Текст книги "О сколько нам открытий чудных.."
Автор книги: Соломон Воложин
Жанры:
Эссе, очерк, этюд, набросок
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Постижение Бродского отталкиванием от Пушкина
Пушкин – камертон среди поэтов
Т. А. Савилова
Я был в восторге, когда наткнулся на статью максималиста Малько, утверждающего: <<Ведущей функцией языка в тексте является, безусловно, не функция эмоционального воздействия…>> [2, 98], т. е. не обеспечение чтения «в лоб»; <<традиционный анализ художественных текстов не… учитывает [эту не «в лоб»] функциональную направленность>> [2, 98]; <<разработанный и апробированный Н. А. Рудяковым метод анализа художественных текстов, позволяющий «познать смысл литературно–художественного произведения…» пока неизвестен широкому кругу исследователей>> [2, 98]. Восторг мой объясним: я не один оказался в своей войне против чтения «в лоб». Есть еще Малько, Рудяков…
Но метод Рудякова оказался совсем не методом Выготского. <<Согласно методике Н. А. Рудякова… нужно определить композицию лирического произведения, то есть: 1) его экспозицию, содержащую информацию о факте объективной действительности, послужившей поводом для создания произведения; 2) основную часть, заключающую в себе отношение автора к этому факту. Далее необходимо соотнести языковые средства экспозиции и основной части… [для] определения семантического сдвига в [этих языковых средствах. А в] семантическом сдвиге находит выражение новизна авторского отношения…>> [2, 99]
И Малько демонстрирует этот метод на вот таком стихотворении Бродского:
Сад громоздит листву и
не выдает вас зною.
(Я знал, что я существую,
пока ты была со мною.)
Площадь. Фонтан с рябою
нимфою. Скаты кровель.
(Покуда я был с тобою,
я видел все вещи в профиль.)
Райские кущи с адом
голосов за спиною.
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Ночь с багровой луною,
Как сургуч на конверте.
(Пока ты была со мною,
я не боялся смерти.)
Сначала Малько демонстрирует <<невооруженным глазом>> обнаруживаемое.
Первые части каждого четверостишия <<лишены значения одушевленного субъекта действия, словно внешний по отношению к автору мир пуст и безлюден… Вещность – единственная реалия окружающей действительности>> [2, 100].
Во вторых частях, обособленных скобками, <<читатель узнает, что в прошлом мир представлялся автору иным: в нем было нечто такое, что составляло смысл существования героя; и пока оно было – вернее, она была, – автор ощущал полноту жизни, рассматривая саму жизнь в виде непрерывного неопределенно растянутого во времени процесса: «Я знал (прош. вр.), что я существую (наст. вр.)…» Жизнь, наполненная смыслом обещала быть долгой и счастливой, но оказалась опустошенной и безликой, лишившись этого смысла…>> [2, 100]
Что ж предлагает Малько вооружившись методом Рудякова?
<<Весь текст, за исключением двух последних строк, считать экспозицией, в которой передан факт объективной действительности – информация о том, как поэт ощущает жизнь [2, 100]. И, надо думать, теперь «сад» – благотворный, так как «не выдает вас зною»; «площадь», «фонтан с рябою нимфою», «скат кровель» – интересно экзотичны, увиденные в характерном, как «в профиль», ракурсе; изгнание из рая – «Райские кущи с адом голосов за спиною» – интересно драматично; «Ночь с багровой луною, как сургуч на конверте» – интересно эстетична. Все хорошо. Так я понимаю намек Малько. Потому намек, что основную часть он подает как бы позитивно результирующей:
<<Основная часть… состоит из 2-ух последних строк; в них поэт говорит о том, что его жажда жизни была столь велика, что он не боялся умереть>> [2, 100].
Разделил Малько на экспозицию и основную часть [2, 100] и теперь предлагает соотнести ключевые синтаксические единицы -
(Я знал, что я существую, | экспозиция |
пока ты была со мною | |
Пока ты была со мною, | основная часть |
я не боялся смерти.) |
по семантическому сдвигу подчеркнутого. И что получается, мол?
<<…в последней строке отрицается то, что выражено суммой буквальных значений слов, ее составляющих. В действительности поэт боялся смерти, т. к. знал, что существует до тех пор, пока действует очень важное для него условие>> [2, 100].
<<…возникает в художественном тексте скрытая от поверхностного чтения информация – тот образный смысл, ради выражения которого и создано произведение. На самом деле жизнь поэта никогда не была радостной, так как она была наполнена предчувствием и ожиданием смерти>> [2, 100].
