355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Соломон Воложин » О сколько нам открытий чудных.. » Текст книги (страница 7)
О сколько нам открытий чудных..
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 15:00

Текст книги "О сколько нам открытий чудных.."


Автор книги: Соломон Воложин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

О художественном смысле первых пушкинских сказок

Обычно замечают лишь то, что соответствует их ранее сложившемуся взгляду.

С. Э. Шноль

«Сказку о попе и о работнике его Балде» Пушкин писал летом и осенью 1830‑го года. Он тогда исповедовал идеал консенсуса в сословном обществе, как я это доказал на «Повестях Белкина» [4, 84] и маленьких трагедиях [2, 50], написанных тогда же, болдинской осенью. И сказку эту, получается, Пушкин должен был сочинять, движимый тем же идеалом. А какой же он тот же, когда поп в итоге сходит с ума (от третьего щелчка Балды ему в лоб)? И не похоже, чтоб Балда что–то такое совсем уж не предвидел и хотел бы избежать. И через две строфы сказка кончается. И вообще, казалось бы, антагонистические противоречия тут между двумя сословиями: крестьян и духовенства, – если подходить к этому произведению серьезно, а к образам главных героев – расширительно. Балда, мол, олицетворяет стремление крестьян к свободе, поп – стремление духовенства к эксплуатации.

И все–таки есть возможность осуществить некоторые попытки доказать, казалось бы, недоказуемое.

Во–первых, выбор типа сказки. <<То, что из всех сказок няни Пушкин остановился именно на этой, само по себе весьма знаменательно. Остальные шесть записанных поэтом сказок относятся к разряду так называемых волшебных. Сказка о Балде, по существу, бытовая и, главное, резко сатирическая (от волшебного в обработке ее Пушкиным остался лишь комический эпизод со сбором Балдой оброка с чертей). Поп – один из исконных объектов народной сатиры>> [1, 535], – пишет Благой и, похоже, очень верно пишет.

Так по принципу Выготского поэту, избирающему путь наибольшего сопротивления для выражения рвущегося из него, – полуосознаваемого, наверно, – пафоса консенсуса в сословном обществе как раз народная сатира на некрестьян и нужна. А волшебные сказки из числа остальных няниных пяти, далеких от социальной проблематики, как раз и не нужны.

Точно по той же логике <<в своей обработке [записи няниной сказки] Пушкин совершенно отбрасывает вторую ее часть (после расплаты с попом Балда появляется у царя и изгоняет беса из царской дочери), уводящую в сторону от главного сюжета и ослабляющую острую социальную направленность сказки>> [1, 535].

Теперь порассуждаем.

Перед нами сказка. Какие в ней необычности (за исключением эпизода с чертями) по отношению к социальной действительности?

Мне вспоминаются, – когда дело в СССР пошло к реставрации капитализма, – сатирические выпады передовых, так называемых демократов из Прибалтики, против отсталых, так называемых совков из России: «Русские ж не любят работать. Посмотрите на их сказки. Кто в них главный герой? – Иван–дурак. Что он делает? – Лежит на печи. О чем он мечтает? – О скатерти самобранке. О топоре, самом рубящем дрова. Даже передвигаться русский любит без труда – чтоб печь его везла сама». Это связывалось с многовековой крепостной зависимостью, в мечтах отлучавшей от работы на барина да и от работы вообще, как не приводящей к достатку в своем доме. Это же виделось и в том социализме, что не выдержал соревнования с капитализмом по производительности труда. Преимущество прибалтов перед остальными жителями СССР виделось в том, что в Прибалтике советская власть была на 30 лет моложе и не успела еще вытравить появившееся при капитализме трудолюбие, характерное для общества свободной конкуренции.

А пушкинский Балда за полтора века до того уже оказался предельно трудолюбивым, как будто его предки веками жили в атмосфере конкуренции. Это, конечно, невероятность, вполне годящаяся для сказки. К тому ж он еще и не крепостной, вправе распоряжаться собою. Вон – нанялся к попу в услужение не менее, чем на год. И – все одно к одному – абсолютно неприкаянный этот Балда:

 
Навстречу ему Балда
Идет, сам не зная куда.
 

