тарелке, тоже разрисованной, кусками нарезанного чабакаи паляныцю. И все это было сделано ею тихо, чинно, так что, глядя на нее, можно было наверное сказать, что она выросла и состарилась не в мужицкой хате. Потом взяла на руки ребенка и отошла в сторону, а хозяин сказал ей:

– Микитовна, когда положишь спать дытыну, то зайды до нас, – нам треба буде розпытать у тебя дещо. Та скажите там моий старий, нехай нам вечерю готуе, та не галушки або кулиш, – бачите, у нас чужи люди!

Старушка вышла из хаты, а он вслед ей прибавил:

– Зайдить же до нас, Микитовна, як упораетесь.

– Хорошо, зайду, – отвечала она из сеней. Выпивши по одной, а потом и по другой, хозяин мой стал словоохотнее. Он разговорился до того, что, сам не замечая, рассказал мне всю свою биографию. Рассказал мне, между прочим, как он, будучи парубком еще, был в погоньцяхпод французом {84}и воротился из Неметчины голый-голым, с одним батогом в руках, и как потом пошел внаймы до попа, и как после трудом и разумом разбогател и сделался из бездомного сироты-наймита первым хозяином в селе. Словом, через час времени я, не допытываясь, узнал всю его самую сокровенную историю.

Но что мне особенно в нем понравилось, – что он, рассказывая свою обыкновенную историю, касался как бы мимоходом своих богатырских подвигов, не подозревая в них ничего необыкновенного.

А между тем старушка принесла нам вечерю и сама повечеряла с нами. Помолившись богу после вечери, хозяин, обратяся к старушке, сказал:

– Теперь, Микитовна, розкажить нам про свою княгиню, як воно там у вас диялося. А с самого начала, – прибавил он, – наточить нам с кухоль слывянки, – воно, знаете, веселите буде слухать.

Через минут пять старушка возвратилася в хату с порядочным стеклянным глечикомв руках. Поставивши глечик на стол, сама она села на скамейку и, помолчав немного, проговорила вздохнувши:

– Про ее бесталанье, Степановичу, про ее тяжкую, горькую долю я готова каждый день, каждую годыну рассказывать всему свету, чтобы весь свет знал про ее горькие кровавые слезы и казнился ее кровавыми слезами, – и она тихо заплакала.

Мы выпили по рюмке сливянки, а старушка, утерши слезы, начала так:

– Не умею сказать, сколько минуло тому лет, только это случилось давно, еще до француза; я была еще тогда такою стрыгою, когда покойный Демьян Федорович, царство ему небесное, пришел из-под француза. Они служили в каких-то казаках {85}, а в каких именно, не умею вам сказать. Знаю только, что в казаках, и больше ничего. Батюшку своего Федора Павловича, царство ему небесное, они не застали в живых. Осмотревшися дома около хозяйства, поправили, что нужно было поправить, а что не нужно, то и так оставили. Тогда же они выстроили и два витряка, вот что на горе стоят. Они только и уцелели от всего добра. Построивши витряюг, да и задумали свататься и высватали они аж за Остром у какого-то Солоныны Катерину Лукьяновну. Вот весною засваталися, а после першои пречистой и повенчалися: и полгоду не был женихом, голубчик мой. После их свадьбы меня и взяли во двор, в покои. Долго я плакала и скучала за своими домашними, а после и привыкла, когда побольше подросла. На другой или на третий год… кажется на третий, дал им бог дитя. Назвали его Катериною, а меня приставили к нему нянькою. С той поры и по сие лютое время я не разлучалася с моею бесталанницею ни на один час: она у меня на главах выросла, и замуж вышла, и…

– Та годи вам плакать, Микитовна! – сказал хозяин с участием. – На все те воля божия, слезами только бога гневите.

Старушка, помолчав немного, продолжала:

– А какой хозяин! Какой пан добрый! Душа какая праведная была! И все пошло прахом. Бывало, покойный Катеринич приедет к нам из Киева да только подивуется, а уж можно сказать, что Катеринич даром никого не похвалит, да, правду сказать, бывало чему и подивоваться. Село всего-навсе сорок хат, а посмотрите, чего в этом селе нет! И ставы, и млыны, и пасики, и винныця, и броварь, и скотины разной, а в коморах – и, господи! – разве птичьего молока нет, а то все есть. А по селу так любо было по улице пройти: хаты чистые, белые; казалось, что в нашем хуторе вечная велыкодная неделя.

