Текст книги "Драматические произведения. Повести."
Автор книги: Тарас Шевченко
Жанры:
Драма
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Несчастный {163}
Крепость Орск местные киргизы называют Яман-Кала {164}, и это название чрезвычайно верно определяет физиономию местности и самой крепости. Редко можно встретить подобную бесхарактерную местность: плоско и плоско. Для киргиза {165}, конечно, это ничего не значит, – он сроднился с этим пейзажем, но каково для человека, привыкшего в окружающей его природе видеть красоту и грацию, очутиться вдруг перед суровым, однообразным горизонтом неисходимой, бесконечной степи! Удивительно, как неприятно такой пейзаж действует на одинокую душу новичка.
Крепость Орск как нельзя более в гармонии с окружающей ее местностью. То же однообразие и плоскость. Только и отделяется немного от общего колорита крепости эта небольшая каменная церковь на горе, заметьте, на Яшмовой горе {166}. Под горою с одной стороны лепятся грязные татарские домики, а с другой стороны, кроме таких же грязных домиков, – инженерный двор с казематами для каторжников. Против инженерного двора длинное низенькое бревенчатое строение с квадратными небольшими окошками, – это батальонные казармы, примыкающие одним концом к деревянному сараю, называемому экзерцис-гауз {167}, а другим концом выходящие на четырехугольную площадь, украшенную новою каменною церковью и обставленную дрянными деревянными домиками. «Где же самая-то крепость?» – спросите вы. Я сам два дня делал такой же самый вопрос, пока на третий день, по указанию одного старожила, не вышел в поле, по направлению к меновому двору {168}, и не увидел едва приподнятой насыпи и за ней канала. Канал и насыпь сравнительно не больше того рва[канавы], каким у нас добрый хозяин окапывает свое поле. Вот вам и второклассная крепость! Налюбовавшись досыта на это диво фортификации, я уже перед вечером возвращался через слободку на квартиру, и, поворотя за угол одной бедной лачуги, я увидел идущую толпу солдат с балалайкою и бубном. Толпа против лачуги остановилась, из толпы образовался кружок, грянула лихая песня с бубном и присвистом, и из толпы послышалось:
– Ай да помещик! ай да дворянин! Орел! просто орел!
Такие восклицания меня остановили. Я уже думал было подойти к веселым ребятам и полюбопытствовать, что там такое за помещик, только в это время толпа расступилася, не прерывая песни, и впереди ее явился в разорванной рубахе статный белокурый юноша и, ловко подбоченясь, пошел вприсядку.
Меня поразила наружность этого юноши. Что-то благородное было в нем и что-то низкое, отталкивающее. Я не мог его рассмотреть подробно, мне что-то мешало на него смотреть, и, отходя прочь от толпы, я спросил у солдата, который мне показался трезвее своих товарищей.
– Кто это такой у вас так славно пляшет?
– Несчастный! – ответил мне солдат скороговоркою и поспешил за толпою.
Слово несчастныйстранно как-то было произнесено солдатом. Мне показалося, что он этим словом называет какое-то сословие, а не то, что оно собственно выражало.
После я узнал, что там и кроме солдат так произносили это слово, а когда я освоился с ним, то я и сам его произносил точно так же.
Человек сам не замечает, как он быстро осваивается с людьми, его окружающими.
В продолжение ночи мне все мерещился белокурый молодой атлет и слышались слова: «Ай да помещик, ай да дворянин!»
На другой день пошел я разузнать, кто такой этот несчастный, и я, разумеется, не мог узнать ничего, потому что он не один, как мне после сказали, находится в Орской крепости.
Был какой-то праздник, и я от нечего делать пошел побродить по безотрадным окрестностям крепости и перед вечером, возвращаясь домой, как раз у кирпичных заводов повстречал кучку веселых ребят с бубном и балалайкой и знакомого незнакомца-плясуна и услышал те же самые возгласы. Чтобы не упустить его опять из виду, я отозвал одного солдата в сторону и потихоньку спросил, как прозывается дворянин, что пляшет. Он мне сказал его фамилию, и я на другой же день в батальонной канцелярии прочитал его грустную конфирмацию {169}. Это был юноша, написанный в рядовые по просьбе родной матери. Это происшествие меня сильно заинтересовало, но как разгадать подобную загадку? Я лучше ничего не мог придумать, как познакомиться с самим субъектом и узнать от него самого всю истину. И как же я ошибся, увы!