Поп представляется более реалистичным. Особенно, если вспомнить пушкинские же слова восьмилетней давности, – еще в бытность его продекабристом, – слова настолько взвешенные и государственно мудрые, что он бы от них не отказался и в 30‑м году: <<Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но, лишив его независимого состояния… она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии…>> [5, 709]

Это как теперь с учителями–бюджетниками и с отношением к культуре и народному образованию в деревнях. Разве только до народного презрения еще не успело дойти. Но дойдет. Учительство станет там прибежищем неудачников и – фанатиков культуры, что будет считаться одним и тем же. И только природными дураками нельзя будет их считать.

А Пушкин своего попа – выводит именно дураком. И тем и его делает исключительным и пригодным для сказки.

Так вот, когда до очень нехорошего доходит в отношениях столь сказочно невероятных представителей сословий: неприкаянного Балды и идиотического попа, – тогда ясно становится, что у несказочных вполне мыслимо, что может дойти до противоположного – до общественного консенсуса.

А это – мечта, схожая с верой в царство Божие. И тем она глубоко созвучна народным мечтаниям, отражавшимся и в сказках тоже. И в том–то и состоит в данной сказке вся глубина народности, достигнутая здесь Пушкиным. А не – в народности слога и слов.

Слог и слова внешне народны были еще у пятнадцатилетнего поэта в его сказочном «Бове». Но там он насмехался надо всем [3, 74], в том числе и над народом, отказавшимся от шанса освободиться от крепостничества, воспользовавшись обещанием Наполеона. И то его сочинение народно–сказочным быть названо не может.

Слог и слова во многих местах внешне народны были еще в сказочной поэме «Руслан и Людмила». Но там они нужны были как контраст постоянному вмешательству рассказчка–современника с его комментарием сказочных событий [6, 55], контраст ради отражения вольнодумных взглядов автора. И в результате там тоже еще нет народной сказочности.

«Простонародными сказками» назвал сам Пушкин при публикации «Жениха» (1825 года) и «Утопленника» (1828). И Благой даже обижался, что не была учтена воля Пушкина в подготовке собраний его сочинений и не помещены они в раздел сказок, что <<скрывает от наших глаз всю сложную и длительную историю постепенного становления в пушкинской поэзии народно–сказочного жанра>> [1, 562]. Но что делать, если все–таки это не сказки: «Жених» и «Утопленник». Ничего сверхъестественного в них нет. Страшное – есть, таинственное – есть. Но все это разъяснено очень просто. Даже в «Утопленнике», где днем непохороненный крестьянином труп явился к нему ночью под окно. Якобы явился. А на самом деле, авторски не пряча этого, выведена галлюцинация мучимого совестью человека. И – рождение в народе суеверной молвы (о якобы повторяющихся посещениях обиженного к обидевшему в каждую годовщину обиды), а также – народной приметы (о ежегодном же ухудшении погоды в тот день). Так что – при всей народности там слога, слов и даже духа – нельзя и их признать достижением в области народно–сказочного жанра.

Даже вступление 1828‑го года к «Руслану и Людмиле», знаменитое «У лукоморья дуб зеленый», и то не может быть названо сказкой во вполне народном духе, ибо это не сказка, а экстракт сказок, которые, – по словам Горького, – «чудесно сжаты в одну».

И даже «Сказка о медведихе», видимо, той же болдинской осенью писанная (кстати, со знаменательной попыткой найти общее представителям всех сословий – общее в сочувствии в горе) не удалась, хоть и народность слога и слов тут была, и нечто подобное народной мечте о соборности. Пушкин – видно, подсознательно – поймал себя на том, что «в лоб» иллюстрирует свое сокровенное и – прекратил работу.

То ли дело в «Сказке о попе…»Тут–таки и сказка, и народная, и обиняком выражено сокровенное.

И – как результат – Пушкину незачем тут улучшать строение своих стихов по сравнению с истинно народными произведениями. <<Не упорядоченный ни в количественном, ни в метрическом отношении стих раешника, неуклюжих топорных виршей «забавных листов» с его однообразной рифмовкой (одни парные рифмы, обилие «бедных» глагольных рифм) является одной из самых примитивных форм стихотворной речи>> [1, 540], а Пушкин ее применяет. Применяет, чтоб истинно народная форма соответствовала глубоко народной идее, а не носила бы столь распространившийся книжно–литературный характер.