И вот теперь я начну спорить, как мне ни приятна агрессивность Малько к остальной массе интерпретаторов.
И начну с того нюанса, о котором Малько умолчал (его статья побольше моего ее изложения, но поверьте – умолчал).
Не обсудил он вопросительное предложение:
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Кто, действительно?
По–моему больше некому, кроме Дьявола. Ад криков производит свита Бога, изгоняющего согрешивших из райских кущей. Они – «за спиною». И вряд ли не с ними и сам Бог.
Ну не думать же, что «все время» это время процесса изгнания и упоминается оно лишь для того, чтоб «рядом» мы представляли себе гонителя.
А с Дьяволом таки интересно – для людей экстремистских. А без него – скучно.
И я вспомнил «Сцену из «Фауста»” Пушкина.
Фаусту там и с Мефистофелем скучно. И не только в начале. Но и в конце. Лишь в середине Фауст попробовал было развлечься воспоминанием о Гретхен. Да Мефистофель не дал ему самообмануться.
Да, он разозлился, Фауст, что Мефистофель его заземлил. Но он не со злости на дьявола, – а в сущности – на людей, естественно склонных привлекать дьявола, – не со злости велел он этому отродью потопить испанское судно с людьми все–таки. Как те ни уже виноваты, понимай, в ограблении колоний, как те ни стали бы виноватыми в завозе в Европу новой болезни, – все это Фауста не касается. Ни их жизнь, ни их смерть (его ничто не касается, ему скучно). Отослал он Мефистофеля чисто технологически: от того нельзя отделаться, не задав ему злого дела.
И не для того он отослал, чтоб беспрепятственно заниматься самообманами. Они тоже, действительно, скучны по большому счету.
А отослал его Фауст – по большому счету. Навсегда. Мефистофель ему больше не нужен. Экстремизм больше не идеал его, Фауста. Фауст остался вообще без идеала. Без ничего. Без никого, если идеал можно представлять персонифицированным.
Драматическая сцена, – с ее четким разделением на говорящих друг с другом, и больше ничего, кроме ремарок, не содержащая, – в сущности развоплощается в монолог осознавания утраты идеала. – Автором? – Нет. Героем. Автор потому и выбрал драматическую форму повествования об этой утрате, чтоб возвыситься над ней.
Может, Пушкин потому и пошел на драматическую форму, что его не удовлетворила лирическая форма предыдущего его сочинения:
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
Комментарий относит это стихотворение к Воронцовой. А вы, большинство, помните, что было перед концом в моей книге «Пушкин: идеалы и любови». Воронцова в числе других демониц–изменниц нужна была Пушкину как противовес его экстремистским продекабристским залетам в виду поражений этих идей в Европе и слез девы воспаленной, Анны Гирей, выданной замуж за нелюбимого [1, 63–64]. От столкновения таких запредельностей родился пушкинский реализм, трезвость и некоторая отстраненность от р–р–романтических страстей, как страстей гражданского, так и эгоистического, байроновского романтизма.
Могло б случиться хуже. Он мог бы вообще лишиться какого бы то ни было идеала. И тогда – прощай муза, как это и было в 1820‑м году. И факт отсутствия такого несчастья отразился в его «Сцене из «Фауста»”. Автор находится над несчастным Фаустом, лишившимся в своей душе и Гретхен, и Мефистофеля, и науки – всего.
Бродский, чей лирический герой от него не отделен и тоскует от неналичия Дьявола рядом, в сравнении с Пушкиным образца 1825‑го года представляется противоположностью. И… исключением из тех правил, какие я себе сформулировал для постижения художественного смысла произведений искусства.
Бродский, получается, феномены искусства не перестал создавать и после утраты идеалов. Ведь ни у кого не повернется язык процитированное его стихотворение назвать околоискусством. Да? – А чем оно вдохновлено?
По Малько – всегдашней боязнью смерти. То бишь – жизнелюбием.
А по–моему это психологический нонсенс. Боящийся смерти о ней старается не думать и, тем более, не писать, не иметь в виду в художественном смысле своих творений.
Малько ошибся в разбиении стихотворения на экспозицию и основную часть. 2 последних строки вовсе не итог (<<его жажда жизни была столь велика, что он не боялся умереть>> [2, 100]). А все предыдущие строки вовсе не слагаемые, позитивно окрашенные для такого итога. Уж скорее там <<мир пуст и безлюден>> [2, 100]. А Малько это отвергает лишь в полемическом задоре против <<поверхностного чтения>> [2, 100].
