Текст книги "Драматические произведения. Повести."
Автор книги: Тарас Шевченко
Жанры:
Драма
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
– А он просит теперь же, а без денег и в церковь не идет. А с деньгами хоть сейчас под венец.
– Ну, черт его возьми, отдайте ему деньги, а я вам после возвращу.
– Да у меня и рубля за душою нет.
– Как же нам быть, разве последние отдать? Да с чем же я сама-то останусь? Ну, дьявол с ним, скорее бы только разделаться. Зайдите ко мне завтра, Юлия Карловна, – прибавила она, как бы опомнившись.
– Хорошо, зайду. Только завтра непременно, потому что в воскресенье можно будет и под венец, а сегодня, знаете, четверг, нужно поторопиться.
– Так знаете что, зайдите ко мне через час. Или подождите, я посмотрю, не найдется ли у меня дома. – И она ушла в другую комнату.
Вскоре раздался звук замка, и Юлия Карловну улыбнулась. Через несколько минут вышла Марья Федоровна с пачкою ассигнаций в руках.
– Как раз столько, сколько нужно, – говорила она, отдавая ассигнации Юлии Карловне.
Та бережно взяла деньги и, внимательно пересчитавши, положила в свой грязный мешок.
– Теперь милости просим на свадьбу, приходите хоть в церковь.
– В церковь зайду.
– Приходите. У Знаменья будут венчаться, в четыре часа после обеда.
– Хорошо, непременно зайду.
И они расстались. Юлия Карловна, спускаясь с лестницы, прошептала:
– Знает кошка, чье мясо съела.
А Марья Федорозна, оставшись одна, свободно вздохнула и тоже прошептала:
– Ну, слава богу, отделалась!
Отделалась, да не совсем, можно было бы прибавить.
Долго ходила она по комнате, заложа руки за спину, как настоящая львица. Потом вдруг остановилась посередине комнаты и со всего размаху хлопнула рукой себя по лбу и вскрикнула:
– Ах я, дура! Аксинья! А, Аксинья!
Вбежала испуганная Аксинья.
– Что ты, дура, глаза-то вытаращила? Беги, вороти скорее Юлию Карловну! – Аксинья выбежала.
– Тысячу рублей! Ах я, дура, дура (разговаривала сама с собой Марья Федоровна)… тысячу рублей! Без расписки, безо всего! И кому же? Какой-нибудь – фи! стыдно и выговорить. Да что это со мною сталося? Нет, она меня непременно околдовала. Ну что, если она отопрется? А отопрется, это я наверное знаю. Ну да черт с ними и с деньгами, пускай их куда хочет девает, лишь бы мне эту потаскушку с рук сбыть, а то она у меня как бельмо на глазу… В воскресенье в четыре часа. Пойду, непременно пойду…
И она снова заложила руки за спину и заходила взад и вперед по комнате в ожидании Аксиньи.
А Аксинья между тем, добежавши до дому Юлии Карловны, встретилась у самой калитки с Лизою.
– Здравствуй, Аксинья! Как хорошо, что ты зашла, а мне тебя очень нужно было видеть.
– Здравствуйте, барышня! Мне нужно Юлию Карловну.
– Да ее нету дома, с утра еще куда-то ушла. А вот что, Аксинья! Ты говоришь мне, что я барышня, а я такая же крестьянка, крепостная, как и ты. Только ты… честная, а я… – И Лиза не могла говорить далее.
– Что вы! что вы, Лизавета Ивановна! Да вы настоящая честная, благородная барышня.
– Да кто тебе это сказал, что я барышня?
– Ах, боже мой! Кто сказал? Да разве не сама я вас на руках выносила! Кто сказал? Вот прекрасно!
– А Юлия Карловна говорит, что ты все врешь, что ты меня только смущаешь.
– Смущаю, вру! Я вру? Да наплюйте вы ей в самое лицо. Я вру? Да я присягу приму, к губернатору пойду. К самому государю!.. Вишь, держит благородную барышню, как какую-нибудь, прости господи, девку непотребную… Да я же и вру… Нет, я докажу ей, что я еще не врала.
– Вот что, Аксинья… – перебила ее Лиза, – ведь она меня замуж отдает.