<<Однако именно вследствие своего исключительно смелого новаторского характера пушкинская сказка не встретила понимания и должной оценки>> [1, 543], – пишет Благой. Не оценил ее ни Полевой, ни Кольцов, – сам выходец из простого народа, – ни даже Белинский. Благой это объясняет тогдашним этапом развития общественного сознания, еще не перешедшим в этап революционно–демократический [1, 544] в 1840 году, когда сказка была впервые опубликована.

А в 1840‑м сказку не могли понять и оценить хотя бы потому, что в ней тогда поп был Жуковским заменен купцом Остолопом. И правда: разве касались тогда глубинного содержания народной жизни отношения крестьянства и купечества? – Нет.

Да и после возвращения попа в текст, после 1881 года, не было, как и сейчас, впрочем, принято видеть художественный смысл вещи как бы между ее строк, в не поддающейся цитированию субстанции.


Литература

1. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826 – 1830). М., 1967.

2. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.

3. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.

4. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.

5. Пушкин А. С. Сочинения. М., 1949.

6. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.

Написано в мае 2002 г.

Недозачитано в январе 2003 г.



Осмысление фрагментов «Истории «Повестей Белкина»” Шварцбанда против идей ее автора

Всякий истинно творческий текст всегда есть в какой–то мере свободное и не предопределенное… откровение личности. Поэтому он (в своем свободном ядре) не допускает ни каузального объяснения, ни научного предвидения. Но это, конечно, не исключает внутренней необходимости, внутренней логики свободного ядра текста…

М. Бахтин

Мой двоюродный племянник, архитектор, возмущен, чем я занимаюсь: «Как можно за автора говорить, что зачем он сделал! Мало ли что захотела вдруг нарисовать моя правая рука?! А потом кто–то станет копать – зачем моя голова это позволила. Я же – и сам не знаю, зачем.»

Меня утешают три мысли. Одна, что архитектура это не та область, где все подчинено идейному замыслу, ибо это прикладное искусство. Другая, что мой племянник, похоже, не гений. Третья, что у гениев в их произведениях неприкладного искусства почти нет случайностей, и это их касаются слова Гегеля: <<В художественном произведении нет ничего, что бы не имело отношения к содержанию>> [1, 102] – и слова Гуковского: <<Если мы исключим, зачеркнем в великом романе, хотя бы самом большом по объему, даже одну фразу, роман в целом что–то потеряет, и значит, его общий смысл в чем–то изменится>> [1, 103],

Это предел. Гении к нему приближаются. Таланты – меньше. Бездари – далеки. Вот вам и мера художественности.

Шварцбанд пишет о людях, не придерживающихся этой меры: <<Отсутствие дефиниций понятий «художественное» и «нехудожественное» не дает литературоведению возможность строить «оценочную» историю литературы. Вместе с тем, столкнувшись с трудностями определения подобных реалий, современные ученые–модернисты отказались не только от этих понятий, но заодно и вообще от аксиологии, признав тем самым за любым фактом право «быть фактом искусства»>> [6, 20]. То есть он к этим крайним не принадлежит, но, чувствуется, что пристрастия к выявлению отношений «элемент – художественный смысл целого» не испытывает – из–за мутности материала исследования. И факт. Его книга о «Повестях Белкина» – опыт эвентуального анализа. Эвентуальный – от латинского eventus – случай. И рассматривается у Шварцбанда история текста «Повестей Белкина».

По мне Пушкин является замечательным объектом исследования, потому что он гений, у него мало шлака и, значит, легче доходить у него до художественного смысла вещи.

Для Шварцбанда Пушкин является замечательным объектом для эвентуального анализа, т. к. все–все записывал, даже четверть мысли, и т. к. его рукописное наследство достаточно сохранилось, а с другой стороны: <<Пушкинское творчество характеризуется сложными и многоаспектными взаимосвязями между абсолютно разными замыслами: один и тот же набросок он мог использовать в самых неожиданных и никак не сопоставимых замыслах. Автореминисценции подчас настолько необъяснимы, что, кажется, однажды написанное Пушкин просто приспособлял к новому замыслу без какой–либо мотивировки и обработки>> [6, 35]. Совсем, как мой двоюродный племянник.

Правда, Шварцбанд применяет слово «кажется». И дальше демонстрирует, что часто это так только кажется. Да вот относительно Белкина я, соглашаясь с Бочаровым, из этого «кажется» делаю вывод, что Пушкин был не только идейно против Белкина, но и за. А Шварцбанд – разоблачает это «кажется» ради доказательства отсутствия такого субъекта повествования, как Белкин, вплоть до времени написания «Выстрела», что очень бьет по моей работе «Понимаете ли вы Пушкина?». И мне интересно приспосабливать именно шварцбандовские фрагменты для подтверждения раннего появления Белкина в сознании Пушкина.

Фрагмент 1‑й.

<<А. С. Андреев вспоминал слова, сказанные Пушкиным на выставке картин в 1827 г.: «Кисть, как перо: для одного – глаз, для другого – ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин до того делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это, как стихи, под известный каданс можно наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих, – и все начали писать хорошо». В 1827 г. Пушкин снова собирался ударить «об наковальню русского языка» таким образом, чтобы «вышла проза»>> [6, 28].

А я утверждаю, что собирался Пушкин выражать новый идеал: консенсус в сословном обществе. И оттуда ноги росли, а не из формальных задач.

Фрагмент 2‑й.

<<Хорошо известен «белкиноведам» черновой набросок 1827 г. «Если звание любителя отечественной литературы…» В 1884 г. он был опубликован в качестве начала «Истории села Горюхина». Исповедь «любителя» написана «протокольным» стилем: «Произошед в 1761 году от честных, но недостаточных родителей, я не мог пользоваться источниками просвещения, открытыми впоследствии времени в столь великом изобилии, и должен был довольствоваться уроками приходского дьячка, человека… весьма образованного в смиренном своем звании»>> [6, 28]. И Шварцбанд пишет далее: <<«Любитель отечественной литературы, родившийся в 1761 г., был по сути образом архаиста. Например, если судить об отношении Пушкина к П. Катенину во время работы над черновиком, то «любитель» должен был бы превратиться в лицо положительное. Однако, полемика Пушкина с другими «товарищами–архаистами», например, с В. К. Кюхельбекером, за несколько лет до написания черновика делает подобное предположение невероятным, а участие «любителя» в журнальной истории начала 20‑х годов задним числом придает образу 1827 года черты явной пародии. Кажется, подобная противоречивость в оценках архаистов и в отношении к ним со стороны «ученика» и «друга» вполне достаточное условие прекращения работы над еле очерченным в наброске замыслом>> [6, 30].

А если Пушкин менялся очень быстро, и то, что раньше было совсем не приемлемо, потом стало несколько иначе? А если потом его идеал – где–то около консенсуса в сословном обществе, то как раз очень хорошо, если как бы договорятся реакционер Шишков с революционером Кюхельбекером, и все они – с Пушкиным, не являющимся ни тем, ни другим в 1827‑м. И тогда понятно, почему Пушкин покусился начать набросок…

Фрагмент 3‑й.

Шварцбанд очень тонко заметил, что Владимир из «Романа в письмах», над которым Пушкин работал осенью 1829‑го года, много в чем совпадает с самим Пушкиным.

Во–первых, это <<«идеальное» представление Владимира, вероятно, близкое и самому Пушкину>> [6, 33], о необходимости и возможности консенсуса между помещиками и их крестьянами: «Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением трех тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши… Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян непростительно. Чем более имеем мы над ними прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы оставляем их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает».

Во–вторых, общность между Владимиром и Пушкиным состоит в горечи раздумий о древних фамилиях: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижения наших исторических родов». Мало, что сам Владимир сделан Пушкиным дворянином из новых. Пушкин, – замечу от себя, – придал Владимиру и мечту о консенсусе между теми и другими: «Говоря в пользу аристокрации, я не корчу англинского лорда; мое происхождение, хоть я им и не стыжусь, не дает мне на то никакого права. Но я согласен с Лабрюером [перевод]: Подчеркивать пренебрежение к своему происхождению – черта смешная в выскочке и низкая в дворянстве».

Так вот, если я правильно понял Шварцбанда, Пушкин хоть и придал и некоторое отличие от себя Владимиру (например, Пушкин родовит, а Владимир из новых дворян), хоть и писал роман в письмах и, тем самым, как бы не нес ответственности за то, что в этих письмах мы читаем, но все же Пушкин должен был испытывать неудобство оттого, что не было почти никакой дистанции между ним, Пушкиным, и субъектом всего этого прозаического повествования о консенсусе в обществе неравных (ведь и сама фабула–то романа замешана на взаимной любви богатого Владимира и бедной Лизы). И я с удовольствием процитирую Шварцбанда, рассуждающего о результате этого пушкинского переживания неудобства: <<…любая переадресация [удаленному от автора субъекту повествования] требовала от автора особого предуведомления. Поэтому на периферии замысла… могла возникнуть идея случайного представления некой рукописи от имени «друга покойника»>> [6, 34].

И как факт: в это же время, осенью 1829 года, Пушкиным пишется то, что многими (и мною) считается первым черновиком предисловия «От издателя» к «Повестям Белкина». Там «друг покойника», П. И. Д., отличается от И. П. Белкина только фамилией и зеркальными инициалами имени и отчества.

Так спрашивается, мог ли Пушкин это предисловие («рекомендательное письмо», как его называет Шварцбанд) сочинять для «Романа в письмах»? Если я правильно понял намек Шварцбанда – он мог, и он сделал это и совсем сочинял его не для цикла прозаических произведений:

<<Биография «покойника» ориентирована на образ столичного и родовитого дворянина, родившегося в Москве и получившего образование во 2-ом кадетском корпусе: «В 1818 году был он выпущен офицером в селенгинский пехотный полк в коем он и служил до 1822». Смерть матери, заставившая армейского офицера «взять отставку» и стать деревенским жителем, меняет образ жизни, а «природная беспечность» и нежелание заниматься хозяйственными делами, по мнению «друга», является основанием литературных занятий молодого человека.

Подобная ситуация… разрабатывалась Пушкиным: герой «Романа в письмах», мечтая выйти в отставку и заняться «помещичьей» службой после надоевшей столицы, знакомится с деревенской жизнью. Сентенции и мысли Владимира свидетельствуют о его наблюдательности и склонности к литературным занятиям. Как и «покойник», Владимир в деревенском уединении «пустился в поэзию»… И одновременная работа над «Романом в письмах»… и над черновиком рекомендательного письма… противостоит ретроспективной истории текста белкинских повестей>> [6, 31,32].

А по–моему, то, что <<противостоит>>, легко понять как то, что предваряет историю этих повестей. Пусть <<рекомендательное письмо>> сначала относилось к «Роману в письмах», трактуемому Шварцбандом как двойной замысел – «картины света и людей» и «семейственной истории» [6, 69]. Зато потом <<картины света и людей>> стали будущим повестями, а <<семейственная история>> – «Историей села Горюхина». <<Рекомендательное письмо>> – естественно стало частью предисловия «От издателя» к повестям и «Истории».

Что нужно было, чтоб так и произошло? – Осознание недостаточности для идеи консенсуса – социальной базы в разворачивании дворянской переписки.

Шварцбанд, – правда, не привлекая идейную мотивацию, – тоже признает такое перерастание. Но относит его аж к концу болдинской осени и даже позже, придираясь, в частности, к датам под повестями: <<Даже если признать выставленные Пушкиным даты под окончаниями повестей за действительные…>> [6, 38], и привлекая из полного собрания сочинений в 17-ти томах (1937–53 гг.) характеристику рукописей: <<Сохранившийся «черновой автограф всех повестей», перебеленный «с поправками, местами переходящий в черновой»>> [6, 37].

То есть, по Шварцбанду, мыслимо не верить пушкинским датам: это, мол, не время перебеливания, а время написания черновика. (Это вполне соответствует предостережению Томашевского об относительности дат на пушкинских документах [5, 32].) И тогда, по Шварцбанду, получается, что лишь после болдинской осени, зимой или даже в следующем году и только в результате появления в его мыслях лжеавтора и потребовалось перебеливание и перекомпоновка порядка расположения повестей.

Но Шварцбанд упустил два момента. 1) Через 11 лет после 17-титомника была издана книга «Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский Дом после 1937 года. Краткое описание». И по этому описанию только «Выстрел» характеризуется как <<текст перебеленный, с поправками, переходящий в черновой>>[4, 29]. А остальные повести и предисловие – как <<текст черновой>> [4, 29]. И никаких других рукописей повестей не существует. И 2) истолкован словесно–графический набросок «Барышни–крестьянки», датируемый февралем–мартом 1830 года [3, 30], т. е. за полгода до болдинской осени.

То есть Пушкин не только осенью 1830 все и написал, и скомпоновал, но и задумывал кое–что до этой осени. И было время, – до этой осени, – когда он переориентировался с «Романа в письмах» на якобы не свои повести и «Историю села Горюхина».

Фрагмент 4‑й.

Шварцбанд сделал одно безусловное открытие о 34‑м листе <<чернового автографа всех повестей>>. На нем находится конец «Гробовщика», написанного хронологически первым и датированного (с левой стороны листа) так: 9 сентяб. Болди 1830. Под последней строкой текста «Гробовщика» по центру листа нарисован вензель, свидетельствующий о конце повести. И вот этот вензель нарисован поверх (что до Шварцбанда, как он утверждает, никто не осознавал) трех последних строк плана «Станционного смотрителя» и вензеля об окончании этого плана. План написан мелким почерком в левом столбике, а в правом – тем же мелким почерком – перечень из пяти повестей: Гробовщик, Барышня–крестьянка, Ст. смотритель, Самоубийца, Записки молодого. Это – вверху. И ниже – эпиграф: А вот то будет что и нас не будет Пословица Св Иг. Оба столбца – по центру листа, который нужно было повернуть на 900 по часовой стрелке, чтоб написать конец «Гробовщика». То есть план и перечень с эпиграфом были написаны по крайней мере до окончания «Гробовщика».

Из этого я делаю вывод, что до 9 сентября не только февральско–мартовская «Барышня–крестьянка», следы которой найдены, сидела в голове у Пушкина, но и еще ряд сюжетов.

Пусть и не написанные до Болдина, они вполне могли иметь в виду П. И. Д. (т. е. будущего Белкина).

Фрагмент 5‑й.

Много сил Шварцбанд тратит на то, чтоб доказать наличие А. С. Пушкина как субъекта повествования в первых (по времени написания) трех повестях: «Гробовщике», «Станционном смотрителе» и «Барышне–крестьянке». В доказательство идут: и автобиографизмы (Пушкин, мол, не стеснялся быть узнанным), и заимствования из своих неоконченных прозаических вещей и из опубликованного отрывка из будущего «Путешествия в Арзрум» (Пушкин, мол, чувствовал себя вправе, так как не помышлял другого субъекта повествования, кроме самого себя), и только ему характерная манера цитирования.

Кое с чем можно поспорить, но стоит ли, если за моей спиной стоит Бочаров с идеей богатой неопределенности Белкина между фикцией и характером со своим голосом?

Понимаете? Есть сторонники одной крайности, есть сторонники противоположной. А Бочаров – посредине. И я с ним. И передо мной, например, вовсе не нужно ломиться в открытые ворота, когда я считаю, что Пушкину, – из–за того, что он идейно и за, и против Белкина, – нужно присутствие в тексте в качестве субъектов повествования и Белкина, и себя.

Другое дело, если б оказалось, что голос Белкина в «Гробовщике», «Смотрителе» и «Барышне–крестьянке» – <<в черновом автографе всех повестей>> – сплошь выглядит как правка, как это для одного случая привел Шварцбанд. <<Правка карандашом по написанной чернилами фразе «[К несчастью] мы не можем следовать их [Шекспира и Вальтера Скотта] примеру, ибо сия повесть не вымышленная, и мы принуждены сказать…» – скорее всего, делалась при подготовке повестей к изданию: решительно убирая «разоблачительное» [мол, пушкинское] – «сия повесть не вымышленная» (напомню, что «отсутствие воображения» у Белкина, сформулированное в письме ненарадовского помещика, – станет для многих «составом преступления»), Пушкин вписал сугубо «белкинскую» идею «уважения к истине»… То, что для писателя А. С. Пушкина составляло суть повествовательной нормы – «не вымышленная», для литературного субъекта «Повестей Белкина» становилось саморазоблачительным>> [6, 61]. Вот, если б сплошь была такая правка в трех написанных первыми повестях, тогда б всем было ясно, что Белкина в голове у Пушкина при их сочинении не было.

Но раз Шварцбанд не применяет такой довод, я, не видевший автографов, делаю вывод, что такая правка – редкость. А как тогда объяснить присутствие голоса Белкина в десятках случаев, найденных сторонниками (и мною тоже) наличия характерного белкинского голоса и в этих трех повестях?!

И что: надо признать, что Пушкин, как мой двоюродный племянник, не отдавал себе отчета, когда пропустил в печать десятки случаев слышимости своего собственного голоса в этих трех повестях?!

Фрагмент 6‑й.

Говоря утрировано, Шварцбанд раб буквы, а не духа того, что написано Пушкиным и что сохранилось. Раз за год до «Повестей Белкина» и одновременно писались «Роман в письмах» и «рекомендательное письмо», значит, второе относится к роману, а не к повестям. Раз в том «письме» сказано об одной рукописи, значит оно не может относиться к тому, что впоследствии стало двумя: повестями и «Историей села Горюхина». Раз есть перерыв между тремя сентябрьскими и двумя октябрьскими повестями, заполненный сочинением «автобиографии» лжеавтора «Истории села Горюхина», значит, лишь сочиняя последние две повести: «Выстрел» и «Метель» – автор имел в виду лжеавтора.

Предположим, Шварцбанд прав. Тогда в двух последних повестях можно ожидать каких–то отличий от трех первых? Они есть, по Шварцбанду. Вот, например.

<<В отличие от предыдущих трех повестей, где время повествования определяет «сиюминутный» рассказ автора о произошедших событиях, субъект «Выстрела» сообщает не только о встречах с Сильвио и графом задолго до времени своего повествования, но и о том, что произошло с ним за это время>> [6, 92].

Я б возразил, что и повествователь «Станционного смотрителя» тоже сообщает, что с ним произошло со времен поцелуя Дуни до времени повествования. «Находился я в мелком чине… смотрители со мною не церемонились… Будучи молод и вспыльчив, я негодовал… Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом…» Все это было. Стало – иначе. «Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей». Между первым и вторым моментами прошло двадцать лет. За это время повествователь стал писателем и собирается издаваться. Его теперь интересует эстетический момент происходящего с ним в пути. Он готов заплатить за любопытный поворот сюжета: «И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных». Если раньше он раздражался («погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут»), то теперь он получает эстетическое удовольствие от самого грустного пейзажа («кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененное ни единым деревцом»).

Так где же обещанная Шварцбандом разница между сентябрьской и октябрьской повестями? Между «Смотрителем» и «Выстрелом»…

Вот другой пример аргументации Шварцбанда.

<<Пушкин, решительно отделяя себя от рассказчика «Выстрела», впервые приписал «элемент автобиографизма» (вспомните сентябрьские повести) не субъекту текста, а персонажу>> [6, 94].

Относительно «Выстрела» и его персонажа – графа – имеется в виду поединок Пушкина с Зубовым, на который Пушкин <<«явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял»>> [6, 95]. Относительно сентябрьских повестей и субъекта текста – имеется в виду «я» «Станционного смотрителя» и обед у тифлисского губернатора, на котором Пушкина слуги обносили блюдами, а также имеются в виду двадцатилетние путешествия этого «я». Еще имеется в виду субъект текста «Барышни–крестьянки» <<с «автобиографической» основой при авторском акцентировании на «моих читателях», которые «не живали в деревнях» и которые в большей своей части не разделили бы «со мною моего удовольствия» описывать «свидания молодых людей»>> [6, 64]. (Ну пусть мы действительно способны вычесть из 1830-ти 1811, год путешествия Пушкина из Москвы в Петербург для поступления в лицей, и получить разницу – что–то около 20-ти лет. Ну пусть про тифлисского губернатора Пушкин сам написал в «Путешествии в Арзрум». Но Пушкин же не писал очерка о своих похождениях в деревне. Однако, ладно. Раз он в «Барышне–крестьянке» об этом пишет от имени повествователя – пусть это будет автобиографизм, отнесенный к субъекту текста.) Еще в «Гробовщике» Пушкин от имени субъекта текста засветился автобиографизмом во фразе о просвещенном читателе, о Шекспире и Вальтер Скотте. Все верно.

Но разве можно изо всего этого делать довод в пользу двух субъектов текста: Пушкина – в сентябрьских повестях и Белкина – в «Выстреле»? – Нет. И не только по сути нельзя. Но и подловив Шварцбанда на нарушении им собственных посылок для вывода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю