Текст книги "О сколько нам открытий чудных.."
Автор книги: Соломон Воложин
Жанры:
Эссе, очерк, этюд, набросок
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Что лирический герой противопоставляет названной тенденции к разобщенности живых в шестом куплете?
Тесней, о милые друзья,
Тесней наш верный круг составим,
Пожившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим, —
Надеждой некогда опять
В пиру лицейском очутиться,
Всех остальных еще обнять
И новых жертв уж не страшиться.
Предлагается какой–то абсурд. Как можно «новых жертв уж не страшиться»? Как!? – Они бессмертными стать должны, чтоб не страшиться? Или что: если не физически, то духовно бессмертными, что ли, стать? – Сомнительно. О себе он мог так думать, чувствуя свою гениальность, но – не о других. Так что? Пустозвонство это? Пушкин – пустозвон… – Немыслимо. Впрочем… Само легкомыслие есть мудрость, если оно философское: а что остается, мол.
Итак, перед нами опять столкновение противоположностей: легкомыслие в шестом куплете с, так сказать, тяжеломыслием в пяти предыдущих.
Что дает такое столкновение? Нельзя ли подумать, что, так сказать, геометрическая сумма столь разнонаправленных средств воздействия на нас дает в результате некое сожаление, что слишком уж земное объединяло лицеистов когда–то, и неплохо бы, чтоб оно перерастало в духовное, нетленное. Но… Нет того. А жаль.
Каков тут идеал? – Вот бы, мол, – высокодуховный консенсус…
Каким же и быть консенсусу между друзьями, как не высокодуховному.
К 1831‑му году относится также стихотворение «Эхо». Мне удалось разобрать его [3, 21] с применением принципа Выготского несколько лет тому назад (я докладывал здесь). Могу теперь с удовольствием отметить, что вскрытый тогда художественный смысл «Эха» вполне соответствует консенсусу, найденному сейчас «между строк» «Рославлева» и патриотических стихотворений 1831‑го года.
Я не устаю повторять фамилию Выготского, и мне пеняют, что это надоело и – даже мешает. Возражаю. Римский сенатор Катон не уставал восклицать: «Карфаген должен быть разрушен!» и добился–таки войны и разрушения Карфагена. Понимание «в лоб» текстов художественных произведений, по–моему, не меньший враг для интерпретационной критики, чем Карфаген для Рима.
Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.
2. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.
3. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса. 1998.
4. Губер П. Дон – Жуанский список Пушкина. Петроград, 1923.
5. Загоскин М. Н. Сочинения. М., 1988.
6. Лотман Ю. М. Пушкин. С. – Пб., 1995.
7. Слюсаь А. А. Проза А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Опыт жанрово–типологического сопоставления. Киев – Одесса, 1990.
8. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.
Написано осенью 2001 г.
Не зачитано
Пушкин в 1833–34‑м годах. Инерция идеала
…старое представление, кажущееся таким естественным, неверно и неполно. В том и состоит прелесть и вечная молодость истинной науки, что предлагаемая ею картина мира постоянно меняется.
М. Д. Франк – Каменецкий
Я выступаю перед людьми, которые неоднократно слышали об эффективности такого моего инструмента постижения художественного смысла произведения, как Синусоида идеалов, – перед людьми, которых я не убедил в полноценности этого инструмента и которым он поэтому уже надоел. Тем интереснее, наверно, будет услышать признание, в какие тупики меня иногда заводит эта Синусоида.
Так случилось, что идеал консенсуса в сословном обществе, – чуть иначе называемый Лотманом – социальным утопизмом [3, 120] – в отношении к Пушкину времен «Капитанской дочки», – взят мною для объяснения творений первой болдинской осени, в 1830 году [1, 50; 2, 84]. И место этому идеалу консенсуса было определено мною – на начале поднимающейся к коллективизму дуги Синусоиды [2, 40].
Когда мне довелось разбираться с произведениями второй болдинской осени (1833 года), я сделал два промаха: 1) не посмотрел, когда написана «История Пугачева» (почему–то думал, что одновременно она писалась с «Капитанской дочкой» после 1833‑го) и 2) поверил Лотману насчет социального утопизма Пушкина в «Капитанской дочке».
Поэтому мне казалось естественным, что вторая болдинская осень, на временно`й оси расположенная между временем создания «Повестей Белкина» и временем создания «Капитанской дочки», должна быть ознаменована тем же идеалом, что названные повести и роман. Анализ «Пиковой дамы», «Медного Всадника» и «Анджело» мои ожидания оправдал, о чем я здесь и доложил.
Каков же был мой ужас, когда я ознакомился с датами работы Пушкина над «Дубровским», «Историей Пугачева» и «Капитанской дочкой».
Ну, «Дубровский» еще ладно. Это 1832 год. Пушкин художественно проверял, – предположим, – не нужно ли консенсус все же уре`зать до согласия между передовым дворянством и крестьянством, до чего не додумались когда–то декабристы. Ладно. Проверял. Усомнился. Отбросил. И вернулся (в 1833 году) опять к консенсусу широкому. Тот ложный ход с «Дубровским» даже не требовал от меня никакого деформирования Синусоиды. Велика ли разница между общественным согласием, охватывающим всех и не всех? И то и другое – тенденция к коллективизму. И то и другое – поднимающаяся к коллективизму дуга Синусоиды. И только потом была вторая болдинская осень, плоды которой тоже тяготели к коллективизму.
Все было б еще хорошо, если б только после этой осени начались у Пушкина замыслы, связанные с Пугачевым, Шванвичем, Гриневым, Швабриным… Но в действительности–то было не так!
Первый план «Капитанской дочки» Пушкин набросал 31 января 1833‑го.
«Шванвич за буйство сослан в гарнизон. Степная крепость. Подступает Пугачев. Шванвич предает ему крепость. Взятие крепости. Шванвич делается сообщником Пугачева. Ведет свое отделение в Нижний. – Спасает соседа отца своего. – Чика между тем чуть не повесил старого Шванвича. – Шванвич привозит сына в Петербург. – Орлов выпрашивает его прощение».
Ладно. И это еще можно было пережить. Усомнился Пушкин в возможности политического единения дубровских с народом, зато возникла мысль о безнравственном единении худших из дворян с восставшими. Глядишь, со временем худший станет не худшим по мере продвижения по вариантам романа… И все это вернется к консенсусу еще до осени.
Но через 6 дней Пушкин «Дубровского» навсегда оставил и еще через 3 дня подал просьбу о доступе к следственному делу Пугачева. А летом уже готов черновой вариант «Истории Пугачева». И в конце достославной второй болдинской осени «История…» закончена. И из нее – общепринято – следует, что никакого согласия между дворянством и крестьянством быть не может. И как же тогда консенсусными, как у меня вышло, оказались «Анджело», «Медный Всадник» и «Пиковая дам»?
Накладка. Вот мне и Синусоида… Вот мне и положенная в ее основу логика и психология.
Мыслим ли какой бы то ни было утопизм после такого холодного душа, как «История Пугачева»?
Остаются только два спасения. Одно – что я зря поверил литературоведам, будто работа над «Историей Пугачева» привела Пушкина к убеждению в антагонистическом, непримиримом характере противоречий между сословиями. Ну, я проверю. И, если окажется, что «История…»рисует–таки совершенную непримиримость отношений и принципиальную невозможность консенсуса, то остается второе спасение – посчитать, что в перечисленных произведениях второй болдинской осени, да и в «Капитанской дочке», – какой–то раненный, ущербный консенсус.
Проверим.
Начнем с «Истории Пугачева».
Много раз приходилось читать, что Пушкину пришлось смириться с тем, что Николай I велел переименовать исследование в «Историю Пугачевского бунта». И негативность к смуте, мол, проявляется сразу, и бунт, мол, дело менее обоснованное, чем нечто другое, понимай, неудавшаяся социальная революция, которую Пушкин–де по документам и другим свидетельствам обнаружил.
Однако читаю «Историю Пугачева» сам, и, на первый взгляд, нет таки там никакого фатализма неизбывной вражды крестьян с дворянами. В Предисловии Пушкин значение своего труда выставляет состоящим будто бы в том, что на его страницах упомянуты имена знаменитостей: «Екатерины, Румянцова, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина». В эпиграфе из архимандрита Платона Любарского, – который помещен перед заголовком «Глава первая» и потому может быть признан как эпиграф ко всей «Истории…», – главная мысль: «…от дерзости, случая и удачи зависели…» То бишь нет исторической необходимости революции. Да и монастырская должность архимандрит настраивает на примиренчество. Равенство и демократия, лишение которых в конце концов и привело к восстанию народа, выглядят, будучи описаны в первоистории существования яицких казаков как атрибуты древней старины, не выглядят как насущные интересы угнетенных. Расслоение на угнетенных и угнетателей замаскировано под «раздоры между войсковым атаманом Меркурьевым и войсковым старшиной Логиновым и разделение через то казаков на две стороны: атаманскую и логиновскую, или народную». Самортизировано, что атаманская – антинародная. Вообще это внутреннее расслоение плавно переводится во внешнее, в давление петербургских назначенцев, «членов канцелярии, учрежденной в войске правительством», давление, похожее на просто криминал: «удержание определенного жалованья, самовольные налоги и нарушение старинных прав и обычаев рыбной ловли». (Точно как наш теперешний беспредел: невыплачивание администрацией на госпредприятиях зарплаты всем работникам, кроме себя, и передел общественной собственности в частную – объясняется «демократами» типа Афанасьева как извращение демократических идеалов воровским менталитетом народа, делающего из директоров воров, а из приватизаторов прихватизаторов и т. д.) Присылаемые для разбора жалоб чиновники оказываются в пушкинской «Истории…» несостоятельными по нравственным причинам, а не закономерно. И лишь иногда выносят справедливые заключения. Но виновные «умели избегнуть исполнения приговора». Откуда это умение или предыдущая несостоятельность чиновников – умалчивается. А справедливое возмущение притесняемых квалифицируется как преувеличенное благодаря ауре слова «принуждены»: «генерал маиоры Потапов и Черепов (первый в 1766 году, а второй в 1767) принуждены были прибегнуть к силе оружия и ужасу казней». Вероломство президента военной коллегии, обошедшегося, как с бунтовщиками, с теми, кто не бунтовал, а приехал с челобитной в Петербург, выглядит как изъян характера графа Чернышева – из–за того, хотя бы, что он назван по имени. Был бы, мол, другой на этой должности – не было бы такой безобразной несправедливости. Да еще к нарушенным коренным (экономическим) интересам присовокуплен яркий пример из области декорума: «повелено брить им бороду» – недовольным представителям народа, отправляемым (за непослушность) на военную службу в чужие места.
Все обиняками описывается классовый антагонизм. И то же – с замешавшимися в эту котовасию обиженными калмыками, а потом – и с другими нерусскими Поволжья.
А когда пришла пора описывать успехи восстания, то идут бесчисленные перечисления предательств среди гарнизонов крепостей, к которым подходили восставшие, среди войск, перехвачиваемых пугачевцами в походе. И не рассматриваются ни разу причины предательств. Точно так же не рассматриваются причины притока в армию Пугачева помещичьих и приписанных к заводам крестьян из соседних территорий. И, наоборот, во многом объясняются отрицательными личными качествами командиров отступления и поражения правительственных войск, если существенного предательства в войсках и не случилось.
Лишь три из всех описанных сражений выиграно восставшими без того, чтоб кто–то им «передался» во время боя. Но только три! А 21 описанное победоносное военное действие обязательно сопровождалось изменой низов офицерам. А сколько – чувствуется – не описанных случаев! Не описанных потому, что не Пугачев лично там участвовал (исследование не зря названо «Историей Пугачева»).