– Что ж, и с богом! Святое дело, коли благородный человек, потому что вам не за благородного выходить не годится.
– Он теперь еще так только писарь, а скоро будет и благородный…
– То-то вот, чтоб непременно был благородный, а то как можно!
– Да я рада хоть за палача, только бы мне вырваться из этого содому!.. – И Лиза заплакала.
– Что вы! что вы! барышня! Перекреститесь! Такие слова говорите – за палача!
– Ах, Аксинья, Аксинья, если бы ты знала, что я терплю здесь, ты бы не то сказала.
В это время дверь на улицу раствориласьи выглянула на улицу какая-то небритая физиономия в галунах и крикнула:
– Лиза!
И дверь снова захлопнулась.
– Идите, барышня, вас зовут. И я побегу: меня, чай, барыня-то ждет не дождется. Прощайте!
– Прощай, Аксинья! Приходи на свадьбу.
– Приду, непременно приду, – говорила Аксинья, перебегая улицу.
– Где это ты таскалася? – таким вопросом встретила ее Марья Федоровна.
– Да я ее не догнала. Бегала на дом – и дома нет. Говорят, как ушла с утра, так и не приходила.
– Так ты успела уже и дом ее проведать? Ах, ты негодная тварь! Да знаешь ли ты, что это за дом такой? Потаскушка ты этакая!
– Дом как дом, ведь туда и Ипполит Иванович изволят ходить…
– Что?
– Там и наша барышня, Лизавета Ивановна, живут!..
– Что?
– Я говорю, что там…
– Молчи, язык отрежу!.. Пошла вон!
И Аксинья вышла.
С Марьей Федоровной сделалась истерика, и к вечеру она слегла в постель. На другой день обступили одр ее бескорыстные приятельницы и посоветовали ей на ночь напиться малины, что она и сделала, хотя от этого ей ничуть не легче стало.
В воскресенье, однакож, как ей ни трудно было, она вышла со двора ровно в три часа. Хотела было и Ипполитушку взять с собой, но он ушел к учителю повторять урок. На улице попался ей извозчик (явление редкое на Песках). Она спросила его, что возьмет до Знаменья. Тот сказал ей: гривенник. Она выругала его и поплелась пешком. После вечерни часов до шести сидела она у церковной ограды, а о свадьбе и слуху не было. Наконец, она встала и поплелась домой, говоря про себя: «Они в другой церкви перевенчалися: сем-ка я пойду мимо дома Юлии Карловны». – И она пошла мимо дома Юлии Карловны. Далеко еще не доходя до дому, она услышала музыку и песни. «Так и есть свадьба», – подумала она. Она весело подошла к самым окнам, взглянула в комнаты, и что же она увидела? О, позор и ужас! Ее милый и пьяный Ипполитушка, в разорванной рубашке, без подтяжек и прочего, для чего выдуманы подтяжки, плясал тоже не совсем с трезвою, разухабистою барышнею камаринского под звук унылый фортепиано. (Вот где он получил первые уроки в сем великом искусстве, которому так чистосердечно удивлялися солдаты в крепости Орск.)
Полюбовавшись на свое милое единственное чадо, на своего будущего помещика, она кое-как перешла на другую сторону улицы и села на панели отдохнуть. В это время калитка отворилась, и на улицу вышла сама Юлия Карловна с каким-то военным писарем. На улице он ловко, настояще по-писарски, раскланялся и пошел в одну сторону, а Юлия Карловна в другую.
«Так у них ничего не бывало», – подумала Марья Федоровна и, собравшись с силами, встала на ноги и позвала Юлию Карловну.
Та подошла к ней, как ни в чем не бывало, раскланялась и спросила о здоровье.
– Здоровье-то мое еще не так плохо, как вы со мною плохо поступаете. Да что и в самом деле, – прибавила она, возвыся голос, – что я вам, дура какая, что ли, далась? Где же свадьба?
– Какая свадьба?
– А что говорили, у Знаменья?
– Ах, да… и забыла. Ну, еще успеем перевенчать, было бы приданое готово.
– Какое приданое?
– Да такое, какое я вам говорила. Тысячу рублей!
– Да ведь я вам отдала.
