Текст книги "О сколько нам открытий чудных.."
Автор книги: Соломон Воложин
Жанры:
Эссе, очерк, этюд, набросок
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Лотман и художественный смысл
«Евгения Онегина»
В науке в отличие от искусства глубокая мысль выигрывает от упрощения.
А. Б. Мигдал
А интерпретационная критика – скорее наука, чем искусство…
Мне уже не раз приходилось отмечать практически принципиальный отказ ученых рассматривать художественный смысл произведения искусства. Еще в 1947 году Гуковский написал: <<Установилась даже некая привычка считать, что «академической» науке, мол, и негоже заниматься толкованием смысла… литературных произведений, что это, мол, дело критики и школы. Нелепый и вредный взгляд. А откуда же возьмет средняя школа свои толкования произведений, если наука не даст ей этих толкований?>> [2, 52] Прошло полвека, а воз и ныне там. Свыше тридцати лет я читаю литературоведческие и искусствоведческие работы и почти ни разу не встретил такую, которая называлась бы «Художественный смысл произведения имярек». Шестой год я почти без пропусков посещаю заседания нашей Пушкинской комиссии и за исключением своих докладов не помню ни одного, посвященного исключительно открытию художественного смысла какой–нибудь вещи, толкованию ее.
В обыденном сознании считается даже неприличным толковать: «Люди сами с усами. Без вас поняли или поймут». Или: «Каждый понимает по–своему и нечего к нему навязываться».
Приходилось слышать и от наших членов Пушкинской комиссии скептическое отношение к толкованиям как к чему–то зыбкому и потому, мол, для себя они выбрали целью биографические изыскания: «Найдешь в архиве документ. И все. Что написано пером – не вырубишь топором. Это уже абсолютная истина».
Восхождение к художественному смыслу какого–нибудь творения находишь в лучшем случае, как эпизод, как крупинку золота в породе и редко – в золотоносной. Потому что чаще всего пишут и докладывают даже не касаясь творения, не опираясь на текст литературного произведения.
И что самое ужасное, это что если и опираются на текст, то как на воспринятый, как говорится, «в лоб». Будто художественный смысл произведения литературы можно процитировать. Будто и не была уже больше тридцати лет назад опубликована «Психология искусства» Выготского.
Работа Лотмана «Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Спецкурс. Вводные лекции в изучение текста» (1975 г.) опирается и на текст и вспоминает Выготского.
Надо ли напомнить, что, по Выготскому, произведение искусства (любого) состоит из противоречивых элементов, которые обеспечивают дразнящий эффект (противочувствия), завершающийся аннигиляцией (взаимоуничтожением) противочувствий и возникновением катарсиса (в случае с литературой – у читателя). Если этот катарсис (переживание целостное, включающее в себя и подсознательное) суметь осознать и выразить словами (последействие искусства) – получится некое приближение к художественному смыслу произведения. Это – акт сотворчества, воспринимаемый как озарение. После него, если вернуться мыслью к прочитанному, то каждый кусочек, как в яблоке соком, пропитанным представляется идеей целого произведения.
В общем эта же идея двигала когда–то автором как вдохновение, будучи не до конца осознаваемой им самим, так как в этом процессе, опять же, участвует весь организм автора, в том числе и его подсознание.
Как бы долго автор ни писал свое произведение, как бы ни менял замысел и ни менялся за это время сам, если произведение цельно – художественный смысл его остается одним и тем же и проявляется в каждом кусочке, ибо автор его правил, правил, полагаясь не только на память, рассудок, но и на подсознательное, на интуицию. И если это гений – все у него оказывается соотнесенным.