9 случаев перехода на сторону Пугачева дворян и духовенства описано Пушкиным. Но зато обязательно по сословному признаку – отменно – расправлялся он с побежденными. Были, значит, причины мизерности одного и неизбежности другого. О них Пушкин молчит в тексте «Истории…» Лишь в следующем году после опубликования «Истории…», в 1835‑м, представил он царю «Замечания о бунте» как материал, который он <<не решился печатать>>, и лишь там обозначен корень выступления народа против дворян:
<<…выгоды их были слишком противуположны…>>
Такое впечатление, что Пушкин в «Истории Пугачева» маскировал классовый антагонизм от читателей, маскировал и в описании фактов и в выводах:
<<…духовенство ему [Пугачеву] доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи>>.
Откуда такой вывод? В тексте на иное натыкаешься:
«Оклады с икон были ободраны, напрестольное одеяние изорвано в лоскутья. Церковь осквернена была даже калом лошадиным и человечьим».
«…вбегали в церкви и монастыри, обдирали иконостасы…»
Есть, правда, и следы сосуществования с духовенством. В Яицком городке попы не убежали в так и не взятую восставшими крепость и – не без строптивости – обслуживали даже самого Пугачева. И еще описан один факт в Саранске:
«Он [Пугачев] был встречен не только черным народом, но духовенством и купечеством…» – Исключение.
А Пушкин – в выводах – запутывал царя. Надо было, чтоб не запретил уже изданное произведение.
Да и чтоб не пожаловались на крамолу читатели, в основном тексте нужно было маскировать правду о классовом антагонизме. Вот и ублаготворяющие слова в конце его работы:
«Так кончился мятеж, начатый горстию непослушных казаков, усилившийся по непростительному нерадению начальства…»
И непроницательные цензоры и царь не заметили взрывчатости предложенного Пушкиным материала.
А Пушкин и не мог написать резче и определеннее – не прошло бы цензуру.
Но можно ли сомневаться, что собственное свое мировоззрение, идеал консенсуса, он своим исследованием сильно поколебал? – Нет сомнения.
Так что нужно мне переходить ко второму «спасению» Синусоиды идеалов – к ущербному консенсусу в произведениях второй болдинской осени.
«Анджело».
Вспомним, что поэма публике не понравилась. И признаемся, что это можно понять. Какое время там изображено? – Не в том дело, что не современное и это одно уже может не так уж живо трогать читателей. Время там просто неопределенное. Вспомните, что приведены там к столкновению гуманизм с ингуманизмом, «принцип природы» с мрачным отвращением к нему – черты Раннего и Позднего Возрождения. То есть время – никакое. И совершенно естественно от такого столкновения противоречий озаряющий нас катарсис (желаемый в будущем консенсус, к которому в неком прошлом в шутливом порядке пришла – в конце – поэма), катарсис представиться теперь должен каким–то вневременным, сюрреалистическим.
«Медный Всадник».
Я уже обращал внимание, что тут сталкиваются какие–то внесоциальные персонажи (памятник и сумасшедший, оба вне семьи и сословия), что это предваряет будущие внесоциальные мечты (религиозный социализм) разочаровавшегося в утопическом социализме Достоевского и в чем–то близких к Достоевскому его героев: Версилова и «смешного человека» с их снами о золотом веке, Мышкина с его утопической мечтой соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, Алеши, учреждающего общину мальчиков, помнящих о замученном Илюше. Такое сопоставление с Достоевским Пушкина ясно показывает, что последнего влекли в какой–то маньеризм следующие два обстоятельства: 1) невозможность отказаться от консенсуса и 2) невозможность консенсусу в обществе укорениться.
«Пиковая дама».
Тут экспансия в жизнь зла через экстремизм пресекается совсем уж мистическим образом, от которого образ автора даже и не дистанцируется. Это с одной стороны. С другой – противостоящее экстремистскому в своем захватничестве и пропервичнокапиталистическому, скажем так, корпусу произведения противостоит слишком мизерное российско–застойное Заключение, слишком слабая альтернатива экспансии очень несимпатичного капитализма. Так в какую сомнительность читателя Пушкин зовет?!
В общем, я ошибся, когда видел во всех этих плодах второй болдинской осени усиливающийся идеал консенсуса в обществе. На самом деле консенсус тут какой–то болезненный.
А теперь перейдем к первопричине ошибки – к будто бы социальному утопизму в «Капитанской дочке».
Абсолютно непригодный для идеала консенсуса сословий герой первого (от 31 января) наброска, закоренелый в аморальности на службе нессыльной, негарнизонной, может, развращающей петербургской, и потому – от аморальности – примкнувший к Пугачеву, – этот отрицательный герой (по мере появления других набросков) стал быстро хорошеть, потенциально обеляя и восставших, раз к ним идут хорошеющие дворяне.
5 августа Пушкин набросал введение к роману – обращение героя–рассказчика к своему внуку:
«…Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением, что признания мои послужат пользе твоей. Ты знаешь, что, несмотря на твои проказы, я все полагаю, что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею… ты уродился… в дедушку, и по–моему это еще не беда. Ты увидишь, что, завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и, слава Богу, дожил до старости, заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоем два прекрасные качества, мною в тебе замеченные: доброту и благородство».
Здесь, правда, герой лишь десятки лет спустя стал положительным. А когда–то был–таки беспутным и потому пристал к беспутным же в бытность пугачевцам.
Но вот Пушкин пишет, – предполагают, что осенью, – следующий набросок к плану. Отрывок:
«…Шванвич за буйство сослан в деревню, встречает Перфильева [сообщника Пугачева]».
Теперь герой уже частное лицо, а не присягнувший царице военнослужащий. Такой более свободен в своих поступках перед вызовами бурного времени.
Следующий набросок плана (поздняя осень 1833‑го):
«Крестьянский бунт. Помещик пристань держит, сын его.
Метель. Кабак. Разбойник вожатый. Шванвич старый. Молодой человек едет к соседу, бывшему воеводой. Мария Ал. сосватана за племянника, которого не любит. Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого, вступает к Пугачеву. Он предводительствует шайкой. Является к Марье Ал. Спасает семейство и всех…»
Видите. Теперь невоенный Шванвич, сын помещика, держащего пристань, вступает к Пугачеву, чтоб спасти Марью Ал. от брака с нелюбимым то ли самим воеводой, то ли с его племянником. А воевода – это должность правительственная. Свобода крестьян от угнетателей–помещиков, свобода девушки–дворянки от угнетающих, получается, обычаев своего сословия, свобода героя от присяги – все соединяется в некий консенсус.
Тут вторая болдинская осень кончается. И я, получается, спасен. Не смотря на «Историю Пугачева» (которую Пушкин заканчивает в то же время), не смотря на ее объективные выводы о непримиримости сословий – в романе его неодолимо тянет в прямо противоположное.
Это, – в совокупности с получившимся ущербным, но все–таки консенсусным идеалом «Анджело», «Медного Всадника» и «Пиковой дамы», – означает только одно: идеал инерционен. Он не может изменяться слишком уж быстро даже под воздействием сильных внешних причин, таких как штудии исторических реалий крестьянской революции.
Вспомнив, что в следующем, 1834‑м, – когда «Капитанскую дочку» Пушкин собственно писал и вчерне кончил, – он написал «Песни западных славян», в которых (я докладывал) от консенсуса осталась неопределенность, вспомнив это, можно предположить, что и в романе найдем ту же неопределенность, перегиб Синусоиды идеалов, направленность идеала Пушкина в этот момент ни вверх, ни вниз. Вре`менное отсутствие идеала, а не социальный утопизм.
Так оно и есть, если не читать роман «в лоб».
Кому оказалось передоверенным повествование? – Юнцу. Да еще такое впечатление, что этот юнец мало что плохо видел окружающую его крестьянскую революцию (пусть и из–за влюбленности в Машу), мало что и после революции этой немного в жизни видел (выйдя скоро в отставку, женившись и, по–видимому, подолгу живя в селе в Симбирской губернии), но и адресовал–то свою рукопись малолетнему внуку (как это виделось в цитировавшемся и неиспользованном Введении от 1833‑го), причем писалась она, похоже, впадающим в сентиментальность сюсюкающим стариком.
Действительно. Пушкин не мог не надеяться, что читатели романа читали за два года до него изданную его же «Историю Пугачева». Пугачев в «Истории…» показан злодеем по призванию. Там некто Пулавский, «родной брат славного конфедерата… из ненависти к России… присоединился» к Пугачеву, то есть по идейным соображениям: к врагу поработителей русского и других народов империи, а значит, и поляков. Так очень скоро этот Пулавский «отстал от Пугачева, негодуя на его зверскую свирепость». Пусть приведенные в «Истории…» натуралистические описания зверств нельзя отнести к Пугачеву лично. «Харлова, обезумленного от ран и истекающего кровью. Глаз, вышибленный копьем, висел у него на щеке…» Харлова в такое состояние привели в бою. За боевую отвагу «Билову отсекли голову» после боя. Но не Пугачев. «С Елагина, человека тучного, содрали кожу» тоже не по приказу Пугачева. И так далее. Но он безобразию не препятствовал. И можно ожидать, что правдивые мемуары прапорщика Гринева отразят ужасы революции.
Не тут–то было:
«Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить».
И других офицеров повесили без издевательств, и – за то, что отказались присягать императору–самозванцу.
Верить повествователю? – Сомнительно что–то.
Может, правда, не издевались, потому что лично офицеры никого из нападавших на крепость не убили. Из пушки выстрелил не офицер. Парламентера сразил залп солдат. Анонимность. Вообще изображено так, что боя как бы и не было.
Кстати, и другие бои в романе в подробностях не описаны. О вылазках под осажденным Оренбургом сказано вскользь и в общем. О походах Гринева после освобождения Маши – тоже. Не было без столкновения с ночным дозором при попытке Гринева попасть к Маше в Белогорскую крепость.
«Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду».
Опять обошлось без жестокого натурализма. И больше нигде–нигде нет военных столкновений. – Зачем травмировать ребенка картинами жестокости боев, да? А ведь не заявлено, что перед вами книга для детского чтения.
И – Гринев как бы и не запачкан кровью восставших, хоть и участвует в подавлении восстания. И Пугачев как бы отдает этому должное и благоволит. – Нет тут натяжки?
Или эта в конце концов подстроенная совершенная невинность героя перед присягой и даже перед самим собой («Совесть моя чиста. Я суда не боялся»). Ведь даже отлучка из Оренбурга это не побег, а почти вылазка для перестрелки или наездничество.
«Наездничество не только никогда не было запрещено, но еще всеми силами было ободряемо».
Таковы мысли–самооправдания Гринева. И правда, его ж с Савельичем никто не остановил при выезде из осажденного города. И было еще светлое время суток. Лишь после сказано: «Начинало смеркаться». И лишь в «пропущенной главе» поехал он не на перестрелку, а прямо к Пугачеву в Бердскую слободу. В оставленной же и опубликованной – он отправился, хоть это и безумие, в Белогорскую крепость, за Машей.
Это как сиропные мечты–рассказы Белкину девицы К. И. Т.: выйти замуж и за богатого, и красивого, и по взаимной любви – для милой насмешки Белкина над девицей.
Только в «Повестях Белкина» эта насмешка максималиста Белкина сама сделана для милой же насмешки над ним реалистического, так сказать, утописта издателя. И в результате переживается катарсис мечты о консенсусе в обществе, где никогда не бывает идеальных замужеств.
А в «Капитанской дочке» между Гриневым и издателем никого нет.
Так как же нам относиться к этой, получается, детской книге, если серьезно? – А понять, что Пушкин несколько и посмеялся над читателями: не знаю, мол, я, с чем, святым и сокровенным, предстал я перед вами этим произведением.
Как же нам верить всему в нем? Как верить в великодушие Пугачева, в доброту Екатерины II? – Дедушкины сказки тут. Как же после всего этого верить Лотману, что социальный утопизм владел Пушкиным при сочинении «Капитанской дочки»?
А не верить. Верить только себе и феноменальной гибкости Синусоиды идеалов, взлетающую ветвь которой в 1834‑м году нужно слегка прогнуть, притормозить, чтоб не рвалась так вверх, как в 30‑м и 31‑м, к коллективизму, консенсусу, соборности.
Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.
2. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.
3. Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. Книга для учителя. М., 1988.
Написано осенью 2001 г.
Не зачитано