Это было что-то вроде идиота. Трезвый, он упорно молчал, от одной рюмки водки он пьянел и начинал проклинать мать свою, самого себя и все, что его окружает. Одна пляска для него имела еще какую-то прелесть, а больше ничего.
Я попробовал было его со стороны образования, и он мне такую чепуху загородил, что лучше было б и не пробовать. Однажды приходит он ко мне навеселе и видит у меня развернутую книгу на столе. «Что это вы почитываете?» – спрашивает он. {170}«Мертвые души». – «А, это сочинение Эжена Сю». – «Точно так», – ответил я.
Немного, я думаю, найдется моих читателей таких, которые бы мне поверили, что это было действительно так, а это было действительно так.
Так вот такая-то Яман-Кала: сама по себе она неказистая, а вмещает в себе такие редкие субъекты, что не мешает их описывать самым тщательным манером.
В одной из центральных губерний нашего неисходимого отечества, близ уездного городка N., вдоль большой дороги вытянулися в ряд серые бревенчатые, с закоптелыми волоковыми окнами, избы {171}, и этих серых изб я насчитал штук более двухсот. Выходит, село по величине порядочное, но на взгляд далеко не такое. И странно: кругом дремучие леса, а в селе ни одной избы хоть мало-мальски порядочной: та без клети, та без сеней, та пошатнулась, а та совсем повалилась. Кругом все растет и зеленеет, а в селе, как говорится, хоть шаром покати, – ни одного деревца. Или мужикам запрещено сажать деревья, или, бог их знает, может быть, и сами не хотят, а помещику и невдогад их заставить, благо у самого под рукою английский парк со всеми причудами. А дети, когда выбегут на улицу посмотреть на проезжающего, так это только слава, что дети: медвежата, просто медвежата.
Посередине села церковь с высоким шпицем колокольни, довольно затейливой архитектуры и мало свидетельствующая о вкусе зодчего, а может быть, и самого ктитора. Около церкви была когда-то ограда, о чем свидетельствуют полуразрушенные каменные столбики, не в дальнем один от другого расстоянии и кругом запачканные грязью, надо думать, свиньями во время почесыванья.
И церковь, и село, и полунагие закопченные дети, – словом, все являет из себя вид весьма живописный, совершенно во вкусе Ван-Остада {172}наших подающих надежды tabbeaugenr´истов.
Проехавши село, в левую сторону, недалеко от почтовой дороги, на горе видны барские хоромы с бельведером, окруженные темным лесом, а лес обведен, по крайней мере со стороны почтовой дороги, глубоким и широким рвом с живою на валу изгородью.
Сквозь деревья мелькает светлый пруд или из-за группы лип мелькнет угол китайской беседки, или куст-акаций, или другое что-нибудь вроде Клеопатриной иглы {173}, воздвигнутое на память дружбы и любви, – словом, прелесть! Так бы вот и соскочил с телеги, перепрыгнул бы через живую изгородь, да и пошел писать по всем направлениям роскошного барского сада.
Я, правду сказать, так и сделал. Но это было давно. Теперь уж я подобной штуки не выкину. Я тогда прошел из конца в конец весь парк, и меня, как теперь помню, поразила страшная тишина. Я видел великолепный дом, павильон, беседки, качающуюся раскрашенную лодочку на краю пруда, под наклонившимися деревьями, и посередине пруда гордо плавающих пару лебедей, но не видел ни одного человека, который бы оживлял эту изысканную картину. На меня неприятно подействовало такое отсутствие человека; это все равно, что прекрасный пейзаж, не оживленный человеческой фигурой. Я даже раскаивался, что входил в этот заколдованный парк.
О, если б я знал тогда, что когда-то придется мне писать историю обитателей этого роскошного уединения, – я бы тогда не ограничился одним поверхностным взглядом, а постарался бы проникнуть и в хоромы и всюду, куда только можно проникнуть, всюду бы заглянул и, может быть, тогда моя история была бы и полнее и круглее. Но прошлого не воротишь. Ограничимся тем, что теперь имеем.
Проехавши версты две, я спросил тогда у ямщика:
– Чье это село мы проехали?
– Господское.
– Знаю, что господское! – да господина-то как звать?
– Помещик Хлюпин.
– Что, он сам, видно, мало живет в своем селе?
– Только за оброком приезжает и то не каждый год.
Этим сведения мои тогда и кончились. После этого, спустя десятка три лет, встретился я в Орской крепости с несчастным однофамильцем названного мне ямщиком помещика, и после двух-трех вопросов я узнал от молодого человека, что он единственный его родной сын и наследник знакомого мне села и парка.
Дело было вот как.
Ротмистр Хлюпин, отец этого несчастного юноши, не расположен был вовсе жениться, но обстоятельства заставили, и он женился на богатой и немолодой вдове, взявши за нею в приданое описанное мною село.
Вдова, родивши ему сына, а потом дочь и поживши мало после этого происшествия, переселилась к праотцам, завещавши имение детям, а отца над ними как бы опекуном оставила. Старуха, как видно, не хотела, чтобы он снова женился, да еще, пожалуй, и на молодой. Но ротмистр, как он вообще не имел расположения к семейной жизни, взявши птенцов своих, сироток, с причтом нянек и мамок, отправился в Питер. Долго ли, коротко ли он вел там холостую жизнь, не знаю. Только, как он ни близорук был в отношении детей, увидал, однакож, что детям нужна мать, то есть необходимо жениться.
С такою-то благою мыслию однажды он вышел со двора. Идет он по Литейной, выходит на Невский, глядь, навстречу ему, словно заря алая, словно лебедь белая, так и выплывает по тротуару. Замерло ретивое у старого гусара. И во сне ему не снилася никогда такая красавица, какую он теперь увидел.
«Что ж, – думает гусар и отец семейства, – попытка не шутка, спрос не беда, – попробуем! Ливреи же за нею не видно {174}, помешать некому».
И он поплелся вслед за красавицею. Долго она его водила по разным переулкам, наконец, завела его чуть не к Таврическому саду, да в один самый мизерненький домик с двумя крошечными окошечками – и шусть перед самым его носом, а он и остался на улице, да еще и на грязной.
Простоявши с добрый час против домика и махнувши рукой, пошел обратно.
Тут бы, казалося, и всему происшествию конец. Вот то-то и нет, тут только, можно сказать, начало самой истории, или, лучше сказать, начало самого зла.
Подвернись эта история другому военному, а не в отставке гусару, разом бы все покончил, да и концы в воду. Ротмистр мой хоть тоже слыл решительным малым, однако кончил тем, что после многократных и бесплодных хождении на Пески решился, наконец, послать сваху в заветный домик. Сказано – сделано, и счастливейший ротмистр с красавицей супругою катит в свое поместье, а дети с няньками и мамками и со всякой рухлядью вслед за ними.
Здесь, я думаю, не мешает рассказать хоть вкратце, кто такая вторая супруга решительного ротмистра. А вот кто она такая.
Отец ее служил прапорщиком в каком-то пехотном полку, расположенном на Волыни, да и влюбился в какую-то хорошенькую панянку. Дело могло бы тем и кончиться, да случился грех, его заставили жениться. Он не прекословил, женился и выступил за ротою в поход. Войска в то время начали стягиваться к Вознесенску {175}. На последней дневке перед Вознесенском молодая жена прапорщика разрешилась от бремени дочерью Мариею. Три или четыре года бедная прапорщица с ребенком шлялася за своим прапорщиком, или, лучше сказать, за ротою, пока, наконец, от недостатков, горя и всяческих лишений не впала в чахотку и вскоре умерла.
Безумная и трижды безумная девушка, решающаяся влюбляться и выходить замуж за армейского – не только за прапорщика, за поручика даже, если только он не ротный командир. За ротного командира и то много нужно решимости, чтобы идти замуж. Тут должна быть истинная, настоящая любовь. По-моему, это такая великая со стороны женщины жертва, что мало-мальски порядочный мужчина не должен бы ее не только домогаться, но даже и желать.
Похоронивши свою мученицу-жену и сдавши денщику дитя на руки, прапорщик пустился на обывательских роту догонять. По службе ему как-то не везло; у начальства он был не на выгодном счету: товарищи его давно уж подпоручиками и поручиками, а он все еще прапор. Что бы такое значило, бог его знает. По службе он молодец, лишнюю рюмку не пьет, разве только что рановато маненько женился, – так кому какое дело! Вот он думал-думал, да и начал испивать маленькую, потом болыпенькую, и еще, и еще большенькую, и кончилось тем, что ему, горемыке, предложили в отставку. Он попросился в перевод в какой-нибудь линейный батальон, его и перевели в двадцать третью пехотную дивизию, расположенную, как известно, в Оренбургском крае.
Пока то да се, глядь, а дочке уже пошел десятый годочек, а она, бедная, и грамоты не знает. Да и где узнать ее. Отцу некогда, денщик безграмотный, а деревенские мальчишки выучили ее в бабки играть.
Он, бедняк, думал, приедет в Оренбургский край, поселится где-нибудь в одном месте и займется воспитанием дочери. Не тут-то было! Не успел он осмотреться на новом месте, как его командировали в одно из степных укреплений! Беда, да и только!
Делать нечего, пошел он и в степное укрепление. Кто не видал этих степных укреплений, тому советую прилежно молиться богу, чтобы и не видать их никогда. Кроме отчуждения ото всего, что хоть маленький имеет намек на образование, теснота и лишения всевозможные, а о нравах и говорить нечего.
Так вот в такое-то гнездо попал мой бедный прапорщик со своею уже двенадцатилетнею дочерью. На другой же день она прослыла в укреплении кантонистом в юбке {176}.
Она действительно была девочка красивая, умная и бойкая, хоть и мальчику ее лет, так впору. На горе он привез с собою еще в качестве няньки какую-то старушонку, безобразную и донельзя распутную. Так что когда они, бывало, подгуляют вдвоем с нянькою, то Маша убежит в женатые казармы, да там и ночует. Бедное дитя! Ее какой-то солдат и грамоте выучил.
Так прошло два года, роты сменились, Маша выросла и удивительно похорошела, и больше ничего. И то правда, главное есть, а об остальном – кому какое дело?
Возвратясь к своему батальону, отец хотел было приняться за свою Машу, да Маша уже не та: ей уже пятнадцатый год.
– Ну, что ж, – рассуждает невзыскательный отец, – за писаря и так сойдет.
А пока он так рассуждал, Маша росла, росла и выросла красавица на диво: не только что за писаря, – хоть и за генерала, так не стыдно.
Какой-то чиновник, не помню, по питейной, не то по. таможенной части, только не военный – об этом тогда еще и в городе говорили, – так какой-то гражданский чиновник, да чуть ли не из пограничной комиссии, приехал в город по делам службы, увидел где-то Машу и влюбился. Узнал, что, и как, и чья, и где живет, да, не рассуждая много, сунул пьяной няньке пять целковых, – она ему и спроворила.
Он уехал по делам службы в Петербург и Машу взял с собою, а там ее и бросил, потому что ему нужно было опять куда-то ехать.
Такими-то путями она очутилася в Петербурге. А как очутилася в Песках {177}, тут уже история другая. Но эту другую историю я готов хоть и не рассказывать, потому что в ней, кроме отвратительного, ничего нет. Как бы там ни было, а Маша, хоть и едва грамотная, а выдержала свою роль лучше всякого синего чулка.
Так вот кто такая вторая супруга моего удалого ротмистра.
Теперь мы ее уже будем звать Марьей Федоровной. На другой же или на третий день после свадьбы Марья Федоровна настояла на том, чтобы сейчас же ехать в деревню, и она на это имела основательные причины. В деревне кто ее узнает, какого она поля ягода, а живя в городе, да еще и в столице, придется поддерживать мужнины знакомства; они у него, быть может, все графы да князья. Бог его знает, он человек, богатый, все случиться может, а она, как говорится, и ногой ступить не умеет. Хорошо еще, что солдат грамоте выучил, а не то и того бы не знала.
Так или почти так рассуждала Марья Федоровна, и рассуждала, правду сказать, довольно верно; по всему видно, что она имела ум практический, или положительный. Не прошло и месяца, как она вступила в роль провинциальной барыни-хозяйки, как у нее все задвигалось и заходило.
Ротмистр мой только смотрит да глазами похлопывает. А как она приняла у себя с визитом мелкопоместных соседок, так только ахнули. Но кто прежде всех в доме на себе почувствовал ее влияние, так это сам ротмистр. Он до того сузился перед нею, что стал больше походить на лакея, нежели на барина.
На детей она сначала не обращала никакого внимания, пока не почувствовала себя беременною, – а с той поры и они поступили в ее ведомство, и они, бедные, стали чувствовать какую-то тяжесть. Девочка еще кое-как резвилась, а мальчик, бедный, тот совсем затих. Они как говорили, весь в отца пошел; и отец тоже хорохорился до первой острастки, а как на него прикрикнули хорошенько, так он – тише воды, ниже травы.
Во избежание же следующих острасток, которые он во множестве предвидел впереди, переселился он во флигель, неподалеку от дома, и зажил настоящим анахоретом {178}. Сначала приходил он в дом обедать, поужинать или просто спросить о здоровье дражайшей половины, но впоследствии совсем оставил свои визиты. Даже у человека, который приносил ему обед, он не спрашивал о здоровье Марьи Федоровны. Детей своих он видел только по праздникам и то с позволения жены. Впрочем, сильного стеснения в быту своем он не чувствовал, или, лучше сказать, не мог чувствовать. Большую часть дня он проводил или на псарне, или на конюшне, или же упражнялся в благородном занятии – стрелянием из пистолета в цель, которую устроил у себя в кабинете на случай дурной погоды. Надо заметить, что в этой комнате, кроме стула и цели, ничего не было, даже трубок и книжки, развернутой на четырнадцатой странице, и я не знаю, почему он называл ее кабинетом.
После первых припадков беременности, как я уже сказал, она начала обращать внимание на мужниных детей. Внимание это выразилося так: она каждый день исправно начала посещать детскую, что прежде делала в продолжение месяца один раз; потом начала учащать свои визиты; потом приходила смотреть, как кормят и чем кормят детей, как спать кладут, как поутру их умывают, как одевают. Большего попечения родная мать своим детям оказывать не может, а странно, дети ее не любили и даже боялися. Бывало, если только заплачет которое из них, то няньке стоит только сказать: «Мама идет», – и дитя в одно мгновение переставало плакать. Ту же тактику употребляли няньки, когда дети слишком разрезвятся, хотя это случалося весьма редко. Они смотрели настоящими сиротками, особенно мальчик. И девочка, сначала такая резвая, румяная, заметно побледнела и присмирела с той поры, как за нею начали так заботливо ухаживать.
Есть люди, которых все любит и все к ним ласкается; даже, говорят, их и бешеные собаки не кусают. К числу таких людей принадлежал и знаменитый Вальтер Скотт. А есть опять люди, которые ко всем ласкаются, а их или ненавидят, или боятся и ненавидят. К числу таких людей принадлежит и моя Марья Федоровна.
А может быть, и независимо от этой антипатии [есть] еще что-нибудь такое, почему мачеха детям кажется ненавистною.
Что бы там ни было, только дети под непосредственным наблюдением Марьи Федоровны бледнели и худели. А когда она встречалася со своим благоверным ротмистром, то только и речей было, что про детей, так что он уже начал ее просить, чтобы она поберегла себя, что дети, даст бог, и без нее вырастут.
Лето проходило, близилася осень. Дети давно уже ходили, а летом их не выпускали в сад побегать, бояся простуды: пруд, дескать, близко, сыро. Настала осень, и детей стали посылать в сад гулять, потому что теперь воздух холоден и пруд не может иметь влияния никакого, по физике Марьи Федоровны. А по физике ротмистра – совершенно все равно, лишь бы его борзые не хворали, потому что скоро начнется травля зайцев, а до детей ему какое дело? На то у них есть мать.
А между тем в селе показалася оспа. Нежному родителю и в голову никогда не приходило, что дети его из такой же плоти и крови, как и чужие дети, и что их так же само может постигнуть эта язва, как и чужих детей, кому не привита оспа. В Петербурге об этом не подумали, а в деревне и вовсе позабыли, и вот дети в оспе.
Марья Федоровна с горя сама даже слегла в постель и велела заколотить все окна и двери и окуривать покои уксусом; у ней у самой заботливый родитель позабыл привить оспу, а сама она, бедная, теперь только вспомнила. Вспомнила и захворала, а к тому еще и на сносе.
Дом был окружен, как зачумленный, куревом; детей перенесли к отцу во флигель. Бедный ротмистр чуть с ума не сошел. Наконец, все кончилось благополучно. Только мальчик ослеп, потому что у него и прежде глаза краснели и гноились. А девочка ничего, выходилась, хоть и попорченною немного. «Но это ничего, – говорила нянька шепотом, – зарастет; слава богу, что сама барыня захворали, а то и девочка бы осталася без очей, как вот барчонок».
А между тем роды близились. В доме все ходило на цыпочках, разумеется, кроме акушерки-профессорши, уже месяца три распоряжавшейся как в своем собственном доме. Все молчало и трепетало, а благоверный ротмистр, в ожидании, легавого щенка дрессировал. Наконец, все кончилось благополучно. Марья Федоровна разрешилася сыном, который и был во святом крещении наречен Ипполитом.
Обряд крещения был совершен отцом протоиереем, нарочно для этого случая привезенным из города. Воспринимали младенца, кроме дворянского предводителя и других, поважнее, помещиков и помещиц, даже и командир стрелкового батальона, в то время квартировавшего в их городе. Глядя на фалангу восприемников и восприемниц, можно было подумать, что ротмистр для такой радости готов с целым светом породниться или, по крайней мере, со всем уездом.
Пир по этому случаю был задан на славу. Была мысль у ротмистра устроить и сельский праздник для мужичков, но так как это случилося зимой, то хороводы и отложены до будущего лета, а вместо сельского праздника он предложил своим гостям, кому угодно, облаву на медведя. Желающими оказались все, не исключая и батальонного командира.
После родов Марья Федоровна страдала ровно шесть недель. Не подумайте только, чтобы она физически страдала, ничего не бывало: она на третий день после родов готова была на какой угодно гимнастический подвиг. Она страдала нравственно, и именно потому, что была в доме особа, которая распоряжалася совершенно всем и даже ею самою. Это была акушерка. А для Марьи Федоровны пытки не было хуже, как повиноваться кому бы то ни было.
Наконец, эти мучительные шесть недель кончились; с крестом и с молитвою акушерку выпроводили и двери заперли. Марья Федоровна вздохнула свободно и, принявши бразды правления, велела позвать к себе мужа.
Прошло полчаса – супруг не является. Марья Федоровна бесится и посылает сказать, что она его ждет. Посланный возвратился и сказал, что «они только что побрились и изволят одеваться».
Надо вам заметить, что ротмистр считал себя птицей высочайшего полета, и для него этикет, даже в отношении жены, был чуть ли не первая заповедь. У себя дома он бирюк бирюком, готов даже с собаками поесть из одного корыта. Но что касается вне дома, тут он совершенная метаморфоза, как выражается один мой приятель. А дом жены своей или квартиру – ротмистр боялся только проговорить самому себе, а в душе совершенно сознавал, что квартира жены для него чужая.
– Насилу-то выбрились! – так встретила Марья Федоровна своего ротмистра.
– Нельзя же, друг мой, приличие.
– А вот что, друг мой! Тут не приличие, а вот что: каковы ваши дети?
– Слава богу, ничего!
– Каково Коле?
– Ничего. Ослеп, совершенно ослеп.
– То-то, ослеп. Я вам говорила, что нужно будет оспу привить, – не послушали.
Соврала: никогда не говорила.
– Не помню, когда вы мне говорили, или я забыл.
– Забыли, сударь. Ну, да не в том дело, а вот что: у вас там помещение хорошее для них?
– Не совсем, друг мой! Тесновато.
– Не будет тесновато. Пускай они остаются с тобою, а бывшую их детскую я велю переделать для нашего сына. Понимаете?
– Понимаю, понимаю, мой друг!
После продолжительного безмолвия:
– Да вот еще что я хотела сказать: нянек я беру к себе, а для них, как они уже взрослые, то можно будет взять двух девок из деревни.
Муж охотно согласился. Ему эти няньки не нравились, особенно младшая: «Дотронуться нельзя, кричит, как будто ее укусили, да еще грозит барыней, а этих я заставлю плясать по своей дудке втихомолку», – так рассуждал ротмистр, подходя к колыбели спящего шестинедельного своего сына.
– Не правда ли, какое милое создание! – говорила Марья Федоровна, приподымая занавеску.
– Прекрасное! Позволь поцеловать его, друг мой!
– Нельзя, разбудишь, – и она опустила занавеску. – Ступай теперь домой и пошли ко мне приказчика, я велю привести ко мне всех девок из села и выберу нянек.
– Зачем тебе беспокоиться, друг мой, я сам выберу.
– Хорошо, хорошо, ступайте! Я знаю, что делаю.
И супруги расстались.
Отцу сильно не нравилось постоянное пребывание детей в его уголке (так называл он свой флигель), – все-таки хлопоты, а с другой стороны, так и нравилось, то есть нравились будущие няньки: «Ведь она не пришлет же мне каких-нибудь квазимодов в сарафанах {179}», – так он полагал – и ошибся!
На другой день ввели к нему во флигель таких двух красавиц, что он только ахнул.
– Ну, одолжила! – проговорил он с ужасом, глядя на неумытых новобранок.
– Зачем вы пришли? – спросил он их.
– Нянчить, – отвечали они в один голос.
– Хороши, нечего сказать!
– Какие есть, барин.
– Ну, хорошо, ступайте домой.
Девки только повернулись к дверям, как дверь растворилась и в комнату вошла сама Марья Федоровна. Ротмистр спрятался в другую комнату, потому что он был в утреннем пальто.
– Полно дурачиться, – говорила, входя, Марья Федоровна, – я не для комплиментов пришла. Наденьте что-нибудь да выйдите скорее ко мне.
Ротмистр явился в форменном сюртуке и ловко раскланялся, спрашивая о здоровье и самой Марьи Федоровны и новорожденного.
– Ничего, слава богу, здоровы. А ваши каковы?
– Ничего, слава богу.
– Покажите-ка мне их! А вот – прошу любить и жаловать, – говорила она, показывая на нянек.
– Друг мой, да откуда ты выкопала этих уродов?
– Ничего, достоинство няньки не в красоте, а в кротости. Пойдемте.
Пройдя сени, они вошли в большую комнату, наполненную щенками всех пород и возрастов. Когда Марья Федоровна зажала нос платком, ротмистр проговорил:
– Ничего, друг мой, я привык, это моя страсть.
За комнатою со щенками прошли они что-то вроде чулана, – это была комната нянек, – а за чуланом уже растворилась детская, немногим больше чулана, об одном окне комната. Полуодетые дети и няньки с ними играли в жмурки, то есть они прятались, а слепой Коля их искал. Когда вошла в комнату Марья Федоровна, няньки остолбенели, а маленькая Лиза схватила слепого брата за руку и шепнула ему: «Мама!» – Коля задрожал и стал прятаться за сестру, а сестра, в свою очередь, за брата.
Марья Федоровна быстро оглянула комнату и едва заметно улыбнулась, потом, обратясь к детям, проговорила:
– Не бойтесь меня, мои крошечки, я вам гостинца принесла.
И она им вынула по леденцу из ридикюля. Подавая Коле леденец, она хотела заплакать и, улыбнувшись, сказала:
– Бедное создание! Что вы с ним намерены делать? – спросила она мужа.
– Ничего, – ответил тот равнодушно.
После этого она обратилась к нянькам и сказала:
– А вы, дуры! только знаете детей баловать. Убирайтесь вон отсюда! А вы, мои милые, оставайтеся здесь вместо них, – сказала она, обращаясь к новобранкам.
– Слышим, барыня, – отвечали те и начали снимать свои зипуны.
– Мне пора, я думаю, мой генерал уже проснулся. Прощайте, мои крошечки, – сказала Марья Федоровна, обращаясь к детям. – Пойдемте, – сказала она нянькам и, закрывши нос, вышла из детской.
Ротмистр молча вышел вслед за нею, но в большой комнате, окруженный разномастными и разнородными, щенятами, остановился в раздумье и вдруг, как бы осененный мыслию свыше, хлопнул себя ладонью по узенькому лбу и воскликнул:
– Нет, друг мой, этому не бывать! Я в твои дела не мешаюсь, так не мешайся же ты и в мои, – и с этим словом он вышел из комнаты, не обращая ни малейшего внимания на визг щенят.
До самого почти обеда ходил он по кабинету, заложа руки за спину или останавливаясь перед мишенью и складывая руки на груди a la Napoleon {180}, и даже позицию принимал Наполеона, и в этом положении он был невыразимо смешон. Центр мишени, казалось, поглощал всего его, – так он пристально вперял в него свои серенькие бессмысленные глазки.
Несколько раз брался он за пистолет, отходил от мишени к стулу, становился в позицию, прицеливался и опускал пистолет без выстрела.
– Нет, не могу! – Проговоривши это самым отчаянным голосом, долго тер себе ладонью лоб, потом опускал руки в карманы и принимался ходить взад и вперед.
Наконец, спросил он себе побриться. Потом умылся розовою водой и оделся самым изысканным манером. Остановился перед трюмо, принял важную позу и грозную физиономию, посмотрелся несколько минут, взял шляпу и пошел к жене, как он думал, объясниться по поводу семейных неудовольствий (под этим словом он разумел безобразных нянек).
Марья Федоровна предвидела это критическое посещение и приготовилась. Она надела темносинее бархатное платье, в котором ротмистр так любил ее видеть, и, взявши малютку на руки, встретила его в гостиной.
Грозный Юпитер исчез, а перед нею стоял самый обыкновенный ротмистр и сладко улыбался.
– Говори, душенька: «Bonjour, papa» {181}, – говорила она, целуя ребенка и поднося его мужу. – Теперь и ты, друг мой, можешь его поцеловать.
Ротмистр безмолвно приложился.
– А знаешь ли, друг мой, какой я сон сегодня видела? Что будто бы твой Коля и наш Ипполит уже взрослые и оба гусары. И какие молодцы! Просто прелесть! Особенно Ипполит, – две капли воды – на тебя похож. А ведь и в самом деле, – прибавила она, лукаво улыбаясь, – если всмотреться в него хорошенько, он действительно будет на тебя похож. Милочка! – И восторженно она поцеловала ребенка.
После этого все, что тлело в маленьком сердце ротмистра, совершенно погасло. Даже няньки представлялись ему благообразнее, нежели как они на самом деле были.
– Надеюсь, ты сегодня у меня обедаешь? – сказала Марья Федоровна, уходя с ребенком в детскую.
– С удовольствием, мой друг! – проговорил ротмистр. Но друг его уже был в третьей комнате и ничего не слышал.