Лотман показал, что Пушкин начал осуществлять свой замысел «Евгения Онегина» <<в плане сатирического противопоставления светского общества и светского героя высокому авторскому идеалу>> [3, 400], связанному <<с кругом молодежи декабристского типа>> [3, 400]. Начало работы над романом – май 1823 года. А в апреле Орлов, желавший военным антиправительственным выступлением спровоцировать гражданскую войну, был устранен с поста командира дивизии в Кишиневе. Разброд в декабристском движении усилился: <<вопрос о необходимости политического контакта с социально чуждой средой – народной и солдатской>> [3. 407] смущал. Она инертна или, будучи разбужена, опасна? Начались переоценки ценностей, неверие и пессимизм. <<С этих позиций представление об «умном» человеке ассоциировалось уже не с образом энтузиаста Чацкого, а с фигурой сомневающегося Демона… Такой подход заставил по–иному оценить и скуку Онегина>> [3, 408]. Тот <<вырос в серьезную фигуру, достойную встать рядом с автором>>, что <<создало угрозу возвращения к характерному для романтической поэмы слиянию героя и автора>>, бывшему <<для Пушкина уже пройденным этапом>> [3, 408]. <<Характерно, что именно в конце первой главы, когда мир героя и мир повествователя сблизились, Пушкину пришлось прибегнуть к знаменитому декларативному противопоставлению себя Онегину… Быстрая эволюция воззрений Пушкина привела к тому, что в ходе работы над первой главой замысел сдвинулся… Отношение автора к нему также коренным образом изменилось. Противоречия в тексте главы не укрылись от взора автора. Однако произошла весьма странная вещь: Пушкин не только не принял мер к устранению их, но, как бы опасаясь, что читатели пройдут мимо этой особенности текста, специально обратил на нее внимание:
…Я кончил первую главу:
Пересмотрел все это строго;
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу…>> [3, 409]
Это цитировалось из первой главы работы Лотмана и называется она «Принцип противоречий». Этот принцип иллюстрируется Лотманом и во всех остальных главах.
Во второй главе он трактует о столкновении в «Евгении Онегине» многообразно проявляющейся «чужой» речи с авторской. В третьей – о столкновении художественных точек зрения стилей предшественников: классицистов, сентименталистов, романтиков – с неэстетизированной точкой зрения. В четвертой главе говорится о столкновении синтаксических и ритмических единиц, которое интегрально сталкивалось со всем, что было в поэзии до «Евгения Онегина». В пятой главе речь идет вообще о столкновении в этом романе литературности с нелитературностью. И так далее и так далее.
И лишь дважды, вскользь, Лотман позволяет себе высказать, к чему приводят все эти бесчисленные столкновения противоположностей и противоречий в сознании и подсознании читателя и что было в сознании и подсознании автора и подвигнуло его на создание этого романа в стихах. Лотман позволяет себе сказать о намеке <<неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить>> (раз) [3, 442]. И другой раз он пишет, что результат <<осознается как вхождение… в подлинный, то есть простой и трагический мир действительной жизни>> [3, 444].
Я б от себя добавил только, что и автор и, вслед за ним, читатель не испытывают особого огорчения от такого открытия. А раз нет пессимизма, то есть какое–то светлое предчувствие надежды в будущем открыть другой идеал, чем был у предшественников в эпоху Просвещения и во времена романтизма.
Кто знает мой метод выявления идеала с помощью Синусоиды изменений идеала во времени, тотчас согласится, что «Евгений Онегин» находится на перевальной точке перехода с восходящей ветви Синусоиды на нисходящую, на которой – нисходящей – будет осуществлено барочного типа соединение несоединимого: идеалов сверхвысокого и сверхнизкого, – изображаемых на вылетах вон с Синусоиды сверхвверх и субвниз, – что выражает соответственно: 1) полную самоотрешенность во имя общего дела (Ипсиланти, радикальных декабристов вроде Орлова, а в будущем пушкинского Сильвио в конце повести «Выстрел») и 2) суперэгоистическое демоническое своенравие (того же Сильвио в начале повести, а в жизни – молдавского разбойника Кирджали, тирана Наполеона или когдатошних деспотов Крымского ханства). В эстетических категориях вылет сверхвверх называется радикальной декабристской струей в так называвшемся ранее гражданском романтизме (теперь его называют вторичным классицизмом). Вылет субвниз называют бурным романтизмом байроновского типа.