Ну правда. Нужно очень хотеть, чтобы «адом голосов» счесть безлюдье, чтоб утолять жажду жизни в фонтане «с рябою нимфою», чтоб возвышало сравнение багровой луны с сургучом на конверте.
Может, неверная теория пронзительного чтения по Рудякову сбила Малько. Может, она и не совсем неверна – теория (если она вскрывает еще один вид столкновения противоположностей: экспозиции с основной частью). Может, лишь плохо Малько ту теорию применил.
А на самом–то деле Бродский тут столкнул человеческое со сверхчеловеческим, два первых и последнее четверостишие – с третьим, где вдруг появились рай, ангелы и Дьявол. И от столкновения этого осталось ничто: ни людей, ни ангелов, ни Дьявола – отсутствие идеала. Если в терминах уже известной вам Синусоиды идеалов, то ни вылета вниз, ни вылета вверх, ни всего, что между ними, то есть выход в безыдеалье.
И нету какого–то там персонажа, как Фауста у Пушкина, а есть лирический герой, от автора не отличимый.
Это особенно заметно, если обратить внимание, что привлеченное Малько к синтезирующему анализу произведение есть часть стихотворения «Мексиканский романсеро», а оно – часть более крупного образования из семи озаглавленных вещей под общим названием «Мексиканский дивертисмент», а тот – часть сборника из более двух десятков озаглавленных произведений.
Но вы ошибетесь, если упрекнете, что нельзя ж вырывать часть из стихотворения и судить о нем, словно об отдельном. Этак, мол, можно строфу «Евгения Онегина» или группу строф, например, сон Татьяны, вырвать и получить, что Татьяна – демонистка в глубине души, которой люб Онегин–разбойник.
Вы ошибетесь. В «Евгении Онегине» строфы пронумерованы. Это одно лишает права вырывать части из целого. А у Бродского иначе. Есть у него в сборнике озаглавленные произведения с пронумерованными частями, есть и такое, что каждая из пронумерованных частей сама состоит из куплетов, разделенных пробельными строками. Но зато есть и такая, озаглавленная, что каждый ее подраздел напечатан на отдельной странице и сверху, где бывает заголовок, – три очень крупные точки. Понимай, это довольно самостоятельные вещи. И название – характерное: «Часть речи». Не в грамматическом, конечно, смысле. Так вот кусок, выбранный Малько, – «озаглавленный», так сказать, подобной же, – только одной, а не тремя, – очень крупной точкой, – есть один из семи подобных частей «Мексиканского романсеро». То есть – тоже часть речи. Да и весь сборник называется «Часть речи». И понять это можно, что Бродский имеет в виду свое разорванное сознание в те времена, когда он покинул СССР и стал жить–скитаться на Западе. И само, – задуманное еще им, при жизни, – собрание его сочинений названо многозначительно – «Перемена империй». Сменил шило на мыло…
И Малько не погрешил, взявшись разбирать одну из «частей речи» этого разорванного сознания.
Теперь вернемся к мысли о минимуме дистанции между автором и лирическим героем.
Когда читаешь «Испанского романсеро», видишь, что описывается туристическое путешествие по Мексике (а читая всю «Часть речи», видишь скитания по свету) неприкаянного Бродского. И в «Романсеро» – виды столицы, Мехико – Сити, и – касающиеся или не касающиеся видов переживания автора. Именно автора. Все очень прозаично. Даже строчные буквы – в начале строчек стихов, как это бывает в прозе, если перед – не было точки.
И тогда, казалось бы, «райские кущи с адом / голосов за спиною» это не библейский мотив, идеализируемый всеми сверхчеловеками до и после Ницше, а просто летний пейзаж в перенаселенном мегаполисе, где все по–южному галдят, солнце палит немилосердно, а тень и дерево представляются раем.
Казалось бы… Только прочтите последние два четверостишия из последней части «Мексиканского романсеро»…
Жизнь бессмысленна. Или
слишком длинна. Что в силе
речь о нехватке смысла
оставляет – как числа
в календаре настенном.
Что удобно растеньям,
камню, светилам. Многим
предметам. Но не двуногим.
Нет. Такой поэт не боится смерти. Не боится ни тогда, когда с ним рядом Дьявол, ни тогда, когда рядом – никого. И Малько попал пальцем в небо, выведя, что слова «Пока ты была со мною, / я не боялся смерти» дают тот семантический сдвиг, что, мол, <<этот страх постоянно преследовал поэта>>.
Сдвиг таки есть. Но он в том, что никогда – а не «пока» – поэт «не боялся смерти».
