Текст книги "Драматические произведения. Повести."
Автор книги: Тарас Шевченко
Жанры:
Драма
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
– Чому не можна! Вам полкварты чи всю кварту? – спросил он.
– Хоть пол кварты на первый раз.
– Добре, – сказал он и вышел из хаты.
Вскоре возвратился он с рюмкою и графином, а за ним шла с тарелкою и полотенцем в руках веселая огородница. Это была самая очаровательная брюнетка, шестнадцати или пятнадцати лет, стройная, гибкая, как молодая тополь. Волосы ее, густые, блестящие, были повязаны черной лентой и украшены свежим зеленым барвинком.
Она покрыла край стола полотенцем, поставила тарелку с какой-то соленой рыбой, положила на стол два куска белого хлеба и, улыбнувшися, удалилась из хаты. Проводивши глазами красавицу, я обратился к хозяину:
– А что, земляк, не выпить ли нам по рюмке водки?
– Чому не выпить? – отвечал он и сел на скамейке. Я выпил водки и хозяина попотчевал. Немного погодя, я еще попотчевал его и спросил:
– Ты, кажется, хозяин, служил в солдатах?
– Авжеж служил.
– То-то ты так важно и по-русски говоришь!
– О так пак! У Владимирской губернии квартировали шесть лет {206}, та щоб не выучиться говорить по-русски!
Добряк не заметил моей шутки, за то я ему налил еще рюмку водки.
– А что, я думаю, ходил и под француза?
Этот вопрос я сделал ему потому, что заметил у него голубую ленточку, нашитую на шинели {207}.
– Авжеж ходыв! – ответил он.
– Немало же ты их, проклятых, пересажал на штык?
– Ни одного.
– Отчего же это так случилось? – не без удивления спросил я его.
– Я был музыкантом!
Это меня еще больше удивило, потому что в физиономии его и вообще в приемах незаметно было ничего такого, что бы обличало в нем виртуоза.
– На каком же ты инструменте играл? – спросил я его.
– На барабане, – отвечал он, не изменяя тона речи.
«И на этом звучном инструменте едва ли ты отличался», – подумал я, глядя на его честный, выразительный профиль, а он сидел себе на скамье, согнувшись, и болтал ногами, как это делают маленькие дети. Я рассчитывал (и довольно основательно), что услышу от него о каких-нибудь богатырских подвигах во время стычек, о какой-нибудь честной проделке, о которой нигде не прочитаешь, даже и в «Записках русского офицера» {208}, ан не тут-то было: он был музыкантом и, вдобавок, не лгуном. Но я все еще не терял надежды, предложил ему рюмку водки, на что он охотно согласился, и когда он полою шинели вытер свои белые усы и крякнул, я спросил его как бы случайно:
– А в немецких землях и во Франции-таки довелося побывать?
– Довелося?.. У самий Франции два года кватырувалы.
– Как же ты разговаривал с французами?
– По-французски, – отвечал он, не запинаясь, и, немного погодя, продолжал:
– Я и по-французскому и по-немецкому умею. Еще в десятом году, когда ишлы мы из-под турка {209}, один венгер выучив мене, царство ему небесное! Я, сказавши правду, по-всякому умею, – прибавил он самодовольно, – например, стоимо мы лагерем-таки под самым Парижем. Тут и пруссак, тут и цысарец {210}, и англичанин, як той рак червоный, и синеполый швед и бог его знае, откудова той швед прыйшов {211}: до самого Парижа его не видно было, а тут, мов, из земли вырос. От воны гуляють по лагерю та меж собою по-своему размовляють. От, говорять, дасть бог, завтра вступымо в Париж, а там, камрад, и махен вейн, и закусымо, камрад, и мамзельхен либер, {212} – и всего вволю. А я хожу соби меж ними, ус покручую да думаю: «Не хвалитесь, камрады, побачим, що с того буде!» – Через день чи через два одилы нас, выстроилы, перевелы через Париж церемониальным маршем, не далы и воды напыться, – уже верст двадцать за Парижем далы нам дух перевесты. От я подхожу до цысарця та й говорю ему по-цысарському: «А що, камрад, Париж важный, говорю, город, и вейну, и мамзельхен, всего, говорю, вволю».
«О, дер дейфель {213}! говорит, чтоб он им дотла выгорив!»
«То-то, – говорю ему по-цысарськи, – не хвалиться було, йдучи на рать…»
– А что, земляк, есть какая-нибудь разница между – французским и немецким языком? – спросил я его.
– Мальность ризныци! Так что ежели умеешь добре по-немецки, то и с французом можно поговорить, мальность ризныци, – прибавил он, покручивая свои белые усы.
В это время занавеска в нише отдернулась, и вошла в комнату со свечой в руках та самая женщина, которую я видел мельком на огороде. Это была по-городскому опрятно одетая, уже немолодая женщина высокого роста, с живыми черными, глубоко впалыми глазами и вообще приятным и выразительным лицом. Она поставила на стол свечку, взглянула на моего собеседника и, обратясь ко мне, сказала чистым великороссийским наречием:
– Не потчуйте его, сделайте одолжение, а то он вам и отдохнуть не даст. Иди-ка ты лучше ложися спать, – сказала она, обращался к нему.
– Мовчи ты, капитанша! ма… – и минуту спустя, улыбнувшися, прибавил, – матери твоий чарка горилки!
Женщина молча посмотрела на него и скрылася за занавеской.
– Что это, жена твоя? – спросил я его.
– Жена, – ответил он.
– Зачем же ты ее зовешь капитаншею?
– Это я так, жартуючи… а по правде сказать, так вона и есть капитанша. Да еще не простая, а лейб-гвардейская, – прибавил он как бы про себя, и так тихо и скоро, что я едва мог расслышать и понять.
Меня сильно подстрекало расспросить у него, почему она капитанша, да еще и лейб-гвардейская, но он так невесело опустил на грудь свои белые усы, что мне казался всякий вопрос про капитаншу неуместным и даже дерзким. Недолго мы сидели молча, – из-за занавески явилась опять та же женщина и поставила на стол уху из какой-то мелкой рыбки, очень вкусно приготовленную. Я поужинал, поблагодарил хозяев и пошел в свой фургон спать. Долго я, однакож, не мог заснуть: мне не давало спать слово капитанша. Со мною, впрочем, это часто случается, да, я думаю, и со всяким: на каком-нибудь самом простом слове {214}построишь целую драматическую фантазию не хуже прославившегося в этом фантастическом роде почтенного Н. Кукольника. Так случилося и теперь: слово капитаншаразделилося у меня уже на акты, сцены, явления, и уже чуть-чуть не развязалася драма самой страшной катастрофой, как начали смежаться мои творческие вежды, и я заснул богатырским сном.
В продолжение моего путешествия от Орла до этой интересной корчмы я просыпался каждое утро в дороге. Догадливый Ермолай никогда не будил меня, да и незачем было будить: я вручил ему мою трехрублевую депозитку еще в Кромах, после дорогих щей, и он всю дорогу рассчитывался за съеденное и выпитое мною на каждом постоялом дворе, а я себе спал сном праведника и просыпался всегда в дороге. Просыпаясь под стук колес и легкое качанье телеги, я иногда снова засыпал и просыпался уже на постоялом дворе.
После неоконченной драмы на слово капитаншапроснулся я на другой день уже не рано и, к немалому моему удивлению, не чувствовал ни покачивания телеги, ни холодного утреннего воздуха; прислушивался и не слышал ничего вокруг себя, ни даже постукиванья колес.
«Неужели мы уже проехали станцию? – подумал я. – Да нет, не может быть! Ведь мы должны быть теперь у приятеля моего в деревне около Глухова, а не на постоялом дворе. Да, правда, я ему вчера дорогу не рассказал, а он, дурень, не разбудил меня, когда из корчмы выехал». Решивши так мудро сей вопрос, я снова было задремал, но Ермолай, вероятно, подслушал мое решение, подошел к телеге и сказал:
– Барин, а барин!
– Что, Ермолай? – отозвался я.
– Вы спите? – спросил он.
– Сплю, – отвечал я.
– Пора вставать.
– Хорошо, встану. Не случилось ли чего-нибудь?
– Ничего не случилось, слава богу, все обстоит благополучно.
– Так что же? Ну, и обедай с богом!
– Какой тут обед, барин! у нас нечем и за вчерашний ужин – расплатиться; я деньги все, и свои и ваши, израсходовал!
– Будто ничего не осталось?
– Ни копейки!
«Плохо», – подумал я и потом спросил Ермолая:
– А лошади у тебя сыты?
– Лошади сыты, дворник ничего не знает, отпускает все, что ни спросишь.
– Хорошо. Поди же скажи ему, чтобы самовар нагрел, я сейчас приду.
Ермолай удалился.
В трактир в Туле приходит ко мне какой-то не совсем трезвый человек и предлагает новое одноствольное ружье за три рубля серебром. Я, чтобы отвязаться от него, посулил ему рубль. Он вышел было за двери, не сказавши ни слова; немного погодя опять вошел в комнату, спросил меня, что я шучу с ним или серьезно говорю. Я сказал, что серьезно. Он немного подумал и сказал:
– А коли серьезно, так вот вам вещь, давайте деньги.
Я отдал ему рубль, а ружье положил на столе, и не посмотревши даже на него хорошенько, как на вещь совершенно мне не нужную. Мог ли я предвидеть тогда, что это ружье, почти насильно купленное, разыграет такую важную роль, какую я ему теперь назначил?
Вылез я из своей подвижной спальни, пошел к колодцу, умылся, охорошился кое-как и вошел в комнату. На столе уже стоял самовар, и вчерашняя капитанша вытирала чистым полотенцем большую фарфоровую чайную чашку. Я приветствовал ее с добрым утром, на что она мне отвечала тем же.
– А где же ваш хозяин? – спросил я.
– А он рано еще уехал к помещику, у которого мы эту корчму нанимаем.
– А как прозывают этого помещика и далеко ли он от вас живет?
– Отставной ротмистр N. N., а живет он почти что около самого города.
«Да это и есть мой приятель, моя единая надежда», – подумал я и, обратясь к хозяйке, спросил, как она думает, скоро ли ее хозяин возвратится назад.
– Я думаю, скоро, если его не задержит Виктор Александрович: ему там нечего долго делать, – отдать деньги и получить бочку водки. Да вам что его дожидать, вы и со мною можете рассчитаться.
«В том-то и дело, что не могу», – подумал и вслух прибавил:
– Мне бы хотелося еще раз с ним повидаться и побеседовать. Он должен быть добрый старик?
– Прекрасный человек! – с заметным волнением сказала она.
– Жаль, если я его не дождуся. А впрочем, мне торопиться некуда. Не хотите ли со мною чашку чаю выпить?
– Благодарю вас покорно, мы уже чай пили, – проговорила она с едва заметным наклонением головы.
Мне чрезвычайно нравились в этой простой женщине голос ее, ее простая, грациозная манера и самая безукоризненная чистота, начиная с головного платка и до башмака. Пока я придумывал средство, как бы ее задержать в комнате, она сложила и положила на стол, полотенце, а сама скрылася за занавеску.
Напившись чаю, я вышел на двор полюбоваться весенним апрельским утром, но это утро уже кануло в вечность, а место его заступил апрельский теплый прекрасный полдень. Я обошел кругом корчму и остановился у изгороди. За изгородью, как и вчера, копали гряды мои знакомки. Я обратился с вопросом к старшей.
– Что, это дочь ваша? – спросил я ее.
– Дочь! – отвечала она, но как-то несмело.
– А как ее зовут?
– Елена.
– Елена, – спросил я девушку, – умеешь ли ты играть на гармонике?
– Нет, не умею, – отвечала она запинаясь. – А хочешь, я тебя выучу!
– А где же вы гармонику возьмете?
– Это не твое дело. Ты хочешь ли только учиться?
– Хочу, выучите, – сказала она краснея.
Я вынес гармонику, и лекция началась. Ученица оказалась весьма понятливою, чему мать ее заметно радовалась.
Мы так прилежно занялися гармоникою, что не заметили, как приехал хозяин домой и как, подходя к нам, крикнул:
– Отака ловысь! Люды добри до площаныци знаменуються, а воны он що выробляють!
И, пойдя ко мне, взял у меня из рук гармонику, повертел ее в руках и сказал:
– Славна штука! Де вы ии купылы?
– В Орле, – отвечал я.
– И дорога? – спросил он, отдавая мне гармонику.
– Рубль серебра я заплатил.
– Гм… А ну, заграй ты, Олено!
Я подал девушке гармонику, и она взяла на ней несколько аккордов. Старик улыбнулся и, обращаясь ко мне, спросил:
– Чи не продажна у вас оця музыка?
– Продать-то я ее не продам, а когда хочет Елена, так я подарю ей эту музыку, а ты, старина, коли хочешь, купи у меня ружье.
Старик задумался, а я продолжал:
– Ружье славное, настоящее тульское.
– А на черта оно мне, ваше тульское ружье, когда я и стрелять не умею?
Я отозвал его в сторону и объяснил, в чем дело. Он выслушал меня, усмехнулся и весело сказал:
– Олено! музыка наша! Несы в хату!
– Только слышите, – прибавил я, – я гармонику дарю, а не продаю.
– Добре, добре! – весело говорил старик. – Просымо мылости в хату. Идите и вы, хозяйки мои нечепурни! – прибавил он, обращаясь к женщинам.
Женщины оставили свои гряды, и мы все гурьбой отправилися в хату. Впереди важно выступал наш хозяин. Он был одет уже не по-вчерашнему, в солдатскую шинель, а в синем тонкого сукна жупане, перепоясан красным широким поясом и в черной смушевой высокой шапке. В этом наряде он был похож на старинного малороссийского горожанина или на зажиточного казака.
Мимоходом я шепнул Ермолаю, чтобы он закладывал лошадей, а войдя в хату, я спросил хозяина, застал ли он дома Виктора Александровича. Он отвечал мне, как на самый обыкновенный вопрос, что застал дома и что он собирается к какому-то соседу на праздник.
– Сказано, холостой человек, одинокий, – прибавил он, – то ему и праздник не в праздник. Всего наварено, напечено, наготовлено, а не с кем систы пообидать. А вы, добродию, жонати чи ни? – спросил он меня.
Я отвечал, что нет.
– Женитесь, добродию, непременно женитесь, бо скучно будет старитысь одинокому.
Пока мы разговаривали с хозяином, хозяйка накрывала стол, а Елена за занавеской играла на гармонике. Когда уже на стол была поставлена водка и закуска, в это время вошел в комнату Ермолай и сказал, что лошади готовы. Я велел ему принести ружье, а тем временем расспрашивал, как ближе проехать к Виктору Александровичу. Хозяин рассказавши мне со всеми подробностями дорогу, предложил выпить рюмку водки и закусить на дорогу. Я отказался, ссылаясь на великую субботу, а в сущности потому, что было еще рано. Хозяин отказался от моего ружья и предложил деньги за гармонику. Я, разумеется, тоже отказался. После многих упрашиваний выпить и закусить на дорогу и [уверений], что бог простит дорожному человеку и тому подобное, я, однакож, не поддался их доводам, простился с ними, как с старыми знакомыми, и поехал искать хутор Виктора Александровича.
Не доезжая версты две до города Глухова, в правой стороне от большой дороги чернеет небольшая березовая роща, а к этой рощице вьется маленькая дорожка. Эта дорожка привела меня прямо к усадьбе Виктора Александровича.
Усадьба, или хутор, Виктора Александровича скрывался, как за скромной занавесью, за этой рощицей. Приближаясь к роще, мне послышался какой-то неопределенный шум. Шум усиливался по мере моего приближения. Еще немного, и я явственно мог расслышать, что шум этот происходил от каскада падающей воды. И действительно, я не ошибся: между белыми березовыми стволами кое-где просвечивала блестящая вода. Выехавши из рощи, передо мною открылся широкий пруд и плотина, полузакрытая старыми, огромными вербами. По ту сторону пруда, почти у самого берега, выглядывали из-за деревьев белые хатки и отражалися в воде. Между крестьянскими хатками белела под почерневшей соломенной крышей, с гнездом гайстра, или аиста, большая, о четырех окнах, панская хата, или будынок, а перед нею стоит огромный развесистый вяз. За хутором по косогору раскинулся фруктовый сад, окруженный старыми березами. На самом косогоре, на фоне голубого неба рисовалась ветряная мельница о шести крылах, а влево от мельницы, за пологой линией косогора, на самом горизонте в фиолетовом тумане едва заметно рисовался город Глухов.
Между вербами вдоль плотины медленно прохаживался сам хозяин этого скромного пейзажа, в смушевом тулупе, крытом серым немецким сукном, подпоясанный красным поясом и в черной смушевой шапке. Увидя мой фургон, выдвигавшийся из рощи, он остановился и, заслонив рукою, как бы козырьком, глаза от солнца, смотрел на мой неуклюжий экипаж.
– Виктор Александрович! – закричал я ему, не по казываясь из своей будки.
Он стал всматриваться еще внимательнее.
– Здоровы ли вы, Виктор Александрович? – за кричал я ему, все еще не показываясь.
– Да какая же сатана кричит там и не вылазит на свет божий? – отозвался он, как бы сердясь.
– Это не сатана, а это я, Виктор Александрович, – говорил я, вылезая из телеги.
– Так ты бы так и говорил! А то кричит, кричит, а не показывается, – и мы, обнявшися, поцеловались.
– Ай да молодец! – восклицал он. – Ай да казак! Спасибо, спасибо! А я уже думал, что ты непременно обманешь. Думал уже было сегодня на ночь пуститься к Семену Максимовичу праздник встречать, а вот ты и приехал. Спасибо, спасибо тебе, теперь не нужно и фрак доставать.
– Ну, как вы поживаете, что поделываете, Виктор Александрович?
– Да что поделываю! Вот другая неделя, как поднял шлюз, да и гуляю день и ночь на гребле, как собака на цепи. Бог его знает, откуда эта вода прибывает? так и поддает и поддает! – говорил он и, взявши меня под руку, прибавил:
– Ну, теперь просимо до хаты. А ты, приятель, – сказал он, обращаясь к Ермолаю, – отправляйся прямо на конюшню, спроси там кучера Артема и бери у него все, чего душа твоя пожелает.
Панская хата, как снаружи, так и внутри, отличалася только своими размерами и ничем больше, да и сам пан, правду сказать, малым чем разнился от своих подданных. Разве только тем, что носил красную шелковую рубашку и черные плисовые шаровары, а по праздникам надевал фрак и ездил обедать к своему церемонному соседу, – больше ничем. Воспитывался он, правда, в Нежинском лицее {215}в одно время с незабвенным нашим Гоголем, потом служил в каких-то гусарах, и служил с таким успехом, что и тени в нем не осталося прежнего воспитания. Он уже лет пять как оставил службу, но и теперь не прочь был погусарить при удобном случае и жаловался только на упадок физических сил, то есть на головную боль после попойки. Но это, я думаю, происходило вследствие недостатка практики. Как настоящий бандурист, играл он на бандуре и в часы досуга занимался сочинением {216}чувствительных малороссийских романсов, из числа которых один положен на музыку известным нашим композитором Глинкою. И чтобы сохранить самобытность {217}в литературе, не читал он ровно ничего, кроме басен Федра, переведенных во время оно знаменитым Барковым, да еще кое-когда заглядывал в «Царь, или спасенный Новгород» Хераскова. Словом сказать, он совершенно оградил себя от всякого подражания на поприще литературы. Для полноты его характера надо прибавить, что, ведя уединенную жизнь в самых привольных местах для охотника, он был заклятый враг охоты и охотников называл не иначе, как живодерами и псарями.
Приятель мой не отличался изящными манерами и привлекательной наружностью, но в его смуглом, изрытом оспою лице было столько веселого прямодушия, что нельзя было смотреть на него без удовольствия, особенно когда он рассказывал малороссийский анекдот или передразнивал кого-нибудь из своих соседей: самой естественной мимикой владел он в высшей степени.
Был он уже мужчина не первой молодости, но нельзя было назвать его и старым холостяком, хотя он уже и близился к категории сих последних. Он так освоился со своим одиночеством, что о женитьбе и помину не было. На современное воспитание барышень вообще и соседок в особенности он смотрел по-своему, то есть косо, и, судя по его оригинальному взгляду на предметы, нельзя было предполагать, чтобы он когда-нибудь женился, а вышло иначе: не дальше как через год после моего свидания с ним он женился, и, как в литературе, так и в этом деле он поступил самобытно.
Нужно прибавить, что среди своих подданных он был как отец среди семейства: брал он от них только то, что ему необходимо было для дневного существования, прихотей же он не знал никаких, и вообще его расходы были чрезвычайно ограниченны: с этой стороны он был достоин подражания.
– Бабусю! – крикнул хозяин, войдя в хату.
На зов его вышла опрятная, чистенькая старушка в деревенском платье.
– Самовар, чаю и прочее!.. догадалась? Старушка кивнула утвердительно головою и вышла из хаты.
– Какой же ты добрый человек, если бы ты знал, так просто я и сказать не умею! – говорил он, обнимая и усаживая меня на дубовую широкую лаву, или скамью. – Да этакого другого человека и с фонарем теперь не найдешь. Дать слово и сдержать его? право, не найдешь!
Я молча пожимал ему руку и кивал головою. Пока мы менялися любезностями, тем временем зашумел самовар на столе и опрятная бабуся вытирала стаканы, а хозяин, оставя меня, принялся раскупоривать бутылку, на ярлыке которой красовались готические буквы, изображавшие слово коньяк.
– Жаль, что не застал ты здесь стрелкового баталиона, – говорил он, ставя на стол раскупоренную бутылку, – на прошлой неделе выступил только. А что за лихие ребята, большею частью шведы. Чудо, что за народ! – воспитанные, образованные, а уж кутнуть или загнуть угол {218}, так просто что твои гусары, особенно по ручик Штрем, просто гениальная голова!
Пока он воздавал похвалы поручику Штрему и компании, бабуся налила в стаканы чаю, и мы подсели к столу. После первого стакана чаю Виктор Александрович обратился ко мне и сказал:
– Расскажи же ты мне про свое путешествие. Ведь ты человек наблюдательный, – я думаю, много интересного подметил?
– Самое интересное, – сказал я, – из всего моего путешествия – это ваша корчма около Эсмани, а особенно корчмарь, ваш посессор.
– А, это Яким Туман! Так вы-таки познакомилися с ним?
– Я у него ночевал, да еще и в долг вдобавок.
– Как так в долг?
И я в ответ рассказал ему историю моих финансов.
– Плохо! – сказал он рассеянно и, немного помолчав, сказал: – А знаете ли, этот старый инвалид, Яким Туман, презамечательный человек и вдобавок оригинал совершенно в малороссийском характере. Он не рассказывал вам про свое знакомство с Блюхером {219}или как они через Париж промаршировали?
– Про Париж рассказывал, а про Блюхера нет!
– Как же это так? Верно, жена помешала? Я подтвердил его догадку.
– И он, верно, назвал ее капитаншею?
– Действительно так.
– Видишь, как я изучил моего орендаря, или, как ты говоришь, посессора. Знай же, что под этой грубой корою скрывается самая возвышенная, самая благородная душа! Жена его, которую он шутя называет капитаншею, – это его воспитанница с самого нежного детства. Я вам на досуге расскажу эту историю. Он сослуживец и однополчанин моего отца, и покойник мой без сердечного умиления не мог рассказывать его похождений. А лучше всего я подарю тебе рукопись, написанную со слов покойного батюшки: там ты не найдешь ни одного слова фантазии, нагая истина. Я думал было напечатать ее, да после раздумал. Пожалуй, еще какой-нибудь барон Брамбеус остриться на мне вздумает {220}или просто назовет ее пустою выдумкой, а это для меня пуще ножа острого. А ты ее, пожалуй, напечатай, только под своим именем, чтобы я был в стороне. Я завтра же тебе ее доставлю, она у меня где-то спрятана. Я сам не помню, надо спросить у бабуси: бабуся у меня всему хозяйка. А дочку его видел? – прибавил он улыбаясь.
– Видел, – сказал я.
– Что, не правда ли, красавица?
– Действительно красавица, и хоть она одета по-крестьянски, нисколько не похожа на крестьянку!
– На крестьянку! Гм… она похожа на царевну, а не на крестьянку! А как ты думаешь, – прибавил он, пристально глядя мне в глаза, – можно ли такому важному человеку, как, например, я, назвать ее своею женою, а?
– Почему же и не так, – сказал я, – если она и во всем так прекрасна, как наружностью!
– Решительно во всем, – сказал он восторженно, – Я серьезно рад, что встретил хоть одного человека одних мыслей со мною насчет истинной независимой семейной жизни, а то приличие да приличие, и вся жизнь основана на взаимном обмане, то есть приличии. Провались они и со своим приличием! – прибавил он, допивая стакан чаю.
– Одно, что мне в ней показалося странным, – говорил я.
– А что такое?
– А то, что она для корчмы слишком невинна: она, например, до сегодняшнего дня не знала о существовании гармоники, – настоящая дикарка!
– Вот именно это мне в ней и нравится! Как же это она сегодня сделала такое важное открытие? Уж не с вашею ли помощию?
– Именно с моею. Я подарил ей гармонику.
Он посмотрел на меня исподлобья и, покручивая усы, сказал:
– Черт вас носит с вашими гармониками! Только добрых людей развращаете. Ну, скажи на милость, к лицу ли ей, такой принцессе, твоя глупая гармоника? Ведь она ее обезобразит. Это все равно, что орловскую увесистую бабу посадить за клавикорды Лихтенталя {221}. Сегодня же отберу и в печку брошу! Бабусю! – крикнул он.
Вошла бабуся.
– Пошли в корчму Максима, чтобы он принес мне музыку… или нет, не нужно: я сам поеду.
И он поспешно надел шапку и, выходя из комнаты, сказал:
– Бабусю! найди та отдай им ту синюю бумагу, помнишь, что я недавно читал Илье Карповичу?
– Помню, – сказала бабуся. – Хорошо, что вы сказали, а то я хотела ее сегодня употребить по хозяйству.
– И хорошо бы сделала. Отдай же теперь им, когда не успела в дело употребить. Прощайте! – сказал он, обращаясь ко мне, и вышел, порядочно хлопнувши дверью.
Мне было как-то неловко, так неловко, что я думал было позвать Ермолая и велеть вооружить колесницу, но раздумал потому именно, что не на что было подмяться; и волею-неволею я должен был извинить оригинальную и совершенно хуторянскую выходку моего амфитриона {222}, а себя оправдывал я тем, что и не такие выходки нам частенько в жизни приходится извинять, и не только по службе, а так, как говорится, по стесненным обстоятельствам и даже без всяких обстоятельств.
Пока я предавался таким великодушным мыслям, бабуся принесла и положила передо мною на стол довольно объемистый сверток синей бумаги, перевязанный розовой ленточкой, и молча начала убирать со стола стаканы.
Закуривши сигару (я в то время еще курил сигары), я развязал и развернул сверток, сел около стола на лаве, с умыслом не позволяя себе никакого комфорта или просто горизонтального положения, чтобы не сделать в своем роде невежливости и не заснуть пред лицом автора на первой же странице его скромного творения.
Я принялся читать. Заглавие было такое:
КАПИТАНША, ИЛИ ВЕЛИКОДУШНЫЙ СОЛДАТ
Рассказ самовидца
Даровавши мир Европе {223}, войска наши маршировали восвояси, в том числе маршировал и наш удалый пехотный полк N. Полковой адъютант наш был хватище на все руки. Например, наша братия, простота, спустила все немкам да француженкам, иной и родительское благословение хватил по боку сгоряча, а он себе втихомолочку ковал денежку за денежкой да разные, как мы тогда называли, безделушки собирал, а эти безделушки были не что иное, как редкости: золото и алмаз – больше ничего. Между прочими редкостями вывез он на родину и жокея француза, или, как он еще его называл, пажа.
Ну, жокей или паж – это совершенно все равно. Дело только в том, что этот паж был удивительной красоты мальчик и стыдлив, как самая непорочная девица. Звал он его Альфредом или Альбертом, не помню хорошенько, а только знаю, что полковые музыканты называли его Володькой, а за музыкантами, признаться, и наша братия, официю имеющая, тоже его Володькой называла: свое родное, знаете, как-то к сердцу ближе, особенно когда не побываешь на родине годика два-три. Верите ли, когда мы вступили в пределы России, то первый постоялый двор, как он ни грязен, мне показался лучше всякого французского отеля. Все это, конечно, предрассудок, но как для кого, а для меня самый этот предрассудок имеет свою какую-то прелесть. Адъютант наш жил, как вообще живут скупые, то есть на замке. У него бывали товарищи разве только за делом, и то за весьма важным делом, следовательно, его домашняя жизнь мало кому была видима. Носились, однакож, слухи, что он вместе с Володькою и чай пьет и ужинает (он обедал каждый день у полкового командира), но это были пока только слухи. Один-единственный человек, который ежедневно посещал квартиру адъютанта, – это барабанный староста {224}. Он приходил к нему не столько по обязанности, сколько для Володьки.
Барабанный староста этот был природный наш брат хохол и оригинал, какого мне другого и встречать не удавалось. Он вообразил себе, что лучше его не только во всем полку, – во всем корпусе никто французского и немецкого языка не знает, а когда спросишь его, бывало, есть ли какая разница между языками французским и немецким, он пресерьезно ответит:
– Мальность! ежели кто добре знае французский язык, то может говорить и по-немецки.
И этот-то чудак в время похода взялся выучить Володьку русскому языку, – а он столько же знал русский язык, сколько наш хуторянин, не видавший русской бороды никогда: хотя и квартировал он шесть лет во Владимирской губернии, но это ему мало помогло, он все-таки остался настоящим хохлом. Если бы Володька вздумал серьезно от него научиться русскому языку, то был бы похож на того англичанина, которому вздумалось выучиться по-русски говорить, и, чтобы достигнуть скорее своей цели, он поселился на лето в деревне и договорился с попом, чтобы тот его выучил к зиме настоящему коренному русскому языку. Поп его и выучил церковному нашему языку. Англичанин зимою возвращается в столицу и в модном салоне отпустил какое-то бон-мо {225}на церковном языке. Барыни так и покатились со смеху. Англичанин оторопел: он совсем не такого ожидал эффекта от своего бон-мо; переконфузился, бедняк, и не мог понять, что бы это значило, да после уже ему растолковали.
С французиком Володькой могло случиться то же самое, что и с чудаком британцем, однакож этого не случилось, а случилось вот что: в продолжение похода французик, несмотря на угрюмый и молчаливый нрав барабанщика, так к нему привязался, как только может привязаться дитя к матери. Чудные вещи совершаются в природе. Например, Туман (барабанный староста так прозывался, и мы его так будем называть) был совершенно не в французском характере человек, а полюбился ветреному французу, да еще как полюбился! – просто как родной. Есть что-то тайное, незримое, намекающее нам на наши будущие несчастья, но мы не в силах понять эти немые намеки, а потому и страдаем. Французу тоже его ангелом-хранителем была подсказана эта симпатия к человеку простому, грубому, чуждому, казалось, всякого возвышенного чувства, а вышло, что все мы ошибались, а француз угадал.
Володя, или французик, как я сказал, был скромный и даже застенчивый мальчик со всеми, кроме Тумана. А с ним он такие штуки выделывал, как – может, случалось вам видеть играющего молодого котенка со старым котом: что бы ни делал молодой котенок, а старый только глаза жмурит. Так и Туман: что бы ни выделывал с ним Володя, а он только смотрит на него и улыбается. Разве уж он очень ему надоест своими шалостями или просто отдохнуть не дает после ротного ученья и покурить трубочку на свободе, так он поворотится на другой бок и проговорит: «А щоб ты ему опряглось…» – да, не кончивши нехорошей фразы, остановится, перекрестится и скажет: «Господи, прости меня грешного, оно сирота, да еще и на чужине, а я его лаю». – И, как бы ни был уставши, встанет, пойдет, достанет где-нибудь творогу и прочего и примется вареники лепить для своего Володи, чтобы тем хоть сколько-нибудь загладить вину свою перед ним. Адъютант хоть видимо и не поощрял, но втайне был доволен взаимною их привязанностью, да иначе и быть не могло. Володька что еще? – почти дитя, да еще между чужими людьми, долго ли избаловаться. К такому возрасту все льнет одинаково – и худое и хорошее, а он был уверен, что от Тумана он не выучится ничему худому, потому что Туман во всем полку слыл за человека самого аккуратного и самого честного. А что он угрюмый, так это ничего: иной и ласково смотрит, а кусает, как гиена.