«Евгений Онегин» по изменяющемуся идеалу его создателя, – повторю иначе, – является точкой плавного перехода от героического цареубийственного «Кинжала» (безнародного, хоть и во имя народа) к прозаическому – в «Борисе Годунове» – молчанию народа, отвергающему царей–убийц, и, следовательно, переход изменения идеала ведет к требованию народности как в общественном движении, так и в литературе.
Лотман тоже называет «Евгения Онегина» чем–то переходным: моментом <<равновесия… двух тенденций>> [3, 461]. Каких?
Одна – статическая – это представление, что литературным повествовательным текстам свойственна бо`льшая организованность и упорядоченность, чем та, которая свойственна потоку жизни. Лотман к представителям этой тенденции относит Ричардсона, Матюрена, Нодье, Руссо как автора «Новой Элоизы», ориентировавшихся <<на удаление из образов героев любых взаимопротиворечащих свойств>> [3, 460].
Другая тенденция – динамическая. Это когда герои изменяются на протяжении повествования, противоречивы. И в этой связи Лотман цитирует Выготского. И выдает такой литературный ряд: Шекспир, Сервантес, Прево («Манон Леско»), Дидро («Племянник Рамо»), Руссо («Исповедь»).
И, ссылаясь на дух мысли Тынянова, Лотман рисует картину <<периодической [во времени периодической] агрессии через разделяющую их [упомянутые тенденции: статическую и динамическую] границу в структуре культуры>> [3, 461]. А <<«Евгений Онегин» знаменует момент равновесия этих двух тенденций. В эпоху Пушкина именно литературным повествовательным текстам приписывались свойства большей организованности и упорядоченности, чем та, которая свойственна потоку жизни>> [3, 461].
Мне представляется, что Лотман допустил здесь неточность.
Он акцентировал временной параметр в понятии динамичности. Смотрите: в эпоху Пушкина…
Тынянов и Выготский наоборот: <<Ощущение формы… есть всегда ощущение протекания… соотношения <…> между ее элементами <…> В понятие этого протекания… вовсе не обязательно вносить временной оттенок. Протекание – динамика – может быть взято само по себе, вне времени…>> [1, 209].
По Выготскому главное не в том, что герой или эстетика изменяются во времени, а в том, что художественные произведения структурно состоят из противоречащих элементов всегда, и эстетическое переживание есть противочувствия и катарсис тоже всегда.
Другое дело, что в одних вещах противоречий больше, в других меньше. И вот тут–то вперед и выступает время как время создания этих вещей. Так Лотману бы осветить, когда и почему рождаются произведения, так сказать, статические, а когда и почему – динамические. Он же этого не только не сделал, а еще и блестяще затемнил вопрос, заметив, что «при конце последней части» <<Пушкин вдруг приравнивает Жизнь (с заглавной буквы!) роману и заканчивает историю своего героя образом оборванного чтения:
Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Поэт, который на протяжении всего произведения выступал перед нами в противоречивой роли автора [т. е. литератора] и творца [т. е жизни], созданием которого, однако, оказывается не литературное произведение, а нечто прямо ему противоположное – кусок живой Жизни, вдруг предстает перед нами как читатель (ср.: «и с отвращением читая жизнь мою»), то есть человек, связанный с текстом. Но здесь текстом оказывается Жизнь. Такой взгляд связывает пушкинский роман не только с многообразными явлениями последующей русской литературы, но и с глубинной и в истоках своих весьма архаической традицией>> [3, 461–462].
Я не могу не восхититься Лотманом, заметившим то, что позволяли себе не печатать издатели Пушкина: большие буквы для обычного слова «жизнь», что так не характерно для романа.