А что Дьявол был–таки когда–то с ним рядом, я докажу стихотворением его, написанным 13 лет ранее.
Был черный небосвод светлей тех ног,
и слиться с темнотою он не мог.
В тот вечер возле нашего огня
увидели мы черного коня.
Не помню я чернее ничего.
Как уголь были ноги у него.
Он черен был, как ночь, как пустота.
Он черен был от гривы до хвоста.
Но черной по–другому уж была
спина его, не знавшая седла.
Недвижно он стоял. Казалось, спит.
Пугала чернота его копыт.
Он черен был, не чувствовал теней.
Так черен, что не делался темней.
Так черен, как полуночная мгла.
Так черен, как внутри себя игла.
Так черен, как деревья впереди,
как место между ребрами в груди.
Как ямка под землею, где зерно.
Я думаю: внутри у нас черно.
Но все–таки чернел он на глазах!
Была всего лишь полночь на часах.
Он к нам не приближался ни на шаг.
В паху его царил бездонный мрак.
Спина его была уж не видна.
Не оставалось светлого пятна.
Глаза его белели, как щелчок.
Еще страшнее был его зрачок.
Как будто он был чей–то негатив.
Зачем же он, свой бег остановив,
меж нами оставался до утра?
Зачем не отходил он от костра?
Зачем он черным воздухом дышал?
Зачем во тьме он сучьями шуршал?
Зачем струил он черный свет из глаз?
Он всадника искал себе средь нас.
По сюжету – не нашел. А по сути – нашел одного. Тот и сам–то думал, что «внутри у нас черно». Но таился, пожалуй, от своего окружения, что сидело у костра. В 1962 году еще была хрущевская оттепель. Костер еще грел, и идеи Фрейда о коне–бессознательном и всаднике–сознательном еще не были популярными в нашей стране. И нужна была изрядная смелость даже перед самим собой – перейти на такую идеологию. Бродский имел такую смелость. Факт: он опоэтизировал черного коня. И хоть по сюжету стихотворения конь не нашел себе всадника, но дух произведения таков, что ясно: нашел.
А я б до всего этого не дошел, если б не Пушкин, никогда не доходивший до подобного идеала, находящегося на вылете субвниз с Синусоиды идеалов. Всюду Пушкин побывал, а на этом вылете – нет. И, зная это, я не мог не заметить Дьявола, промелькнувшего в стихотворении Бродского, выбранном для разбора аспирантом Малько с целью продемонстрировать не поверхностное, не «в лоб» прочтение литературных произведений.
Литература
1. Воложин С. И. Пушкин: идеалы и любови. (Книга не для сердца – для ума). Одесса, 2001.
2. Малько В. Л. Принципы функционально–семантического анализа поэтического текста (на примере стихотворения И. Бродского). В журн. «Культура народов Причерноморья», № 14, 2000.
Написано в ноябре 2001 г.
Не зачитано
Казус
Я мало знаю. Член Пушкинской комиссии, я далеко не всего Пушкина прочел. Даже из его художественных произведений. И случилось так, что я не знал его «Талисман», вещь, написанную по поводу первой после Одессы встречи с графиней Воронцовой в 1827 году [3, 871]. И я захотел его прочесть, прочитав газетную статью Н. К. Островской о том, что не Пушкин, а Раевский отец дочери Воронцовой, и та Пушкину изменила с Раевским [2]. А Пушкин у меня – в однотомнике. Все там напечатано двумя колонками на странице. И колонка прерывается, не доходя до самого низа страницы, только тогда, когда на этой же странице – в виде заглавия – проставлен следующий год, в котором Пушкин сочинил следующие произведения. Ну и текст левой прерванной годом–заглавием колонки продолжается тогда вверху и уже в колонке правой. И я не заметил, что «Талисман» – из 4‑х куплетов, а не из одного, первого. Я прочел его и усомнился в выводах Натальи Кузьминичны.
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы,
Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман,
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
Получается – полное приятие героини. А прототип – графиня. Плюс – Пушкин до конца жизни запечатывал подаренным кольцом–печаткой свои письма. Вот тебе и изменница, – подумал я. А потом я все же обнаружил еще 3 куплета (прочтите их). И все сошлось.
Я читал на Пушкинской комиссии доклад о стихотворениях Пушкина о поэте и в нем показал, что в 1827 году идеал Пушкина был – соединение несоединимого. Он давно уже не продекабрист, но остался верен декабристским идеалам освобождения крестьян и конституции. Он надеется на царскую комиссию по положению крестьян и на прощение царем сосланных декабристов. Он рассчитывает влиять на царя в его политике в области просвещения. В общем, соединение несоединимого.
И вот доказательства Островской, что Пушкин понял, что у Воронцовой была к нему не любовь, а любовь–измена, прекрасно согласуются с соединением несоединимого в «Талисмане». Да и нет – одновременно! Забудь изменницу, не пиши о ней стихов! – Нет. Кто старое помянет, тому глаз вон, Но кто старое забудет, тому вон оба глаза. – Вышвырни кольцо, подарок Воронцовой, раз она, любя тебя, изменила с Раевским! – Нет. Он кольцо хранит. Хранит, чтоб оно его хранило от других коварных любовей. И воспевает это в «Талисмане».
Повторяю. Идеал Пушкина в 1827‑м – мудрое сочетание крайностей. Это видно и по одному наброску того года, посвященному Одессе.
Я знаю край: там на брега
Уединенно море плещет;
Безоблачно там солнце блещет
На опаленные луга;
Дубрав не видно – степь нагая
Над морем стелется одна.
Какова аура у таких слов, как «уединенно», «опаленные луга», «степь нагая»? – Негативная. Но она включена в ряд с противоположными оттенками: «море плещет», «безоблачно», «солнце блещет».
Возьмем «Гяура» Байрона:
О, дивный край, где круглый год
Весна природе ласку шлет.
Когда же путник утомленный
С высот Колонны отдаленной
Зрит ту страну, то веселит
Сердца ее счастливый вид,
С уединеньем примиряя,
Чуть–чуть волнуясь, гладь морская
Вершины отражает гор.
И прихотливый их убор,
И переливы красок чудных
В струях дробится изумрудных,
Что омывают этот край —
Востока благодатный рай.
Байрон, «убегая» на Восток от Европы, от обмана Просвещения, чтоб -
Сменить наперекор всему
На первобытный рай природы
Надменной Англии тюрьму! —
Байрон сплошь принимает Восток. Его эпитеты – субъективно–оценочные. Они такие потому, что душа поэта – такова. У Пушкина же в 1827 году его душа – на последнем месте. А тропы таковы потому, что такова – противоречивая – природа одесской степи. Они объективны. Природа соединяет несоединимое, плюсы и минусы. А Пушкин, как реалист в 1827 году, ничего не отвергает. И Одесса, с ее контрастами, сыграла свою роль в становлении у него такого умонастроения.
И спасибо Наталье Кузьминичне, что породила во мне мысль, подтверждающую прежние мысли. Вот только и она б вышла на художественный смысл, а не замыкалась бы на биографии, этом все–таки лишь подспорье для настоящего постижения гения Пушкина…
Написано летом 1999 г.
Не зачитано
Не зачитано случайно. И очень хорошо. Потому что зимой того же года я прочел у Краваль сильнейшие возражения, что не могла быть Воронцова прототипом героини «Талисмана» (который, талисман, и не печатка вовсе). А могла быть прототипом только татарка Анна Гирей, восточная женщина, с которой у Пушкина был совершенно из ряда вон выходящий роман еще в Крыму,
Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман… —
еще до знакомства с Воронцовой [1, 174]. И правда. Смотрите:
И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган,
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
И богатствами Востока
Он тебя не одарит,
И поклонников пророка
Он тебе не покорит;
И тебя на лоно друга,
От печальных чуждых стран,
В край родной на север с юга
Не умчит мой талисман…
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»
Как же теперь мне быть со своим «соединением несоединимого» у Пушкина в 1927 году?
А очень просто. Прототип стихотворения – обе. Воронцова, которую он только что (в октябре 1827‑го) [3, 871] встретил впервые после трехлетней разлуки с нею, якобы его любившей, и после двух–с–половиной–летнего (весной 1825‑го, после рождения Воронцовой ребенка) удостоверивания (что доказала Островская), что Воронцова ему изменила, когда говорила, будто его любит, и что, получается, не спасло его в 1824‑м кольцо Анны, подаренное в 1820‑м. А другой прототип – Анна, которая страстно желала, чтоб он никого больше так не любил, как ее, исключительно верную.
Ясно, что он обеих вспомнил и соединил несоединимое.
Литература
1. Краваль Л. А. Рисунки Пушкина как графический дневник. М., 1997.
2. Островская Н. К. Дитя, не смею над тобой… В газете «Пресс – Курьер» от 18 марта 1999 г.
3. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.
Написано в ноябре 2001 г.
Не зачитано