– Вы мне должны были по контракту, за Акульку, и отдали, а теперь припасайте приданое для Лизаветы Ивановны Хлюпиной. Понятно вам теперь?
Марья Федоровна не дослушала и верно бы грохнулась на мостовую, если б Юлия Карловна ее не поддержала. Всю эту сцену Лиза видела из окна, и когда дошло дело до обморока, то она выбежала на улицу и, подбежавши к трогательной группе, стала пособлять Юлии Карловне приводить в чувство Марью Федоровну.
Придя в себя, Марья Федоровна оглянулася вокруг себя и, не сказав ни слова, плюнула в лицо Юлии Карловны и пошла быстро по улице.
– Что это значит? – спросила Лиза у Юлии Карловны.
– Сумасшедшая, больше ничего!
И они проводили ее глазами до угла переулка и пошли домой.
Марья Федоровна совершенно растерялась. Так часто самый смелый, самый предприимчивый злодей падает духом от одного слова, изобличающего его злодейства.
Она от бешенства рвала на себе волосы, грызла себе руки, била немилосердно Аксинью и проклинала своего милого Ипполитушку, который, во избежание чего-нибудь вещественнее проклятий, несколько дней и домой не являлся. А где он обретался, этого никто не ведал. Наконец, она немного поуходилася и серьезно захворала.
Приятельницы снова хором посоветовали ей напиться малины. Она напилася, но малина не помогла, и ромашка тоже не помогла. Приятельницы охали и больше ничего. Так прохворала она месяца два; приятельницы одна за другою ее оставили; Ипполитушка по нескольку дней глаз не показывал, Аксинья одна, как верная собака, ее не оставляла.
А Юлия Карловна с будущим аудитором вот что придумали. Они написали письмо от имени Марьи Федоровны в село к священнику, со вложением пятирублевой депозитки, чтобы он вытребовал из консистории метрическое свидетельство о рождении и крещении Лизы.
Немало удивился отец Ефрем, получивши такое послание. Недавно он читал письмо, исполненное слез и воздыханий о смерти Лизаветы Ивановны, и панихиду уже отслужил за упокой ее души, а теперь требуют свидетельство о рождении и крещении. «Странно», – подумал он и послал пономаря в город за гербовой бумагой, а сам пока рассказал попадье своей о странном приключении. Попадья не замедлила сообщить о сем управительше, а управительша соседке-однодворке, а соседка-однодворка покровительствующей ей помещице, а помещица помещикам, так что пока отец Ефрем получил из консистории Лизино свидетельство, то уже вся губерния знала об этом странном происшествии, и всякий, разумеется, толковал его по-своему, но к самой истине никто и не приближался.
Отец Ефрем, получивши свидетельство, отослал его по приложенному в письме адресу, то есть на имя Юлии Карловны.
Юлия Карловна, получивши сей драгоценный документ, показала его будущему аудитору, и решено было немедленно приступить к делу, то есть приступить к Марье Федоровне, чтобы выдала еще тысячу рублей на свадьбу.
Сначала написали письмо, но на письмо ответа не последовало, потому что Марья Федоровна читала только печатное, а скорописному не училась, постороннему же лицу она боялась показать письмо: она догадывалась, что письмо в себе ничего хорошего не заключало.
В одно прекрасное утро Юлия Карловна явилася за ответом сама лично и, после пожелания доброго утра, сказала:
– Як вам, Марья Федоровна.
– Вижу, что ко мне. А за чем бы это?
– За чем… гм, за чем? За деньгами, Марья Федоровна!
– Что, я вам должна, что ли?
– Должны, Марья Федоровна!
– А много ли, нельзя ль узнать?
– Всего-навсе тысячу рублей!
– Опять тысячу рублей?
– Точно так, Марья Федоровна!
– Ах ты, душегубка! Ах ты, кровопийца! Ах ты… – Тут уж она такие посыпала причитанья, что ни словами сказать, ни пером написать.
Юлия Карловна хоть бы тебе бровью пошевельнула, как будто эти причитанья совершенно не ее касались.
– Так вы не даете тысячи рублей? – сказала она, когда Марья Федоровна немного поуходилась.
– Не даю! и не даю! – отвечала та.
– Как угодно! Значит, я завтра же могу объявить оберполицеймейстеру насчет Лизы…
Марья Федоровна только взглянула на нее, но не сказала ни слова. Юлия Карловна тоже молчала. Так прошло несколько минут. Потом Марья Федоровна молча встала, сняла со стены образ и, подавая его Юлии Карловне, сказала:
– Клянитесь мне ликом святого мученика Ипполита, что вы завтра же все покончите!
Юлия Карловна произнесла:
– Клянусь, – и даже перекрестилась по-русски. Марья Федоровна вынула из шкатулки пачку депозиток и, отсчитавши тысячу рублей, молча отдала деньги Юлии Карловне, а та так же молча приняла их, пересчитала и, положивши в мешок, сказала:
– До свидания, Марья Федоровна.
– Нет, не до свидания, а совсем прощайте! я завтра уезжаю в деревню.
– Да вы хоть до воскресенья подождите! В воскресенье непременно повенчаем.
– И без меня повенчаете. Прощайте!
– Ну, как хотите. Прощайте, когда не угодно. – И Юлия Карловна удалилась.
В следующее же воскресенье тихо, скромно совершился обряд венчания в Знаменской церкви. В числе прочих любопытных и Марья Федоровна была в церкви. И когда было все кончено, она подошла к Лизе и поздравила ее со вступлением в законный брак.
Лиза вскрикнула и упала в обморок, а Марья Федоровна скрылася в толпе.
Весело возвратилася она на квартиру и отдала приказание Аксинье собираться в дорогу.
– Довольно, будет с меня, – прибавила она, – навеселилась я в этом проклятом Петербурге. Теперь осталося оженить Ипполитушку, и мое дело кончено, – говорила она сама с собой.
Аксинья, видя доброе расположение своей барыни, попросилася со двора и получила позволение. Марье Федоровне и в голову не пришло, что Аксинья просилася на свадьбу к Лизавете Ивановне.
Свадьба была шумная, и больше всех отличался на свадьбе Ипполитушка и к рассвету так наотличался, что его тут же и спать уложили.
На другой день Ипполитушка чувствовал себя дурно, и еще дурнее почувствовал он себя, когда ему сказали, что он заложил свой макинтош {195}Юлии Карловне за три целковых, чтобы сделать подарок невесте. Ипполитушка, подумавши немного, отправился к Юлии Карловне, пал перед нею на колени и вымолил у нее курточку и плащ до вечера только. Юлия Карловна сжалилась.
Кое-как оделся он и вышел на улицу. Куда же теперь идти? Он опять призадумался и призадумался не на шутку. К матери он боялся глаз показать, а три целковых нужно к вечеру достать. А то Юлия Карловна и на порог к себе не пустит с пустыми руками, а это для него хуже всего на свете.
Думал он, думал, да и выдумал вот какой несложный, а, между прочим, верный проект.
«Маменька теперь, – думал он, – уже третий месяц больна и со двора не выходит, следовательно, могут все поверить, что она умерла, и если я, не заходя домой, обойду всех ее знакомых и попрошу, кто что может на погребение матери, неужели не наберу три целковых? У, какой вздор, да одна майорша Потаскуева даст три целковых. Ура! Прекрасно! Я же тебе докажу, поганая чухонка, что я честный человек». – И, одушевленный этой истинно гениальною мыслию, он почти побежал вдоль улицы.
На другой день часу в десятом начали собираться приятельницы на вынос тела покойной Марьи Федоровны. Представьте же себе их изумление, когда их встречала мнимая покойница, просила садиться и благодарила за память! Она думала, что приятельницы проведали о ее скором выезде и пришли проститься с нею. Вскоре она сильно разочаровалась. Одна, а за ней и другая, а за другой и третья приятельницы не выдержали и высказали настоящую цель своего посещения.
Марья Федоровна, как ни крепилася, однакож не могла дослушать красноречивую повесть о похождениях своего единственного Ипполитушки, выгнала вон своих сердобольных приятельниц и послала Аксинью за учителем. Явился скромный педагог, она попросила его написать объявление в полицию о пропаже сына. Когда объявление было готово, она сейчас же отправила его в часть, а педагогу дала двугривенный просила купить лист гербовой бумаги в пятнадцать копеек серебра.
В тот же день перед вечером дали знать из части об овце обретшейся и спрашивали, что с нею делать. Она этого квартального, который пришел ей дать знать о блудном сыне, просила написать к кому следует бумагу о принятии ее сына в городскую тюрьму на сохранение.
На другой день Ипполитушка путешествовал со шнурком на руке, искусно прикрытым коротеньким плащом, и с полицейским хожалым прямо в Литовский замок {196}.
В тот же день, после обеда, сидел за столом у Марьи Федоровны смиренный наставник и искусно изображал на гербовом листе прошение на высочайшее имя о написании в рядовые сына Ипполита вдовы помещицы Марьи Хлюпиной за неуважение к матери.
На прошение не замедлило воспоследовать соизволение, и в одно прекрасное утро вышел Ипполитушка из Литовского замка с партиею арестантов на Московскую дорогу.
Не успел еще Ипполитушка пересчитать этапов между Москвою и Петербургом, как к Марье Федоровне пришел тот же самый квартальный и объявил ей, что она арестована в собственной квартире по предписанию управы благочиния {197}. И это случилося именно в тот день, когда она собиралася оставить навсегда противный Петербург. Квартальный вежливо раскланялся и исчез, оставив за собою след, то есть полицейского солдата у ворот.
Неделю спустя после свадьбы, Лизу вооружили Юлия Карловна и благоверный супруг ее бойко, четко и дельно написанным прошением и послали в канцелярию министра внутренних дел. Прошение было принято самим министром, рассмотрено и пущено в дело. По справкам оказалось, что прошение, как ни казалось с первого разу неправдоподобным, оказалося истинным. Марью Федоровну арестовали и произвели следствие. По следствию она оказалась преступною в угнетении детей своего мужа и в намерении лишить их наследства в пользу своего сына Ипполита. За все это судом приговорена она к заточению в отдаленный девичий монастырь на вечное покаяние.
Так кончились злые ухищрения Марьи Федоровны, и она теперь, лишенная всего, даже личной свободы, в тесной, мрачной келье «издыхает, как отравленная крыса в норе», – как выразился автор «Путешествия Гулливера» {198}.
Елизавета Ивановна, приведя дела свои к благополучному окончанию, выехала из столицы вместе с супругом своим, уже не простым писарем, а коллежским регистратором {199}. Юлия Карловна просилась было тоже с ними в деревню, в виде маменьки или хоть ключницы, но ей решительно отказали, и она осталася попрежнему содержательницей известного заведения.
Во всем уезде, или, лучше, по всей губернии, была известна история Лизиных грустных похождений, вследствие чего чувствительные соседки-помещицы встретили ее с распростертыми объятиями, как героиню истинно романическую.
Вскоре заброшенное село начало обновляться.
Муж Лизы оказался весьма порядочным человеком, а через год и порядочным сельским хозяином, так что заброшенные части хозяйства пришли в движение и приносили свою пользу.
Словом, все воскресло с прибытием Елизаветы Ивановны, но сильнее всех почувствовал ее присутствие бедный слепой Коля. Она с ним ни на минуту не расставалась, ухаживала за ним, как самая попечительная нянька и самая нежная сестра.
Церковь посещал он попрежнему и попрежнему с любовью исполнял обязанности дьячка и пономаря. Это было его самое задушевное и единственное занятие. Часто, возвращаяся поздно от всенощной, он тихо и невыразимо грустно пел: Все упование мое на тя возлагаю, матерь божия, сохрани мя под кровом твоим.
1855, 20 февраля.