Но я не могу не заметить, какую упорядоченную колоду Лотман интерпретацией этой своей находки вдруг смешал, какой во времени выстроенный гигантский ряд он разрушил, вместо того, чтоб – наоборот – разложить статичности и динамичности во времени. Хотя бы те, какие сам Лотман и упомянул.
Что это за весьма архаическая традиция засквозила, мол, в конце пушкинского романа? – Это словесность на стадии так называемого (термин Аверинцева) дорефлективного традиционализма, когда <<за правилами… приличия… стоит архаическое представление о магических возможностях функции слова>>, когда <<в представлениях древности словом можно прямо, непосредственно воздействовать на действительность>>, мол, <<словом можно помогать и вредить, создавать и уничтожать, врачевать и убивать… На этой стадии человек твердо знает диктуемые ему традицией правила словесного поведения, твердо знает, какое словесное поведение уместно, прилично в данной ситуации, а какое – нет. Но сами правила нигде не зафиксированы…>> [4, 100–101]. В общем, текст есть жизнь. А твердое знание, какое слово когда применить, не устраняет противоречивости применяющего, ибо противоречива сама жизнь.
У Пушкина тот финальный выверт есть еще одно столкновение литературности с нелитературностью, думаю, в интересах катарсиса на тему о <<неустроенности жизни>> и, возможно, о все–таки надежде <<в возможности ее устроить>> раз текст есть Жизнь, а он – его создатель. А вот зачем было Лотману так выделять финал ради, мол, оглядки Пушкина назад? – Думаю, чтоб отвлечь наше внимание от отсутствия у него, у Лотмана, характеристики тех эпох, когда был характерен непротиворечивый персонаж и вообще упорядоченность, а когда – наоборот.
Я бы так дополнил Лотмана: когда наступало время ЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ (пусть и иллюзорного, что выяснялось позже), тогда доза противоречий в структуре художественного произведения снижалась. Наоборот, когда наступало время НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ, тогда структурная противоречивость творений искусства увеличивалась.
Причем ЗНАНИЕ и НЕЗНАНИЕ обязательно чередуются, через РАЗОЧАРОВАНИЕ, и все это носит периодический (чего не отрицает и Лотман) характер, т. е. синусоидальный.
Более того. Эта периодичность, синусоидальность – сложная: на большие синусоиды накладываются малые, на те – малюсенькие. Настроения, периоды жизни и творчества, стили, типы литературы – все периодично и синусоподобно.
Пушкин, по Черноиваненко, модифицированному мною посредством синусоиды, знаменует начало в России нового гигантского периода типов литератур. Этот период Черноиваненко называет художественным. Может он бы согласился считать, что в нем – преимущество произведений с перевесом противоречий в структуре, с большей похожестью их на неупорядоченную жизнь. (Перед этим – период риторический, с меньшей дозой противоречий в структуре, с меньшей похожестью на жизнь – из–за исключения искусством из своего внимания того, что ненормативно. Еще перед – период дорефлективного традиционализма, уж и вовсе сливающийся с жизнью и нормирующий ее словесные проявления, но всё–то в противоречивой и непредсказуемой жизни не пронормируешь. В общем, все в чем–то повторяется через раз.)
Эту гигантскую синусоиду надо бы испещрить меньшими синусоидами, синусоидами стилей. Те же упомянутые Лотманом Шекспир и Сервантес, что привержены к <<динамической интеграции противоречивых свойств>> [3, 460] жили на излете Возрождения, в эпоху разочарования в его низведенных с неба на землю идеалах, в эпоху НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ. И потому у них так мало риторизма, отдающего ЗНАНИЕМ, ЧТО ДЕЛАТЬ. Но и это – лишь на каких–то этапах творческой и мировоззренческой эволюции и Сервантеса и Шекспира.
А если отнестись внимательнее, то и творчество их обоих есть некий фрагмент синусоиды еще поменьше.
И тут работать и работать. И над всеми остальными упомянутыми Лотманом именами и произведениями – тоже.
