Текст книги "Избранное"
Автор книги: Станислав Родионов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
– Придет письмо из колонии – радость. Человек все понял, значит, не зря я работал.
– Я тебе прямо телеграмму отстучу.
– Или выходит человек на свободу – и ко мне.
– Это зачем же?
– Бывает, спасибо сказать. Поговорить, посоветоваться, жизнь наметить. Матери приходят, просят помочь с подростками. Разве это не здорово: получил подростка-шпану, повозился, попотел с ним года два-три и смотришь – входит к тебе в кабинет человек, видно же, человек.
– А я никакую работу не любила, – задумчиво сказала она. – Да и нет, наверное, работ по мне.
– Почему же, – возразил Рябинин, – одну я уже знаю: воспитывать детей.
– Я?! – дернулась она и повернула к нему уже обсохшее лицо.
– Ты.
– Ха-ха-ха, – фальшиво захохотала она. – Умора.
Но Рябинин видел, что никакой уморы для нее
нет, – опять что-то задето в ней, как это всегда бывало, когда упоминались ребята.
– Я воспитываю детей? – с сарказмом спросила она.
– Ты воспитываешь детей, – убежденно ответил Рябинин.
– Кто же мне их доверит?
– Сейчас никто.
– А когда выйду из колонии – доверят?
– Не доверят. Но если ты поучишься, поработаешь, докажешь, что ты человек, – доверят. В тебе есть главное: ты любишь чужих детей. Это не такое частое качество.
Она вдруг растерялась и вроде бы испугалась, взглянув на него беспомощно, будто он ее оскорбил.
– Говоришь это… для воспитания? – тихо спросила Рукояткина.
– Да брось ты… Я как с приятелем за бутылкой.
– Правда? – грудным голосом, придушенным от тихой радости, спросила она и вскочив, заходила по кабинету. – Господи! Да если бы мне детей! Да я бы… Ночи не спала. Каждому бы сказку рассказала. Каждому перед сном пяточку поцеловала… Они же глупые. Многие не знают, что такое мать. С детьми бы…
Рябинин увидел, как перспектива, даже такая призрачная, которая сейчас мелькнула перед ней огнями на горизонте, изменила ее мгновенно. Лицо у Рукояткиной сделалось добрым и сосредоточенным, даже интеллигентным, и пропал тот заметный налет вульгарности; она прошлась перед ним по-особенному, стройно и строго, как ходят молодые учителя. На один миг, а может, на два-три мига, представила она себя воспитательницей, и Рябинин испугался – имеет ли он право дразнить человека перспективой, как дразнят голодного куском хлеба… Не издевательство ли – обещать благородную работу человеку, у которого впереди суд и колония… Ну, а чем ей тогда жить в этой колонии, как не мечтой? Он должен показать ей будущее, кроме него – некому. Показать так же настойчиво, как он разбирал и показывал ее прошлое.
Рукояткина думала о будущем. Это удивило Рябинина и обрадовало: он-то считал, что ей начхать на все.
– Главное, понять и не повторять. У тебя еще жизнь впереди.
– Жизнь-то впереди, – согласилась она, но в голосе не было никакой уверенности. – Жизнь впереди, да начала нету.
– Ну-у-у, – вырвалось у Рябинина, и он махнул рукой, рассекая воздух. – Что начало… Многие жизнь начинают красиво. Надо не на это смотреть, а как они потом живут. Красивых свадеб много, а красивых семей не очень. Студентки тоже красивые ходят, в брючках, модные, высокие, с тубусами… Студенты такие здоровые, спортивные, смелые, всё знают, собираются жизнь перевернуть… А придешь в НИИ – посредственные инженеры корпят. Ни взлета, ни страсти, ни смелости… Куда что делось! Потому что красиво начинать легко, а бот жить красиво…
– Тебе просто говорить… Не каждый может.
– Каждый! Каждый может, и все может – вот в чем дело.
– Чего ж не каждый делает, если может?