Капитанша {200}
В 1845-м, в том самом году, когда наводнением до половины разрушило город Кременчуг, а Крюков остался невредим, а в Киеве так даже к Братскому монастырю вода поднялася, – так в этом критическом году, в конце марта месяца, выехал я из Москвы {201}по Тульскому, тогда только что открытому шоссе. Ехал я (заметьте, на почтовой перекладной телеге) две недели до Тулы да до Орла неделю, итого три недели. А что я вытерпел в эти три недели, так этого никакое перо не в силах описать. Одно только скажу вам, что я не из описания какого-нибудь туриста, а из собственного опыта знаю, что стоит тарелка щей и ломоть хлеба на почтовой станции. То, будучи практически знаком с комфортом почтовых станций, я, выезжая из Москвы, нагрузил порядочную корзину всяким соленым и копченым добром. И что же! всю эту благодать я должен был бросить на второй станции, то есть в городке Подольске, потому что все это – и даже я сам – окунулося несколько раз в грязной снежной воде. Благоразумие требовало возвратиться в Москву, но поди же ты, толкуй с упрямой головою (между нами будь сказано, я-таки не отстал от своих земляков в этой добродетели, то есть в упрямстве, что мы из вежливости называем силою воли). Итак, от Подольска до Тулы пропутешествовал я на пище святого Антония {202}, от Тулы до Орла – на той же самой пище, потому что город Тула хотя в славится ружьями и гармониками, но колбасною лавкой не может похвалиться; словом, я в Туле, и то с трудом, нашел соленого судака, привезенного с берегов синего Дона, или с берегов Урала, или же с берегов матушки Волги. С таким-то провиантом доехал я до города Орла. Остановился я было в гостинице, тут же около почтовой станции, да на другой день как пересчитал свою казну, так только ахнул! У меня всего-навсе было наличных трехрублевая депозитка да мелочи два четвертака, а из Москвы я взял с собою ровно сто рублей серебром; С такою суммою как не доехать из Москвы до Киева? А вот же случилося так, что я только до Орла доехал, а там, то есть в Орле, и сел, как рак на мели. Я призадумался не на шутку и после сугубых размышлений пошел я искать постоялый двор. Опять горе – Ока и Орлик затопили не только все постоялые дворы, но и большую часть самого города. Возвратился я в свой номер еще грустнее, чем из него вышел; в раздумье сел у окна и смотрю на улицу, а по улице плетется запряженная парою невзрачных лошадок большая крытая телега, а около нее с кнутиком в руке идет небольшого роста пузатенький, с рыжей бородкою, мужичок. «А, приятель! – думаю себе, – тебя-то мне и нужно!» – Я отворил окно и крикнул:
– Эй! мужичок! молодец!
Мужичок остановился, снял шапку и, посмотревши на окна гостиницы, увидел меня и сказал:
– Ты, барин, кличешь?
– Я.
– А что те надоть? – спросил он.
– А вот что. Ты извозчик?
– Вестимо, что извозчик!
– А которой губернии?
– Тутошней губернии, барин. А уезда Митровского. – А не желал бы ты, любезный, на празднике дома побывать? (Это было на шестой неделе великого поста.)
– Как не желать, барин, – вестимо, желаю; да как порожнем пустишься один?
– А хочешь, я тебе седока найду до Глухова?
– Как не хотеть, да мне, пожалуй, хоть и до Москвы.
– Да ты знаешь ли, где Глухов?
– Как не знать? – за Митровским. Мы и в Киеве бывали не раз.
– Много ли же ты возьмешь?
– С пуда, что ли, барин?
– Пожалуй, хоть и с пуда.
– По два с полтинкой, барин!
– Хорошо, согласен, только с тем, чтобы деньги получить в Глухове.
– А задаточку, барин?
– Да там же, в Глухове, и задаточку. Мужичок почесал в затылке и, посмотрев на меня с минуту, спросил:
– А когда ехать, барин?
– Да, пожалуй, хоть сейчас.
– Сейчас, барин, нельзя: маненько лошадок покормить надоть.
– Да где же ты их кормить станешь? Как тебя найти?
– Да здесь же, на улице. Вишь, постоялые дворы все залило водою, где кормить станешь?
И, говоря это, он приворотил к забору и начал откладывать лошадок.
Я вышел к нему на улицу, осмотрел телегу. Телега была поместительная, крытая сплошь, вроде еврейской брички.
– Какой же ты товар перевозишь в этой посудине? – спросил я его.
– Да какой товар? Вот теперь хоть и вашу милость повезу, а сюда какую-то барыню привез, из Митровска. К детишкам, что ли, приехала: в училище каком-то али корпусе, говорит. Да уж и злющая же, бог с ней, то и дело дерется с девкой.
– А как думаешь, выедем сегодня али не выедем? Мужичок посмотрел на солнце и сказал:
– Лучше, барин, переночуем.
– Пожалуй, переночуем.
И я от нечего делать пошел шляться по городу.
Проходя мимо табачной лавочки, я увидел между выставленными в окне [товарами] с разными изображениями табачные картузы и гармонику. Я не предвидел большого разнообразия в моем путешествии: дай-ка, мол, я куплю гармонику, буду хоть детей спотешать на постоялых дворах. Купил я гармонику и возвратился на квартиру. А на квартире, отдохнувши после прогулки, я задал себе такой вопрос: а что, если у моего приятеля в Глухове, на которого я надеюся, как на каменную стену, не случится денег, что я тогда стану делать? Правда, у меня в Глухове есть и другой приятель, на которого наверняка можно рассчитывать, потому что он одной фарфоровой глины продает тысяч на сто {203}в продолжение года, так как на него не понадеяться? Но дело в том, что он пан на всю губу, как говорится. У него к обеду иначе выйти нельзя, как во фраке, а это-то мне и не нравилось. Оно и в самом деле смешно, – жить в деревне и наряжаться каждый день, – черт знает что! Хорошо еще, если похороны, или свадьба, или другой какой семейный праздник, а так – это больше ничего, как самое нелепое подражание аглицким лордам.
Итак, по долгом размышлении я написал письмо в Киев и просил, чтоб выслали мне денег в Глухов, а адресовали на имя не того приятеля, что продает фарфоровую глину, а на имя соседа его, ротмистра в отставке такого-то.
Устроивши все, как следует порядочному человеку, я на другой день до восхода солнца погрузился в фургон и благополучно прибыл на постоялый двор, отстоящий от города Орла на двадцать пять верст.
Здесь было бы очень кстати описать со всевозможными подробностями постоялый двор, но так как это tableau de genre описывали уже многие не токмо прозою, но даже и стихами, то я не дерзаю соперничать ни с кем из этих досужих списателей, ни даже с самим гомеровским описанием в стихах постоялого двора, напечатанным, не помню, в каком-то журнале, где и сравнивается это описание с «Илиадою».
В город Кромы мы прибыли ночью и до рассвета выехали, следовательно, о городе Кромах мне тоже нечего сказать, разве только что за тарелку постных щей с меня взяли полтину серебра, собственно за то, что я не поторговался прежде. Вот все, что я могу сказать о городе Кромах.
Солнце уже довольно высоко поднялося, когда я проснулся в своем фургоне. Проснувшись, я высунул голову посмотреть на свет божий и спросить у Ермолая (так звали моего извозчика), далеко ли до постоялого двора.
– А вот спустимся за горку, там и будет постоялый двор.
Я посмотрел вокруг. Думал, что и в самом деле где-нибудь увижу хоть маленькую горку, – ничего не бывало: равнина, однообразная равнина, перерезанная черною полосою почтовой дороги, утыканной кой-где ракитником и пестрыми столбами, именуемыми верстами.
Незавидный, правду сказать, пейзаж, и если принять в соображение мое небыстрое путешествие, то он покажется даже скучным. Что будешь делать? Читать нечего, думать не о чем (в то время я повестей еще не сочинял). Вот я полежу, полежу в фургоне, да и вылезу из него, пройду версту-другую пешком, да и опять в фургон, поиграю на гармонике, а Ермолай попляшет. Он почти не садился на облучок, но постоянно шел себе с кнутиком около лошадок, и когда я наигрывал на гармонике, то он принимался плясать, сначала тихо, потом быстрее и быстрее, а когда приходил в азарт, то, обращался ко мне, почти вскрикивал:
– Почаще, барин! почаще, барин!
Я ему и почаще заиграю, а он почаще пропляшет, а там, глядишь, и постоялый двор.
Так-то мы с Ермолаем коротали и время и дорогу до самой Эсмани (первая станция Черниговской губернии). Не успеешь переехать границу Орловской губернии, как декорация переменилась: вместо ракитника по сторонам дороги красуются высокие развесистые вербы; в первом селе Черниговской губернии уже беленькие хатки, соломой крытые, с дымарями, а не серые бревенчатые избы; костюм, язык, физиономии – совершенно все другое. И вся эта перемена совершается на пространстве двадцати верст. В продолжение одного часа вы уже чувствуете себя как будто в другой атмосфере; по крайней мере, я себя всегда так чувствовал, сколько раз я ни проезжал этой дорогой. Едучи из Киева через Чернигов, хотя и чувствуешь себя по ту сторону Десны уже не в Малороссии, но там все-таки есть хоть небольшая интонация, а между Эсманью и [Глуховым?] совершенно никакой.
Проехавши версты две или три за Эсмань, я увидел вправо, недалеко от дороги, уже не серый бревенчатый, с крепкими воротами, постоялый двор, а белую, под соломенной крышей, между вербами, корчму. Вид этой первой корчмы мне напомнил еще в детстве слышанную мною песню, которая начинается так:
Ой у полi верба,
Пiд вербою корчма.
Засветло можно было бы еще приехать в Глухов, но мне так понравилась эта корчма, что я просил Ермолая остановиться в ней и переночевать, на что он охотно согласился, потому что в корчме, как он говорил, все дешевле, нежели в городе.
Поровнявшись с самой корчмою, мы остановились, и я увидел человека, не обращавшего на нас совершенно никакого внимания. Человек этот одет довольно странно: в серой солдатской шинели, подпоясанный, вместо пояса, свитым из соломы жгутом, в черной бараньей шапке и с граблями в руках. Я вылез из телеги и, подойдя к нему, спросил:
– Что, ты хозяин?
– Авжеж хозяин, – отвечал он, едва взглянувши на меня.
– Что же, у тебя сено есть?
– Авжеж есть.
– И овес есть?
– Авжеж есть.
– А поужинать будет ли что?
– Авжеж буде, – и он обратился к извозчику и совсем неласково сказал ему:
– Чого ж ты там стоишь, московська вороно, чому не заизжаешь? – и он пошел отворять ворота корчмы.
Мне понравился мой оригинальный земляк как содержатель заезжего дома на большой дороге. Особенно после орловских дворников {204}, которые встречают тебя за полверсты, снимают шапку, кланяются, божатся, что у них все есть, кроме птичьего молока, а на поверку окажется только овес и гнилое сено, а поужинать или пообедать, особенно в великом посту, и не думай: подадут тебе щей с вонючим постным маслом, да и слупят полтину серебра, коли вперед не поторгуешься.
Пока несловоохотный хозяин отворял и затворял ворота своей корчмы, я пошел размять ноги, онемевшие от долгого сиденья.
Корчма была тщательно выбелена, а около окон обведено было желто-красноватой глиной; примыкающий к корчме сарай, или так называемая стодола, тоже аккуратно вымазана желтой глиной. Вообще вид корчмы показывал, что через несколько дней будет у людей великий праздник. По другую сторону корчмы я увидел изгородь, примыкавшую к самому строению, – небывалая вещь около корчмы. Я подошел поближе. За изгородью две женщины копали гряды, и одна из них что-то рассказывала, а другая так звонко, чистосердечно смеялася, что я сам невольно рассмеялся. Та, которая рассказывала, была женщина уже не первой молодости, а которая смеялася, – только что расцветшая чернобровая красавица и, казалось, была дочерью первой, а не подругою.
Не успел я рассмотреть их хорошенько и наслушаться гармонического смеха красавицы, как из-за угла корчмы показался сам хозяин и позвал их в хату варить вечерю. Я и себе последовал за ними в хату. У дверей встретился я с хозяином. Он мне пожелал доброго здоровья и просил войти в светлицу. Я вошел в пространную, чисто выбеленную хату, разделявшуюся во всю длину ее, как стеною, кафельною печью {205}. Около стен кругом стояли лавы, или скамейки, а между ними возвышался дубовый, чисто вымытый стол. На стене в углу висел образ, украшенный свежею вербою и засохшею мятой и васильками.
– Просымо садыться, – сказал хозяин, снимая шапку. – Здесь мы сами живемо, – прибавил он, – а для такого народу у нас есть другая хата.
– А что, хозяин, – спросил я его, садяся на скамье, – можно у вас достать водки?