Однако это бы слишком далеко увело. И я поступлю так же, как и Лотман – брошу, лишь начав, эти эстетико–исторические экскурсы.
Только Лотман так поступил, чтоб переключить «динамизм» Тынянова и Выготского на категорию времени, а я – чтоб обратить внимание на категорию структуры в их «динамизме».
Своим переключением Лотман, по сути, не принял психологическую теорию художественности Выготского: <<…слишком смело утверждать, что художественное и нехудожественное… имеют вечные… признаки>> [3, 461].
Что ж. Выготский действительно настаивал на непреходящести в веках психологического механизма эстетического переживания как катарсиса от противочувствий. Но его можно понять. Он выдвинул идею. Он ради углубления ее покинул искусствоведение на время, чтобы вернуться в него обогащенным психологией. Но не успел. Погиб. Он даже не стал публиковать свою «Психологию искусства», и это сделали впервые почти через треть века после его гибели другие. Так неужели надо с порога отвергать его идею противоречивого строения художественных произведений?
Да, противоречивость не всегда насквозь пропитывает творение художника. Зато можно ли отрицать, что в какой–то мере она есть всегда? Например, можно ли отрицать столкновения фразирующей и тактирующей тенденций произношения стихов. Всех. А особенно, можно ли игнорировать катарсис от противочувствий в тех произведениях, которые насквозь противоположностями пропитаны?
Выготского, обильно ссылаясь на него или замалчивая, не принимают во внимание многие, практически все. Тут, думаю, срабатывает следующее непроизносимое табу: нельзя допустить, чтоб про тебя, специалиста, сказали: «Гора родила мышь».
Что я имею в виду?
Выготский сам только один раз позволил себе осознать катарсис и написать результат осознания тремя словами: он назвал его переживанием парения к Богу – от развоплощения толщенных стен готического собора ажурными, узкими и стрельчатыми окнами в этих стенах (все остальные разы он ограничивался лишь указанием на противочувствия).
Действительно, представляется стыдным свести результат исследования, критической работы, доклада и т. п. к… нескольким словам или предложениям. А если разбору подвергается творение общепризнанного гения, то тем паче.
Забывается как–то другая народная мудрость: со стороны – виднее.
Ведь творец–то был первопроходцем! До него–то никто до ТАКОГО не додумывался! Да и он сам, не будучи мыслителем, не в состоянии был это выразить теми несколькими силлогизмами, до каких потом доходят его интерпретаторы. Доходят потому, что творец это им «сказал» много–много раз и по–разному, целым, иногда очень большим, произведением своим, в котором все – через противоречия структуры – кричит об одном и том же.
Ученые естественники, прикладники и математики, – это все знают, – могут свою многотомную работу сжать до одностраничного резюме. А просветители и популяризаторы, не извратив, могут это сжать до нескольких слов. Художник ничего этого не может. Его произведение – это вторая природа. И дело ученых ту природу изучать и сводить результат до кратких резюме.
Как бы ни была неисчерпаема первая природа, нас не смущают краткие выводы о ней ученых и популяризаторов. А изучающие вторую природу, художественное творение, все что–то еще стесняются.
Так не пора ли откликаться на полувековой давности призыв Гуковского к науке и давать, наконец, обоснованные варианты открытия художественного смысла конкретного произведения искусства впрямую, а не пряча или намекая.
Литература
1. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987.
2. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М., 1966.
3. Лотман Ю. М. Пушкин. С. – Пб., 1995.
4. Черноиваненко Е. М. Литературный процесс в историко–культурном контексте. Одесса, 1997.
Написано весной 2000 г.
Зачитано в октябре 2000 г.
Возражения
Слюсарь А. А.:
Лотман – представитель школы семиотических исследований, рассматривающих знаковые упорядоченные системы коммуникаций. Известны случаи, когда он отказывал в публикации статьи в курируемом им сборнике только за то, что она не относится к семиотическому профилю. И он был прав по–своему. Соответственно к нему нельзя предъявлять претензии за отсутствие внимания к художественному смыслу. Это не его профиль.
Вода Соколянского на мою мельницу
В 1998 г. в Любеке была подготовлена и в 1999 г. в одесском издательстве «Астропринт» издана книга Соколянского «И несть ему конца. Статьи о Пушкине». Но в продаже в Одессе она появилась в 2000 г., и на экземпляре библиотеки им. Горького есть юбилейная – изготовленная к 170-летию библиотеки – вклейка, свидетельствующая о том, что подарен этот экземпляр библиотеке в 2000‑м. Поэтому я и решил, что имею право говорить об этой книге в связи с темой «пушкиниана 2000».
Правда, сам Соколянский пишет, что статьи публиковались еще раньше, и он применяет слова «без существенных изменений и дополнений» [2, 4] для характеристики нынешней редакции. Но позволительно думать, что раз он статьи все–таки повторил, то можно их читать и обсуждать по–новому. Во всяком случае я предлагаю новое – с упором на пушкинский художественный смысл – отношение к статьям.
Оно потому новое, что я не согласен со Слюсарем, возразившим мне, что после Гуковского вот уж полвека как наступило новое литературоведение, учитывающее тот факт, что художественный смысл произведения есть первостепенная и чаще всего еще не решенная проблема, после решения (или хотя бы упоминания о) которой только и можно приступать к какому бы то ни было другому аспекту рассмотрения произведения.
Книга Соколянского лишний раз доказывает, что такое новое литературоведение еще не наступило.
В книге 11 статей. Большей частью это, так сказать, пушкинианы: обзоры того, что написано учеными о таком–то произведении Пушкина или черте творчества в выбранном Соколянским аспекте, с оценками – Соколянского же – доводов и выводов ученых. Ни у этих ученых, ни от себя Соколянский не фиксирует художественного смысла пушкинских вещей. Имеется в виду, что всем все о художественном смысле давно ясно и ничего скрытого и проблемного здесь нет.
Лично меня не интересуют такие работы, но раз уж я прочел и есть среди них касающиеся произведений, которыми я недавно занимался и результаты издал, то мне интересно осветить, чем кое–какие штрихи у Соколянского могут меня лишний раз утвердить в собственных выводах.
Первая статья в сборнике Соколянского – «Пушкин и Мильтон». В ней речь заходит о пушкинском «Бове» 1814 года. Соколянский не согласен с мнением Самарина от 1948 г., объясняющего <<«добродушно–ироническое» отношение автора «Бовы» к поэме Мильтона «и всем комплексом эстетических воззрений Пушкина–лицеиста», и общим «ироико–комическим» характером замысла «Бовы»>> [2, 11].
Слова Самарина хорошо согласуются, – кто читал – согласится, – с моим выводом о первом периоде творчества Пушкина и о «Бове» в частности, как о насмешничестве надо всеми современными Пушкину течениями русской литературы [1, 66] и над собой, насмешником [1, 71], в том числе. В «Бове» в целом Пушкин смеется над радищевцами [1, 75], а в начале – мимоходом – и над Мильтоном, как теперь мне стало ясно.
Как это оспаривает Соколянский? – Безапелляционностью тона:
<<…автор «Бовы» отталкивается от различных поэтов, в ряд которых вместе с Гомером, Клопштоком, Шапеленом, Ширинским – Шихматовым (Пушкин называет его Рифматовым) попадают и Мильтон с Камоэнсом:
Я хочу, чтоб меня поняли
Все от мала до великого,
– декларирует юный стихотворец свое намерение, а далее идут такие строки:
За Мильтоном и Камоэнсом
Опасался я без крыл парить;
Не дерзал в стихах бессмысленных
Херувимов жарить пушками,
С сатаною обитать в раю…
Вряд ли стоит преувеличивать серьезность и обоснованность критического запала юного лицеиста…>> [2, 11]
Я не знаю, сколько доказательств ироико–комического было в 1948 году у Самарина, но у меня–то их в 1999 десятки. И безапелляционность Соколянского, направленная против чего–то, сходного с моей, обильно аргументированной, версией, по–моему, работает на мою доказательность.
«Автор» в первых 21-ой строках «Бовы» замахивается на такие авторитеты: Гомера, Вергилия, Клопштока, Мильтона, Камоэнса, – и сравнивает себя с такими неавторитетами: Шапеленом и Ширинским – Шихматовым, – что ясно, что Пушкин и над собой смеется. А это очень серьезно. И требует перестать относиться к первым пушкинским шагам как к ерунде, к чему я и подводил в своей книге. И тут я опять совпадаю с неведомой мне концепцией Самарина, <<находящего (по Соколянскому) уже в «Бове» приметы серьезного и устойчивого отношения Пушкина к Мильтону>> [2, 12]. А какое же это (по Соколянскому) несерьезное отношение: смотрите, в какой ряд юноша Мильтона поместил. Он и впоследствии Мильтона всегда помещал в самый достойный ряд. Разве не чувствуются черточки гения с первых шагов?
Как это оспорил Соколянский? – Он довольно логично уязвил Самарина, заметившего, что Пушкин, мол, <<не случайно>> [2, 11] и в 1814‑м и в 1836‑м годах применяет относительно Мильтона одинаковые отрицательные слова. Только в 1814‑м это сказано, – заметил Соколянский, – о «стихах бессмысленных», а в 1836‑м словами: «своенравный и смелый даже до бессмыслия» – <<сказано о Мильтоне–человеке, и слово «бессмыслие» употреблено в том высоком значении, в каком слово «безумие» употребляется, например, применительно к сервантесовскому Дон Кихоту>> [2, 12]. В этой связи Соколянскому <<трудно принять>> [2, 12] концепцию Самарина о «Бове».
Но пусть даже Самарин ошибся (а это, строго говоря, еще проверять надо) в этой частности, касающейся даже и не «Бовы», а неоконченной статьи «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»”. Ну разве можно на таком узком основании трудно принимать всю концепцию о «Бове»?! Такой явный перегиб опять убеждает меня в моей правоте о, так сказать, серьезном ерничестве раннего Пушкина, в том числе и в «Бове» [1, 74].
Есть у Соколянского и передергивание: относительно слов самого Пушкина. Читаем:
Часто, часто я беседовал
С болтуном страны Эллинския [Гомером]
И не смел осиплым голосом
С Шапеленом и с Рифматовым
Воспевать героев севера. –
смеющими, я понимаю, своими осиплыми голосами их воспевать, как болтун Гомер воспевал героев юга. Так разве Шапелен и Рифматов в одном ряду с Гомером? – По–моему, нет. Здесь два ряда. Гомер, потом иные и Мильтон – один ряд. А Шапелен, Рифматов и «автор» времен до написания «Бовы» – другой ряд.
Соколянский же на основании того, что от всех их «автор» «Бовы» отталкивается, считает их одним рядом. Мне ясно: ему же нужно доказать, что Пушкин тогда был птенец и нечего, мол, его, раннего, принимать всерьез.
Может, Соколянский и неосознанно передернул. Над ним довлела общепризнанная концепция поэтической и просто человеческой неразвитости юного Пушкина. Но раз такая концепция толкает на передергивания – это еще раз меня, над которым эта концепция не довлела (я исходил только и только из художественного смысла стихов [1, 3]), убеждает в моей правоте.
Есть и еще один тенденциозный намек у Соколянского. Необоснованно отвергая <<обоснованность критического запала юного лицеиста>> [2, 11] против Мильтона, и чувствуя, что обоснование–то у юного гения было: следовать за едким Вольтером периода «Орлеанской девственницы» (а Вольтер – величина очень немалая и эта его поэма – тоже), Соколянский дает сноску в примечания: <<Заметим, что позднее Пушкин в чем–то пересмотрел свое отношение к вольтеровской поэме>> [2, 17]. Понимай, неразвит был – ценил, а развился – пересмотрел; и с Мильтоном, мол, то же самое.
Что ж. Пушкин действительно много раз круто менялся и можно, вообще говоря, ждать поэтому изменчивости его оценок. Но здесь–то, в первых строках «Бовы», юнец явно нарывался на упреки в адрес «автора». Зачем? Не для того ли, чтоб дать понять, что автор без кавычек не так прост.
И чтоб это понять теперь, когда давно известен принцип Выготского: что столкновение противочувствий (здесь: великий – унижен шалопаем) ведет к катарсису, – теперь можно было б легко почувствовать катарсис (здесь: шалопай–то не прост, раз знает, кого унижать нельзя). Но надо иметь Выготского на вооружении. А еще прежде – надо иметь желание видеть проблему в открытии художественного смысла. Надо, чтоб настало новое литературоведение. – А оно все не настает.
Другая статья о произведении того же, первого, периода творчества Пушкина – «Фольклоризм и/или всемирная отзывчивость. (О лицейском стихотворении А. С. Пушкина «Козак»)». Соколянский здесь отмечает всемирную отзывчивость, которая – по Достоевскому – у Пушкина хоть и расцвела только в послеонегинский период, но развилась же – по Соколянскому – из <<тех начал, которые были заложены в даровании>> [2, 53]. А следовательно, с юности проявились в виде <<какого–то особого чутья к культуре (в том числе и народной) других… этносов>> [2, 53], чему свидетельство «Козак». С другой стороны, Соколянский не хочет соглашаться с – он так ее называет – идеологемой 1970‑х годов, <<что стихотворение «Козак» является наиболее ранним проявлением пушкинского фольклоризма>> [2, 47]. А разве может быть одновременно и отсутствие фольклоризма, и наличие уже в юности какого–то особого чутья к народной культуре других этносов? – Не понятно. Видно, и самому Соколянскому не понятно. Это отразилось и в названии статьи. Он применил для нее несуществующий в русском языке знак препинания – дробь: «Фольклоризм и–дробь–или всемирная отзывчивость». Впрочем, это не интересно.
Зато интересно применить его метания для себя.
Напомню читавшим у меня о «Казаке» и в двух словах введу в курс нечитавших.
Я надеюсь, мне удалось показать, что Пушкин – с одной стороны – под маской автора «Казака» насмехается там над прагматизмом на ниве любви у персонажей украинских песен [1, 70], которые ему, Пушкину, привелось слышать от соученика, Илличевского. А с другой стороны – этот «автор» по воле Пушкина же так огрубляет в своем отличающемся от фольклора произведении скоротечную любовь с первого взгляда [1, 71], что от сшибки этих двух насмешек возникает образ мудрого и холодного исследователя циников, человеческой природы [1, 71].
Так вот, когда Соколянский попрекает Сумцова, что тот <<пытался – без достаточных, думается, оснований – установить связь между «Козаком» и такими украинскими песнями, как «З‑за гори, гори» и «Ой, вiдтiль гора»>> [2, 48] – то я рад. Пушкин же и по–моему от них отталкивался как от, мол, недопустимо прагматичных для любовной тематики. То же относится и к Охрименко, которого Соколянский упрекает за категоричность параллелей между «Казаком» и песней «В славнiм городi Переяславi».
Я так же радуюсь следующему обоснованному рассуждению Соколянского: <<Частые упоминания исследователей и комментаторов юношеских стихов Пушкина о песне «Ïхав козак за Дунай»… связаны с ее популярностью во всей России в начале девятнадцатого века>> [2, 48], и что непосредственным стимулом для написания стихотворения «Казак» эта песня быть не могла [2, 48]. Было бы действительно странно, если б песня, связанная с патриотическими настроениями времени войн с Наполеоном послужила стимулом к вышучиванию – как это выведено у меня [1, 70] – любовного фольклора.