– Знаешь почему? Человек сам ставит себе предел. Вот до этой черты я смогу, а дальше у меня не получится. И живет, и достигает только этой черты. Вот ты. Шла сюда на допрос. Не признаться следователю – вот твоя черта. А могла бы черту приподнять повыше. Скажем, все рассказать, осознать, чтобы меньше получить. А могла бы черту еще поднять: отбыть наказание, завязать, пойти работать. А могла и еще выше. Учиться начать, забыть прошлое, стать педагогом. Да эта черта беспредельна, как духовное развитие человека.
– Это на словах только просто.
– Я не говорю, что просто. Трудно. Для тебя в сто раз трудней.
– Не в моих условиях эти черточки рисовать, – не согласилась она.
– Условия?! Человек должен плевать на условия. Теперь все на условия валят. И ты: мать, мастер, дураки кругом, никто тебя не понимает… А что ты значишь сама как личность?! Впрочем, что это я морали тебе читаю, – спохватился он.
Самолюбие начинающего следователя частенько тешилось властью. Шутка ли сказать: иметь право вызывать людей, допрашивать, обыскивать, предъявлять обвинение и даже арестовывать. Рябинин считал, что следователь обладает еще более ответственным правом, чем допрос или арест, – правом учить людей. Как раз это право начинающие следователи не считали серьезным, поучая вызванных с завидной легкостью.
Поэтому Рябинин не учил образу жизни. Он мог поговорить только о ее принципах. Вспомнился спор двух летчиков в аэропорту, да и спора-то не было, а была хорошая умная фраза. Один молодой, пружинистый, высокий, с фотогеничным лицом и дерзким взглядом, лазерно смотрящий на людей. Второй в годах, Седоватый, уже не прямой, но спокойный и медленный, как время. Молодой ему с час говорил, сколько он налетал километров, какого он класса, на каком счету и чего добьется в воздухе. Второй летчик слушал-слушал и сказал: «В воздухе-то многие летают, а ты вот на земле полети».
К этому Рябинин ничего бы не смог добавить: где бы человек ни был, он должен везде летать.
– А почему ты с фабрики ушла?
– А-а, надоело мне. Работа неинтересная, семьи нет, друзей нет… Люди чем-то интересуются, в музеи ходят, на музыку… А я как услышу по радио – скрипит известный скрипач – сразу выключаю. Вот какая идиотка. Ни космос меня не трогает, ни политика разная… В кино вот бегала. Книжки только про убийства читала. А то бы вообще от скуки можно сдохнуть.
– Скучная жизнь у скучных людей, – громко бросил Рябинин.
Она подошла к столу и посмотрела на улицу. В доме через проспект зажигались окна. Рябинин удивился – было вроде бы светло. Он глянул на часы и удивился еще больше, потому что рабочий день кончился. Но сейчас он жил вне рабочего дня. Обвиняемый и следователь не кибернетические машины – они не могут оборвать допрос вдруг, потому что допрос есть человеческий разговор.
– Когда мне было шестнадцать, – задумчиво сказала она, – я любила ходить по городу и смотреть на вечерние окна. Только вот не как сейчас, при свете, а осенью. Окна казались мне загадочными, таинственными… Казалось, что там сидят сильные благородные мужчины. Или красивые женщины… Пишут книги или стихи сочиняют. Или философ размышляет о нас грешных… Или художник рисует этих красивых женщин… Или изобретатель чего-нибудь изобретает… А теперь выросла. Теперь знаю, что за окнами смотрят телевизор.
– Ни черта ты не выросла! – подскочил Рябинин. – Нет интересных людей! А откуда же берутся интересные вещи?! Их ведь делают интересные рабочие. Откуда берутся интересные книги, фильмы, песни? Интересные мысли, машины, открытия, изобретения? Неужели ты думаешь, что все это могут сделать скучные люди?
– Что ж, и скучных, по-твоему, нет? – повернулась она к нему.
– Сколько угодно. И везде. Обывательщина живуча, как вирусы. Но разве на них надо смотреть? Разве они делают жизнь? Да ведь ты сама интересный человек.
– Я?! Чем? – удивленно спросила она и опять села рядом.
– Неглупая, имеешь оригинальные взгляды, характер у тебя есть, внешность выразительная, да и судьба твоя по-своему интересна. И способная – вон как про окна сказала поэтично.
– Господи боже мой, – тихо вздохнула Рукояткина.
– Нет интересных людей… Да они всегда рядом. У нас работает следователь Демидова. Ей шестьдесят три года – и все работает. Следователь должен быть энергичным, быстрым, шустрым. Молодые не справляются, а она раскрывает преступления, перевоспитывает подростков. Пришла в прокуратуру – ей было восемнадцать. Заочно кончила юридический, специально кончила педагогический, чтобы заниматься малолетками. Всю жизнь работает допоздна, без выходных, без праздников, весь интерес в работе. Вышла когда-то замуж. Муж посидел дома один – и ушел. Так без мужа и прожила жизнь. Выехала однажды на место происшествия, женщину током убило. А в углу сын плачет, девять лет. Ни родных не осталось, ни знакомых. На второй день работать не может: стоит у нее в голове мальчишка – забился на кухню и плачет. Бросила все и поехала усыновлять. А через год умерла ее родная сестра – еще взяла двоих. И всех воспитала. Потому что живет увлеченно, со смыслом, на полную душу…
Настойчиво стукнул сержант и тут же распахнул дверь. Рябинину было неудобно перед ним – держал человека в коридоре целый день.
– Товарищ следователь, – спросил сержант и замолчал, увидев их сидящими рядком, как супругов у телевизора.
– Скоро кончим, – устало сообщил Рябинин.
– Да я не про это. Курикин спрашивает, ему ждать или как.
Вот про кого он забыл совершенно, хотя весь день только о нем и говорил.
– Скажите, что сегодня очной ставки не будет. Потом вызову.
Сержант закрыл дверь, и Рябинин крикнул вдогонку:
– Извинитесь за меня!
– Противный он, как подтаявший студень, – вдруг сказала она.
– Сержант? – не понял Рябинин.
– Да нет, Курикин. Начал раздеваться, вижу, бумажник проверил и в другой карман переложил. У тебя сколько внутренних карманов?
– Ну, два.
– А у него три, третий где-то на спине пришит. Будет хороший человек третий карман пришивать? Не подумай, я не оправдываюсь. Положил туда бумажник, вижу, хоть и пьяный, а меня боится. Зло еще больше взяло: пришел к женщине насчет любви, а за кошелек держится. Да не ходи к такой. А уж пришел, так не прячь, не озирайся. Ну и решила. Полез он на диван, а я бумажник быстренько слямзила и на кухню, да как забарабаню в дверь ногой. Меняюсь в лице и вбегаю в комнату: «Ой-ой-ой, муж пришел!» Он как вскочит, пиджак на плечи и не знает куда смыться. Сразу протрезвел. Я его поставила за дверь, открыла ее, потопала – якобы муж прошел – и вытолкнула на лестницу. Черный ход не захотела открывать. Так и выпроводила. Ему уж было не до бумажника.
В протоколе она записала короче, официальнее. Но в протоколах еще никто не писал художественно.
– И тебе нравится общаться вот с такими ловеласами? – осторожно спросил Рябинин.
– С кем? – не поняла она.
– Ловеласами… Ну, мужчинами легкого поведения.
– Во – ловеласы! – удивилась она, оттягивая юбку к коленям, потому что они сидели рядом, уже не было допроса, и Рукояткина теперь стеснялась, – Гулящих женщин зовут нецензурно. А гулящий мужчина – ловелас, донжуан. Красиво! Знаешь, кого я больше всего не люблю на свете?
– Следователей, – улыбнулся Рябинин.
– Мужиков! – отрезала она.
– Как же не любишь? Только ими и занималась.
– Ничего не занималась, – опять отрезала она. – И пить я не люблю, да и нельзя мне – гастрит.
– Ну как же, – повторил Рябинин, впервые усомнившись в ее словах с тех пор, как преломился допрос.
– Да наврала я тебе про ателье-то. Есть захочется, познакомлюсь с парнем, наемся в ресторане за его счет и сбегу. Или обчищу, ты знаешь. Я в комнату к себе никого не водила. Мне украсть легче, чем с мужиком.
– Чего ж так? – глуповато спросил Рябинин.
– А противно – и всё.
Ее лицо заметно сделалось брезгливым, и он поверил, что «противно – и всё». Наверняка и здесь жизнь сложилась не так, и здесь жизнь пересек кто-нибудь, не понятый ею или не понявший ее.
– Друг у тебя… есть? – неуверенно спросил Рябинин.
– Да был один морячок-сундучок, – вяло ответила она.
– Понятно, – вздохнул Рябинин. – Ну хоть была в твоей жизни любовь-то хорошая?
– Чего-о-о-о?! – так чегокнула она, что Рябинин слегка опешил – вроде ни о чем особенном он не спросил.
– Тебя кто-нибудь любил, спрашиваю? Или ты?..
Она повернулась к нему всем телом так, что Рябинину пришлось отодвинуться, – иначе бы она уперлась в него коленями.
– А что такое любовь? – с ехидцей спросила она.
Труднее всего отвечать на простые вопросы. Что такое хлеб? Мучнисто-ноздреватый продукт – и только-то? Что такое вода? Водород с кислородом, но кто этому поверит? А что такое любовь?..
– Когда люди любят друг друга, – дал он самое короткое определение и улыбнулся, потому что ничего не сказал этим.
Рукояткина тоже усмехнулась. Она все-таки знала о любви, потому что была женщиной. Но он знал больше, потому что был следователем. А определения он не знал. Да и кто знал: пятьдесят процентов людей употребляют слово «любовь», не понимая его значения; другие пятьдесят даже не употребляют. В его сознании давно сложилось два представления о ней.
Первое шло от жизни. У этой любви было другое, короткое, как собачья кличка, название – секс. Он пользовался этим определением, как пользуются рабочим халатом или инструментом, потому что следователь обязан понимать любые человеческие уровни.
Второе понимание любви было свое, о котором он говорил с редкими людьми и говорил редкими невнятными словами, потому что внятных не хватало, как для пересказа музыки. В этой любви секс оскорблял женщину. Пусть он себе есть, но пусть он имеет отношение к любви не больше, чем серый холст к написанной на нем рафаэлевской мадонне. Его тихо передергивало, когда кто-нибудь говорил, что любовь держится на сексе, – чувство, которое заставляет боготворить и плакать, вон, оказывается, на чем держится. Он не признавал любви простой и веселой, – только трагедия, потому что испокон веков любовь страдает от непонимания, но больше всего страдает от глупости, как, впрочем, и всё в жизни. Любовь должна быть трагична потому, что в конце концов смерть обрывает ее. Она должна заключать в себе весь мир и быть в жизни единственной – или ее не надо совсем.
Такой идеал любви у него был лет в восемнадцать. Ему давно перевалило за тридцать, но ничего не изменилось. Он понимал, что его любовь в общем-то несовременна и романтична. Но что такое любовь, как не романтическое состояние души?
Он смотрел на Рукояткину сбоку: на четкий нос, который в профиль не казался широковатым; на маленькие, почти детские уши; на безвольно-легкую грудь, которая, казалось, от прикосновения растает; на стройные ноги, которые сейчас белели, как березки в сумерках, – не могла она не знать о любви.
– Знаешь ты о ней.
– Знакома с этой пакостью, – согласилась она.
– Почему пакостью?
– Говорила тебе, был у меня морячок. Любовь – это как бог для старушек: говорят-говорят о нем, а никто не видел.
Вот и было определение.
– У тебя и тут пустота, – с сожалением сказал Рябинин.
– Раньше, когда еще хорошие книжки читала, тоже ждала по вечерам любовь. Все надеялась. Ох, какая дура была… Думала, что женщина должна любить, помогать, жалеть, угождать. Женщина, которая не может пожалеть мужчину, – кому нужна: только производству. Душа-то у меня что такси – садись каждый, кто хочет. И сел один, морячок. Насмотрелась я на него. Вообще мужики нахальные, глаза навыкате, всегда «под газом», хамы, в общем. Как жена уехала – напиться ему и бабу. Кого они замуж берут – знаешь? Думаешь, умную, образованную, которая ноты изучает или в очках ходит? Или у которой лицо правильной красоты? Или которая интересная сама по себе, вроде твоей Демидовой? Ни фига подобного! Возьмут, у которой здесь во, здесь во, а здесь во!
Она вскочила и выразительно стукнула себя по груди, бедрам и пониже спины, как она стучала днем, объясняя соотношение в себе духа и материи. В ней каким-то образом уживалась наивность с грубостью и женственность с вульгарностью.
– А что здесь, – она звонко хлопнула себя по лбу, словно он был пластмассовый, – ни одного дьявола не интересует. Вот девка и думает: а зачем мне учиться и всякие диссертации писать, – я лучше мини закатаю повыше, и он пошел за мной. Знаешь, что я тебе про любовь скажу? Ее придумали для семнадцатилетних дур. Выросла девка, ей уже парень нужен. Ходить к нему стыдно, нужен красивый предлог. И придумали – любовь. И пошло, и пошло. Песни посыпались про любовь связками, как сардельки. Слушать противно. Как песня, так про любовь. Будто у нас про любовь только все и думают. И петь будто не о чем. Вот о твоей Демидовой песню не сложат. Песня есть «Помогите влюбленным». Видишь ты, влюбленным самим не справиться… Да я лучше больному помогу. Не напишут песню «Помогите инвалиду» или «Помогите старушке», «Помогите, кому нужна помощь»… Да и кто ее, любовь, видел-то? Вроде атома – есть, говорят, а никто не видел.
Она не знала о любви… Да она о ней продумала не одну ночь. Иначе и быть не могло, потому что женщине, никак не связанной с общественной жизнью, остается только любовь.
– Знаешь, – задумчиво сказал Рябинин, – вот взять карту местности. И взять копию ее на кальке, такой прозрачной бумаге. И наложить эту кальку на оригинал. Совпадет точно. Но стоит край сдвинуть на миллиметр – и все не совпадет: ни города, ни реки, ни леса.
– Как это меня касается?
– Говоришь ты о многом верно, даже интересно. Но все сдвинуто в сторону. Не совпадает. Вот и про любовь не совпало.
– Ас чем не совпало-то? С Ромео и Джульеттой?
– А хотя бы и с Ромео.
– Интересно, где ты их видел. Уж не во Дворце ли бракосочетаний? Я такая-сякая, но до такой пошлости я бы не дошла. Стоять в очереди на женитьбу! Выпялятся, расфуфырятся, машины с кольцами, народ толпится – что это? Личное счастье на люди тащат, как бельем трясут. Я вот знаю одну девку. Замужем уже была, ребенок есть, и решила второй раз замуж. А дворец ее не бракует: мол, сочеталась уже, теперь иди в загс. Так она взяла отношение из месткома: норму выполняет, общественную работу ведет, просим браком ее сочетать. Ну скажи, что ей надо – любовь или дворец? Показуха ей нужна, а не любовь.
Рябинин мог под этими словами подписаться, как под протоколом.
– Откровенно говоря, – сказал он, – к этим дворцам у меня тоже симпатии нет. Но ты не о любви говоришь, а о дворцах.
– Где ж ее искать?
– В шалашах. Любовь ищут в шалашах.
– А я вот, считай, в шалаше живу, а любви нет и не было, – убежденно ответила она.
Его удивило, что в пользе труда, в необходимости цели в жизни он вроде бы убедил ее скорее: на любви он споткнулся, или она споткнулась, или они споткнулись. Там она верила на слово – тут у нее было выстрадано. Да и обидно ей: красивой молодой женщине в одиночестве.
– Нет, говоришь, любви… Ты ночь просидела в камере. А знаешь, что за стенкой парень сидит за любовь?
– Убил девку, что ли?
– Никого не убивал. Сидит буквально за любовь.
– Такой статьи нет, – усомнилась она.
– Статьи нет, – согласился он, – Задержан за бродяжничество. Три года не работает, не прописан, катается по стране, живет кое-как, вот с такой бородой.
– Я его видела. Он у дежурного просил книжку.
– Вот-вот. На заурядного тунеядца не похож. Часа три я с ним сидел, не по работе, а просто интересно было. Все молчал. А потом рассказал. Жил в нашем городе, любил девушку, по-настоящему любил. Собирался уже в этот самый дворец идти… И вдруг сильная ссора. Неважно из-за чего. Она любит, но не может простить, и не может быть вместе, не может жить в одном городе – вот как интересно. И она с горя уезжает на стройку. Он бросает институт и едет за ней. Она в это время переехала на другую стройку. Он туда. Она опять по каким-то причинам уезжает. Он ее потерял. И начал искать по стране. Представляешь?! Ездил по стройкам, где есть работы по ее специальности. Почти три года. Восемь раз приезжал только в наш город, искал тут, среди знакомых, по справочному, через милицию… И вот нашел: в Хабаровском крае. Заработал денег на дорогу, вагоны разгружал. Едет, добирается, находит общежитие, стоит в проходной, бледный, сам не в себе: говорит, еле стоял. И вдруг подходит к нему незнакомая девушка и спрашивает: «Вы меня вызывали?»
– Не она?
– Не она. Совпали фамилия, имя, год рождения… Он вернулся сюда – и вот арестован, как бродяга.
– Как же так? – Она вскочила с места и встала перед ним, словно он был виноват в этой истории, – За что же? Господи…
Рябинин представил ее в кино: наверное, охает, хватается за грудь, дрожит и плачет.
– Я его спрашиваю: что ж, ты без нее жить не можешь? Нет, говорит, могу, вот сижу в камере – тоже ведь живу.
– И ты ничего не сделал? – спросила она, прищуривая глаза, как прищуривала их в начале допроса.
Но Рябинин уже забыл про начало допроса – это было утром, а сейчас наступил вечер. Над универмагом загорелись зеленые буквы. На его крыше вспыхнула реклама кинопроката, призывающая посмотреть фильм о любви – еще одну стандартную вариацию на вечную тему. И опять на улице не было темноты, только посерело и поблекло, будто обтаяли острые углы домов и крыш. Даже свет горел только в половине окон домов, и неоновые буквы магазина, казалось, светились вполнакала.
– Им занимаюсь не я, – ответил он. – Но сделал: ребята из уголовного розыска нашли ее адрес. Ему отдам. А завтра схожу к судье и расскажу его историю, сам-то он наверняка промолчит.
Она устало села на стул, сразу успокоившись:
– Какой чудной парень. Вон люди за что сидят, а я за Курикина.
– По-моему, – вставил он, – этот парень сильнее Ромео.
– Много ли таких, – вздохнула она.
– Больше, чем ты думаешь. Вот мы с тобой одного уже нашли.
Рябинин смотрел в ее бледное лицо, в серые глаза, влажные и блестящие, как осенний асфальт, потому что слезы стояли где-то за ними и уж, видно, просачивались. Лицо все бледнело, глаза все темнели, – свет в кабинете не зажигался. Незаметно пропало время, будто он повис в космосе без ориентиров и часов. И оно ему было не нужно, занятому своим парением, словно сидел не в кабинете и был не следователем. Ни зеленые буквы напротив, к которым он привык за много лет; ни стальная громада сейфа, которую он иногда задевал рукой; ни круглая вмятина в стене, которую он выдолбил локтем, не возвращали его к работе – он сейчас был просто человек и говорил с другим человеком.
– Да у меня у самого любовь, – вдруг сказал он, не собираясь этого говорить.
– Настоящая?
– По-моему, настоящая.
– Расскажи, а? – попросила она так просто, что Рябинин не удивился и даже не подумал отнекиваться.
– Да вроде бы и рассказывать нечего. Не о чем… Ни метров, ни килограммов, ни рублей – мерить нечем. Тут надо бы стихами, – тихо начал Рябинин и осекся: говорить постороннему человеку о Лиде он не мог, – Да неужели у тебя ничего не было похожего?
Она не ответила. Может быть, она копалась в своем прошлом. Может быть, просто не говорила, потому что в сумерках хорошо молчится.
– Похожее, – наконец сказала Рукояткина, и Рябинин понял: что-то она нашла в своей жизни; не вспомнила, а выбрала, посмотрев на все иначе, как иногда глянешь на вещи, которые собрался выбросить, но увидишь одну и подумаешь – ее-то зачем выбрасывать?
– Вроде, было. Мне исполнилось семнадцать, еще на фабрике ученицей работала. Парнишка один, слесарь, все меня у проходной ждал. Пирожки с мясом покупал, эскимо на палочке, в кино приглашал. А я не шла. Я тогда по морякам надрывалась. Смылась с фабрики, думала, что с парнишкой завязано. Смотрю, торчит у ворот дома с пирожками. Ко мне тогда стал похаживать тот морячок с фиксой, лоб под потолок. Ну, и дал он по шее парнишке. Думала – все, отстанет. Нет, на улице меня перехватил, покраснел, заикается. Уговаривает вернуться на фабрику, мол, собьюсь с пути. Велела ему нос почаще вытирать. Смотрю, сейчас заплачет. И что-то шевельнулось во мне, защемило в груди, как от брошенного ребенка. Повела к себе, недели две ходил, пока морячок опять не вытурил его…
– Дура ты, прости господи! – вырвалось у Рябинина.
– Дура, – вздохнула она. – Денег у меня уже не было. А он придет, пельменей притащит, колбасы докторской… Уйдет, пятерку оставит. Глаза у него такие… лохматые, в пушистых ресницах. Водку не пил. Жениться предлагал. Слова красивые знал. А ведь женщина любит ушами. Говорил, что без меня у него жизнь получится маленькой. Тихий был, стеснительный. А мне тогда нахальные нравились. И тут его в армию взяли. Не стала перед службой-то корежиться. По-человечески на вокзал проводила, с цветами. Писем получила штук двадцать. И писем давно нет, и где он сам, не знаю, а стишок из письма помню. Сказать?
– Скажи.
Она тихонько откашлялась и начала читать, будто просто говорила, не изменив ни тональности, ни выражения:
Месяц сегодня, родная, исполнился,
Как провожала ты друга.
День тот печальный невольно мне вспомнился.
Моя дорогая подруга.
Вспомнил вокзал я, букет гладиолусов —
Скромный подарок прощальный.
Как ты от ветра пригладила волосы
И улыбнулась печально.
Поезд ушел, потекли дни за днями.
Место мое у ракеты.
Слезы от ветра, а может, и сами.
Где ты, любимая, где ты?
Она помолчала и добавила:
– Всему поверил… Даже где-то печальную улыбку нашел.
– Знаешь… это хуже кражи, – заключил Рябинин.
– Хуже, – согласилась она.
– А что ж говорила, что не видела любви? Он же любил тебя, дуру.
В который раз Рябинин убеждался в правоте банальной сентенции о том, что счастье человека в его собственных руках. В каждом из нас есть способности. У каждого золотые руки. Каждый способен на любовь, подвиг и творческое горение. Все мы в молодости похожи на строителей: стоим на пустой площадке и ждем стройматериалов. Они подвезены, может быть в разной пропорции – кому больше кирпича, а кому цемента, – но подвезены-то всем. И строим. А не получается, то говорим – такова жизнь. Рябинин заметил, что жизнью часто называют ряд обстоятельств, которые помешали чего-нибудь добиться.
– Знаешь, – сказала она, – когда блатные будут говорить тебе, что, мол, жизнь их заела, – не верь. Сами не захотели. Как и я. Украсть легче, чем каждый день на работу ходить.
Они думали об одном. Рябинин оценил ее совет. Она имела в виду тех, которые начинали искать правду, попав в колонию; начинали писать в газеты и прокуратуры, в органы власти и общественным деятелям. Они обличали, предлагали и восклицали. Но эти «правдолюбцы» истину не искали, когда тащили, прикарманивали, приписывали…
– Сколько мне дадут? – спросила Рукояткина.
– Не знаю, – честно сказал он.
– Ну примерно?
– Все учтут. Несколько краж, не работала, плохие характеристики – это минусы. Ранее не судима, полное чистосердечное признание – плюсы.
– А условно не дадут?
– Нет, – твердо ответил Рябинин.
– Другим-то дают, – падающим голосом сказала она.
– Дают, – согласился он. – Если одна кража, человек работает, возместил ущерб, хорошие характеристики. Когда он не арестован – это тоже плюс. Значит, прокуратура верит, что он не убежит, не посадила его. В общем, когда много плюсов и мало минусов.
– Мало плюсов, – как эхо отозвалась она.
– Тебе надо бороться за самое минимальное наказание. Короче, чтобы поменьше дали.
Она кивнула головой. Но он видел, что ей, в общем-то, не так важно – побольше ли, поменьше. Это сейчас неважно, а когда окажется в колонии, ох как будет мешать каждый лишний месяц, день. Там они будут все лишними.
– Ты знаешь мой самый сильный страх в жизни? – спросила она. – Когда увидела в аэропорту собаку. Я сразу поняла – меня ищет. И дала себе клятву… Вот пока она бежала по залу, дала себе клятву: завязать до конца дней моих. Ни копейки не возьму. Поклялась, что вспорю себе вены…
– Странная клятва, – буркнул он.
– А чем мне клясться? Ни родных, ни знакомых, ни друзей… Поклялась, что вспорю себе вены, если вернусь к этой проклятой жизни. Ты веришь, что я завязала? – спросила она каким-то беспомощным голосом, как пропела.
– Верю, – убежденно ответил Рябинин.
– Верю, что ты мне веришь, – вздохнула она и тут же нервно и неестественно хохотнула. – Смешно, сейчас живот отвалится. Теперь ты у меня, пожалуй, самый близкий человек. Ни с кем так не говорила. Единственно близкий человек, да и тот следователь. Ты мне веришь, что я завязала? – опять спросила она, переходя на тот тихий, падающий голос.
– Я же сказал – верю, – повторил Рябинин.
Он понимал, как ей важна его вера, чья-нибудь вера в нее, в ту клятву, которую она дала в аэропорту. И об этой клятве должны знать люди, – иначе это была бы только ее личная клятва.
– Дай мне слово, что веришь. Какое у тебя самое надежное слово?
Она наплыла на него лицом, потому что сумерки становились все гуще и уже можно было гримасу лица принять за улыбку. Он считал, что у него все слова надежные, потому что следователю без них нельзя. Но одно было еще надежнее, чем просто надежные слова:
– Честное партийное слово, что я тебе верю.
Она облегченно отодвинулась, замолчав, будто взвешивая всю серьезность его слова.
– Ты прости… Издевалась я.
– Ничего. И ты извини за приемы.
– Ты говорил со мной и все время думал, что ты следователь. А про это надо забыть, когда с человеком говоришь, – просто сообщила она.
– Возможно, – согласился Рябинин.
Как же он не понял этого сразу… Вот где лежала отгадка, лежал ключ к ней и допросу. Но как же он?! Смелая, гордая, самолюбивая женщина… Да разве она допустит унижение! Будь перед ней хоть Генеральный прокурор, но говори как с равной, вот так, рядом на стуле, как они сидели весь вечер. Она не могла допустить, чтобы ее допрашивали, – только человеческий разговор.
– Есть хочешь? – спросил Рябинин. – Хотя чего спрашиваю.
– Мороженого бы поела.
– Я тоже мороженое люблю.
– Разве мужики едят мороженое? – удивилась она. – Вот все весну любят, песни про нее поют, а я люблю осень. Войдешь в осенний лес, а сердце ёк-ёк.
– Мне осенью нравятся темно-вишневые осины.
– Правда? – опять удивилась она, как и мороженому. – Это мое самое любимое дерево. Такое же пропащее, как я.
– Почему пропащее? – не понял он.
– Все листьями шуршит, как всхлипывает. А листочки у нее вертятся на черенках, вроде как на шнурочках. Люди ее не любят. Осина не горит без керосина.
– Поздней осенью хорошо в лесу найти цветы, – сказал Рябинин, перед глазами которого уже стоял лес, о котором он мечтал одиннадцать месяцев и куда уезжал на двенадцатый.
– Я цветы пышные не люблю. Разные там гладиолусы, которые по рублю штучка. Ромашки хороши. Вот лютики никто не любит, а я люблю. Жалко мне их.
– Есть такой белый цветок или трава, – вспомнил Рябинин, – называется таволга. Мне очень запах нравится.
– А я такая странная баба, духи не люблю. Вот понюхай. Да не бойся, платье понюхай.
Он мешкал секунду – просто стеснялся. Затем склонился к ее груди, вдохнул терпкий воздух и тихо дрогнул от запаха лугов, от того двенадцатого месяца, которого он ждал все одиннадцать. И догадался, почему вспомнилась таволга, – от платья пахло и таволгой, вроде бы и сурепкой с клевером пахло, и травой скошенной, как на июльском вечернем лугу.
– Ну, какой запах? – с любопытством спросила она.
– Сеном свежим.