Люди ходят себе по улице или сидят под хатами обутые, одетые, а дети бегают по улице в беленьких сорочечках, точно янголята божий. О, ох! и где это все девалося? Правдами Катерина Лукьяновна была хозяйка, но все-таки не то, что сам.

Бывало, каждое божие воскресенье или праздник какой запросят покойного отца Куприяна на отче наш {86}, да и выставят двенадцать графинов, и все с разными настойками. А отец Куприян, царство ему небесное, по отче наш выпьет, бывало, из каждого графина по рюмке да как дойдет уже до последнего, то и скажет: «Вот это хорошая водка, ее и будем пить». – А водки, правду сказать, все были одинаково хорошие, да он, покойник, был уже такой чудной, любил иногда, царство ему небесное, и пошутить.

– Чудный! чудный-таки был покойник, – говорил хозяин, наливая в рюмку сливянки. – А чтобы сказать пьяного, так я его никогда не видал: бог его знает, или это уже натуру такую добрую бог дает человеку, или человек уже сам приспособится, не знаю. А что, Микитовна, если б и вы с нами выпылы чарочку слывянки, – воно б, може, и полегшало!

Старушка отказалась от сливянки и, немного помолчав, продолжала свой рассказ:

– Катерине Демьяновне пошел уже другой годочек, как она в первый раз на ноги стала. Я привела ее за ручку в гостиную, где они поутру пили чай. Господи? что тут было радости, так и рассказать не можно! Катерина Лукьяновна взяли ее на руки и, поцеловавши, тут же сказали, что ни за кого на свете не выдадут ее замуж, как за князя или какого генерала. Ох! Так же оно и случилося на наше безголовье. А какие люди сватались! Нет, таки дай ей князя или генерала, – вот тебе и князь!

– Да, таки нечего сказать, хороший князь! – перебил хозяин. – Дал он ей, бедной, знать себя.

– Стало оно вырастать, стали его учить сначала грамоте, а потом – и, господи! – чему они его не учили! Бывало, жаль посмотреть на бедное дитя: и шить, и вышивать, и прясть, и нитки сучить, а раз самтак послал ее, бедную, и коров даже доить. Бывало самаиногда вскинется на него: «Что ты, говорит, делаешь с бедным ребенком? Разве мы ее за мужика, что ли, готовим?» – «А может, и за мужиком придется жить: будущее кто знает?» – бывало, скажет сам, да и замолчит. А она ему: «Ты бы лучше для нее фортепьяны купил в Киеве». – Купили и фортепьяны на контрактах {87}. Привезли с фортепьянами и учителя, не умею сказать, поляк ли он был, или немец, не знаю, только он говорить совсем не умел по-нашему. Бывало, скажет слово, так слушаешь да хохочешь. Вот он ее в год или в два выучил играть на тех фортепьянах, да как, бывало, заиграет моя лебедонька, так только сидишь, слушаешь, слушаешь, да и заплачешь, а она возьмет, да и переменит песню, да как ударит Горлыцюили Метелыцю {88}, – согрешила я, грешная, – не вытерплю, бывало, да как возьмуся в боки, да и пойду, да как пойду! Только пидлогаломится. А она играет, бывало, да хохочет. Однажды нас и застала сама да как прикрикнет на нас: «Ты, говорит, что это делаешь? Разве этому тебя учили играть? Только инструмент портишь своими мужицкими песнями. А ты, цындря, не знаешь, где коров доят, то будешь знать!» Я, разумеется, испугалася и стала себе в угол, да и стою, как будто меня и в комнате нет.

– А вы-таки, Микитовно, булы колысь, нигде правды сховать, таки добре дзиндзюрысты, – сказал хозяин, наливая рюмку сливянки.

– Просты мене, господы! Сказано – молодость, а в молодости чего не случается. А бывало, когда моя пташечка Катруся совсем выросла, то как только лягут спать паны после вечери, а мы и выйдем тихонько в сад, гуляем, гуляем, до самого света гуляем. А месяц так тебе и светит, как будто днем. А она еще, бывало, возьмет да и запоет: Не ходы, Грыцю, та на вечерныцю, – да тихо, тихо, да сладко, так бы вот, кажется, и слушала б ее, слушала б до самого свету.

– Помню, хорошо помню, – сказал хозяин, – раз иду я вночи коло вашого саду, только слушаю, что-то поет, только не Грыця, а другую какую-то песню. Я остановился и так простоял, как прикованный до тыну, до самого белого дня. Нечего сказать, прекрасно було слушать, как вона, бувало, заспивае.

– А поутру, спала ли, нет ли, вспорхнет, что твоя пташечка, и снова, поет, и снова веселится, – и никто, опричь меня, не знает, что ночью диялось. Ах, вот что я было чуть-чуть совсем не позабыла: есть тут, голубчики мои, недалеко от нашего села, на Трубайле, хутор майора Ячного. Вы его, Степанович, знаете, самого майора? Он и теперь еще здравствует, благодарение богу, а что за хозяин, так и покойному нашему Демьяну Федоровичу не уступит! Правда, у него только всего-навсе десять хат на хуторе, так зато и хаты, зато и люди! что хата, то семья – душ десять. Известное дело, в добре да в роскоши живут. А у самого майора ставочок, млыночок, садочок, витрячок, а домик – что твоя писанка: чистенький, беленький, только смотри да любуйся! А что же, если б у него еще и хозяйка была б жива, а то он сам за всем хозяйничал. Правда, был у него сынок, но то, что еще можно сказать, дытына, да и то не на глазах росло, а было где-то в школах, не знаю – в Киеве, не знаю – в Нежине.

А были они с нашим покойным великие приятели. Бывало, или наш у него, или он у нашего, куска хлеба не съедят врозь, все вместе. На праздники приезжал к нему гостить и сын из школы, и только слава, что приезжал к отцу, а у нас, бывало, и днюет и ночует; и с моею Катрусею, бывало, и в поле, и в саду, и в покоях, одно без другого никуда. Я, бывало, гляжу на них, та и думаю: «Вот вырастет парочка, так, что на диво; они просто одно для другого на свет божий родилися». Так думал и майор, так думал и наш Демьян Федорович; а про детей и говорить нечего. Да все так думали, да не так думала Катерина Лукьяновна. Она спала и видела своего зятя или князя, или генерала, о других и думать не хотела. Бывало, когда ему, бедному, приходило время отправляться в школу, то Катруся моя уже за неделю начинает плакать, а когда он уедет уже совсем, то она, бедная, просто в постель сляжет и долго после того не ест, не пьет ничего, – бог ее знает, чем она и жива была.

Так-то они, мои голубяточки, росли, росли, да и выросли вместе, да и полюбилися, сердечные, на свое безголовье.

Господи! я уже в домовынусмотрю, а когда вспомню про них, моих пташечек, то как будто снова молодею. Бывало, уже перед тем, как им надо расставаться, сойдутся себе в саду, станут где-нибудь под липою или под берестом, обнимутся, поцелуются и долго-долго смотрят друг другу в очи, а слезы у обоих из очей так жемчугом и катятся; знать, они чувствовали, бедные, что не дадут им жить одному для другого.

Вот он уже кончил свою школу. Покойный губернатор Катеринич взял его к себе в Киев и определил его в какую-то палату {89}. Не умею уже вам [сказать], для чего он его определил в палаты. Вот он пробыл уже год в той палате, а на другой год приезжает к нам в гости, да и давай сватать мою Катрусю. Демьян Федорович, царство ему небесное, таки сразу согласились и говорят, что лучше мужа нашей Кате не найти и за морями. И правду говорили. Так что ж сама?.. Не Катруся сама – боже бороны! – а сама Катерина Лукьяновна? Уперлась и руками и ногами. «Как? – закричит, бывало. – Чтобы я свою единственную дочь отдала за хуторянина, за гречкосия! Нет, лучше я ее в гроб положу, чем увижу ее, мою милую Катеньку, на хуторе Ячного! Что она там будет делать, – индюков кормить, гусей загонять?.. Нет, не для того я ее на свет породила, не для хутора Ячного я ее воспитывала!» Фыркнет, бывало, и запрется в свои покои на целый день. А он сам около нее так и сяк, нет, хоть и не подходи, – знай, свое провадыть: князя или генерала, да и только! Покойный Демьян Федорович хотел уже было без ее согласия перевенчать, да, знать, бог не судил ему это доброе дело. О рождестве он заболел, вернувшись из Козельца, а на середокрестной и богу душу отдал.

Господи! и теперь страшно вспомнить! Как он уже на вечной постели просил ее, чтобы не отдавала Кати ни за князя, ни за генерала, а чтобы отдала ее за молодого Ячного или за кого другого, только за свою ровню. Нет, так и поставила на своем.

На тот грех, как раз в чистый четверг, вступила драгуния {90}в Козелец, да и заквартировала по хуторам и по селам на все лето.

Да и драгуния ж это была! Чтобы она к нам никогда не возвращалась! Да, таки дала знать себя эта проклятая драгуния! Не одна чернобривка умылася слезами, провожавши эту иродову драгунию. В одном нашем селе осталося четыре покрытки, а что же в Оглаве? да в Гоголеве? {91}Там, я думаю, и не пересчитаешь!

– Горе нам, горе нам с теми драгунами!

– Да и теперь страшно вспомнить. Раз сыдымо мы ввечери все трое в гостиной; я, кажется, карпеткувязала, Катерина Лукьяновна сидела так, а Катруся книжку читала, да такую жалобную, чуть-чуть я не заплакала: про какого-то запорожца Киршу или про Юрия {92}, не помню хорошенько, только очень жалобно. Вот уже дочиталась она, моя рыбонька, как того Юрия-запорожца закувалы в кайданы и посадылы в темныцю, только, глядь, смотрим, входит в комнату драгун, высоченный, усатый, а морда неначе те решето, гладка та червона, здавалась червонишою од воротника, що пришитый до его мундыра. «Я, говорит, такой-то и такой князь Мордатый!» «Мы сами видим, что ты мордатый», – думаю себе. «Я, говорит, покупаю овес и сено; нет ли у вас овса и сена продажного?»

«Есть, – говорит Катерина Лукьяновна, – прошу садиться». Вот он себе и сел, а мы с Катрусею ушли в другую комнату дочитывать книжку. Только что начала читать, а в комнату входит Катерина Лукьяновна и говорит: «Вот тебе, Катенька, и твой суженый». Мы как сидели, так и обмерли. Как уже у них было в тот несчастный вечер и как он сватался, мы ничего не знали, только с того самого вечера князь к нам начал ездить каждый божий день и рано и вечером. А молодого Ячного, когда приедет он, бывало, из Киева, и на двор не пускали. Ходит, бывало, бедный, по-за садом да плачет, а мы, глядя на него, и себе в слезы. Что ж? И помогли слезы? А ни-ни; Катерина Лукьяновна-таки поставила на своем: как раз через год после смерти Демьяна Федоровича, на велыкодных святках, просватала за князя мою бесталанницу Катрусю.

– И можно-таки сказать, что бесталанница: от всего добра, ото всей роскоши только и осталось, что два витряка, да и сама еще бог знает, останется ли в живых, – говорил хозяин как бы сам про себя, наливая рюмку сливянки.

– А вот как было, Степановичу. На фоминой неделе их и повенчали. Плакала, плакала она, моя бесталанница, да что! Знать, так господу угодно было. Не умолила она его, милосердного. Знать, господь бог, любя, наказует.

На другой день после свадьбы переехал он к нам из Козельца, и денщик его Яшка, такой скверный, оборванный, тоже с ним переехал. И только и добра было с ними, что преогромная белая кудрявая собака, юхтовый зеленый кисет и длинная трубка.

С того же дня и началося новое господарство.

На этом слове старушка остановилась и, помолчав немного, перекрестяся, сказала:

– Господи! прости меня, непрощенную грешницу! За что я осуждаю человека, ничего мне злого не сделавшего?.. А как подумаю, так он и мне-таки немало на делал зла. Он, прости ему владыко милосердный! – тут она снова перекрестилась, – он, душегубец, загубил мое одно-единственное сокровище, мою одну-единственную любовь! Я никогда никого на свете так не любила, как полюбила ее, мою горькую бесталанницу. Одна моя единая радость, одно мое единое было сладкое счастье видеть ее счастливою замужем. И что же? Слезы! Слезы! Слезы и посрамление! А все мать! Всему, всему причиною одна родная мать: захотелось ей, видишь ли, свою единственную дочь увидеть княгинею! Ну, вот тебе и княгиня! Любуйся теперь на свою княгиню! Любуйся теперь на свое прекрасное село, на свой сад зеленый, на свой дом высокий! Любуйся, Катерина Лукьяновна, любуйся на свои хорошие дела! Ты, ты одна все это натворила!

Старушка от избытка чувств умолкла, а хозяин, немного погодя, сказал:

– Та цур ий, Микитовна, не згадуй ее, нехай ий лыхо сныться; розказуйте, що там дальше буде.

– Ох! я не знаю, как мне уж и рассказывать, потому что тут пойдет все такое страмное, скверное, что и подумать грешно, а не то что рассказывать.

– Розказуй уже, Микитовна, до краю, а то так не треба було и зачинать, – говорил хозяин, наливая рюмку сливянки и поднося ее рассказчице.

– Спасыби, спасыби, Степановичу, я вже моими слезами пьяна.

– А не хочете, то як хочете, а мы с добродием так выпьемо, а вы тым часом розкажить, як воно зачалося у вас, те новое господарство? – говорил хозяин, потчуя меня сливянкой.

– А началося вот так, – проговорила старушка и, помолчавши, почти закричала:

– Ну, скажите вы мне, люди добрые, чего ей, грешнице, недоставало? Пани на всю губу, всякого добра и видимо и невидимо, купалася в роскоши! Так же нет, мало, дайте мне зятя князя, а то умру, як не даете. Добула, выторговала, купила себе князя, продавши свою дочь. О матери, матери! Вы забываете свои страдания при рождении дитяти, когда так недорого продаете это дитя, которое вам так дорого обошлося!

Старушка замолчала, а хозяин сказал:

– Все воно так, Микитовна, а мы все-таки не знаем, как у вас началося новое господарство.

И она спокойно продолжала:

– А началося воно так, Степановичу, что князь в комнатах завел псарню, – вот как началося новое господарство! Всякий божий день пиры да банкеты, бывало, свету божия не видишь от табачного дыму, а о прочем и говорить нечего. А еще, бывало, как зазовет к себе на охоту всю свою драгунию из Козельца, то господи и упаси! Наедут пьяные, грязные, скверные такие, что не дай бог и во сне таких увидать. Да еще всякий возьмет себе по денщику такому же скверному, как и сам, и не день, и не два, и не три, а целую неделю гостят. А что они за эту неделю наделают в комнатах, так я и рассказать стыжуся. Свынынець, настоящий свынынець! Так что, бывало, вымываем да выкуриваем после них целый месяц. Отут-то я только узнала, что значит драгуния! А Катерина Лукьяновна смотрит на них да только себе улыбается, и больше ничего.

Не прошло и месяца, как он уже все к себе забрал в руки. Ключи от коморы и лёхубыли у его поганого Яшки. Так что ежели чего захочется Катерине Лукьяновне, то нужно было просить Яшку. Отут-то она в первый раз отроду заплакала, тут-то она увидела своего князя таким, каким его надо было матери видеть прежде. Но она, гордая, и виду не показывала, что все видит. А когда, бывало, придется уже ей до скруту, невмоготу, то она хоть через великую силу, а все-таки улыбнется и поворотит все в жарты(в шутку). А Катруся, моя бедная Катруся, сидит, бывало, в своей комнате и день и ночь, да так рекою и разливается. А он (и это не один раз) приедет в полночь из Козельца пьяный да приведет с собою еврея с цимбалами, всех подымет на ноги. «Танцуйте, кричит, хохлацкие души, танцуйте! А не то всех вас передушу!» Мы, бывало, с Катрусею убежим себе в сад летом, а зимою не раз мы ночевали в мужицкой хате.

– Мне только вот что кажется чудным, – перебил ее хозяин, – как вы не догадалися его пьяного задушить да сказали б, что умер с перепою или просто сгорел.

– Э, так, думаете, и сказать легко! А грех! А страшный суд, Степановичу? Нет, пускай себе умирает своею смертию, бог ему и судья и кара, а не мы, грешные.

– Та воно-то так, Микитовна, а бывает и вот еще как: одному разбойнику на исповеди {93}в Киеве чернец задал такую покуту. «Возьми, говорит, непрощенный грешниче, два камени, свяжи их докупы сырцевым ременем, перекынь через плечо, а когда ремень перервется, тогда твои грехи будут прощены». Отож идет он с тыми камнями через кладовыще и видит, что на свежей могиле блудный сын мать свою проклинае. «Господи, – говорит разбойник, – не одного я доброго человека послал на тот свет, дай пошлю и этого злодея-ругателя», и только что убил его, ремень как ножом перерезало. – Вот что! – прибавил он значительно. – Так что же у вас там дальше происходило, Микитовна? – сказал, он подвигая к себе кухольсо сливянкою.

– А происходили, Степановичу, спивыта плясы, та полунощные банкеты, и добанкетовалися до того, что к концу зимы нечего было на стол поставить. Драгуния, знаете, наедет голодная, так тут хоть макитрупустую поставь на стол, то и ту съедят. Все, что ни поставь, бывало, как метлою метут. А когда не успеем, бывало, собрать во-время посуды, то и посуда полетит под стол, сказано, пьяни люды! А сам сидит себе за столом, та, знай, в ладоши бьет, та кричит ура!! Сначала я не понимала этого слова и думала, то он сердится и ругает своих гостей, а вышло, что он рад был, когда они пустошили добро. Вот так-то они всю зиму просодомили та прогоморили, а весною, смотрим, наше поле не зеленеет {94}; ни трава, ни жито, ни пшеница не зеленеют. Пришли и зеленые святки(духов день), а поле черное, как будто на нем ничего и не сеяно. Уже и молебствовали и воду в криныцяхсвятили, – нет, ничто не взошло. Посеяли яровое, и зерно в земле погибло. Народ заплакал, скотина заревела с голоду, и, наконец, собаки завыли и разбежалися, и, господь его знает, откуда эти волки взялися, – и днем и ночью так, бывало, и ходят по селу. Это было горе, всесветное горе! Но нам было горе двойное. Одно то, что люди в селе пухли от голоду и здыхали, як ти собаки, без святой исповеди и причастия (отец Куприян сам занедужал); а другое наше горе было то, что наш князь, ничего этого не видя, назовет к себе гостей, свою драгунию из Козельца и с людьми, и с лошадьми, и с собаками, да и кормит их и поит целый месяц. А до того ему и дела нет, что у мужиков ни одной крыши не осталося на хате, – все скотина съела. Лесу даже не осталося, ни одного дерева живого: все деревья – и дуб, и ясень, и клен, и осыка, уж на что верба горькая, – и та была оскоблена и съедена людьми. О господи! Что-то голод делает с человеком! Посмотришь, бывало, совсем не человек ходит, а что-то страшное, зверь какой-то голодный, так что и взглянуть на него нельзя без ужасу. А дети-то, бедные дети! – просто пухли с голоду: лазят, бывало, по улице, как щенята, и только и знают одно слово: папы! папы!

Вы, может быть, думаете, что у нас хлеба не было? Мыши его ели в скирдах и в коморах; лет пять можно было б прокормить не только наше село, а весь Козелец. Так что же ты будешь делать? – не дает людям. «Лучше, говорит, продам, когда вздорожает, а люди нехай дохнут, от них прибыли мало». – Катруся моя бедная заикнется, бывало, сказать слово про людей… «Молчать! – закричит он на нее, как на свою белую собаку. – Разве я не знаю, что делаю»? Она, бедная, и замолчит: выйдет в другую комнату, да в слезы, а я, на нее глядя, и себе туда же. Что будешь с ним делать? Сказано – зверь, а не человек! И бог его святый знает, как она еще, бедная, дитя выносила?

Она была тогда уже на износе, этим самым дитем, что вы сегодня здесь видели, – говорила она, обращаясь ко мне, – и когда, бывало, он заснет пьяный, то она, дрожа, на цыпочках, пройдет мимо него в свою комнату, упадет на колени перед образом скорбной божией матери, помолится и так горько заплачет, так горько, так тяжко, что я и не видела никогда, чтобы люди так плакали. Мне даже страшно делалось. А когда он поедет на охоту со своею драгуниею, тогда мы возьмем себе по мешку хлеба печеного, – я еще, бывало, говорю ей: «Не берите, не подымайте через силу, – вы сами видите, какие вы, я одна понесу». – «Ничего, говорит, Микитовна (она меня тоже Микитовною звала), – ты только показуй мне, у кого есть маленькие дети и старые немощные люди». Вот мы и пойдем по хатам. Господи! чего я там насмотрелася! Поверите ли, что голодная мать вырывает из рук хлеб у своего умирающего дитяти! И волчица, я думаю, этого не делает! Что значит голод!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю