Текст книги "Милорд (СИ)"
Автор книги: София Баюн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Интермедия
Учиться говорить
Хоть, к сожаленью, не сошла с ума я,
Но небо над моею головой
Мне кажется расплавленною медью,
Земля – горящею смолой.
Джон Вебстер
Это была самая глупая кража в ее жизни. Единственная, если говорить честно, и ужасно глупая кража. Ника вертела в руках книгу в аляповатой обложке, с которой улыбался беззубый младенец, и никак не могла понять, зачем стянула ее с полки. Как она это сделала – помнила. Виктор тогда разговаривал с той девушкой, неизвестно зачем напялившей платье-чехол и винтажный жакет. Ника смотрела на нее и молча удивлялась, что Виктор ее до сих пор не придушил. Сочетание платья из двадцатых и копны длинных растрепанных волос было нарушением священного для него порядка, но он словно не замечал.
Впрочем, Нику мало интересовали его отношения с продавщицей. Она бродила вдоль стеллажей, смотрела на корешки книг, думала о том, что на спектакле Виктор непременно сорвется, потому что он может сколько угодно делать вид, что ему все равно, но на самом деле первым убийством он словно запечатал себя – озлобленного подростка, который одновременно не верит в смерть и в «завтра». И он обязательно устроит на спектакле свою сцену.
А потом что-то кольнуло. Словно ее толкнули под руку. И выходила из магазина она с книгой под рубашкой. Острые уголки сухо царапали кожу, книга норовила выпасть, Виктор мог заметить в любой момент, но Ника не могла заставить себя выбросить ее. Наоборот, весь спектакль она нащупывала резкие грани обложки под тканью, прижимала к животу согревшуюся обложку и представляла, что в книге есть ответы на ее вопросы. Ведь не просто так она ее украла, даже не запомнив название.
И вот она стоит посреди темной кухни в тусклом квадрате серого света, обрезанного оконным проемом, смотрит на обложку и чувствует себя обманутой.
«Как научить ребенка говорить?»
Счастливый младенец на обложке, темно-зеленые буквы на мутно-желтом фоне, тонкая газетная бумага со стирающимися буквами – она украла совершенно бесполезную книгу, пошло оформленную, плохо изданную. И никак не могла понять, зачем.
Волосы лезли в лицо и ужасно раздражали. Словно это и вовсе не ее волосы – жесткие от краски, непривычно темные и короткие, вместо привычной серой паутины, за которой так удобно было прятать лицо. Она попыталась зачесать их назад, и пряди наконец-то легли, как надо. Но стоило повернуть голову и волосы снова посыпались на лицо.
«Как научить ребенка говорить?»
Темно-зеленый вопрос скалился на нее с обложки.
– А зачем учить его говорить? – спросила она у младенца и тут же разглядела ниточку слюны, протянувшуюся между его кажущимися сероватыми деснами.
И не выдержала. Медленно положила книгу на стол, села на пол, уткнулась лицом в колени и тихо заскулила. Этот придушенный скулеж давно заменял ей и крик, и плач, и все слова, которые она никак не могла выцарапать из горла.
Их там столько скопилось. Тысячи, миллионы. Она чувствовала их круглые «о», свистящие сквозь центральную пустоту, «р» – ложные «о», кажущиеся такими же круглыми и безопасными, но не расстающиеся с длинным шипом, впивающимся в гортань.
Ника часто мечтала о том, как Виктор вскроет ей горло и освободит все слова. Как они польются ей на грудь, отвратительные, шипящие, корчащиеся от света, и она наконец-то будет свободна.
Хуже всего была «ж» – она вся состояла из шипов, прямых и изогнутых, жалящих каждым острием. «Ж» всегда безжалостно резала, а если удавалось выцарапать ее из горла – калечила сильнее всего. Сидела она глубоко, как заглоченный рыболовный крючок. И пока она ползла по животу к горлу, пока оказывалась на языке, всегда собирала на себя другие злые буквы. «Н» – почти как «ж», только шипы прямые, и их меньше, поэтому выходила она чуть легче. «Е» – частый гребень, цепляющийся за другие, более добрые буквы. Один из его зубцов почти всегда оказывался в «а» или «в», и это было отвратительно.
А все из-за проклятой «ж», которая не могла одна выйти и растаять в воздухе, ей обязательно нужны были другие буквы, жестокие, так мучительно складывающиеся в слова. Чаще всего в одно слово, почти целиком состоящее из шипов и острых граней. Выговорив это слово Ника всегда несколько секунд чувствовала, как горло пульсирует, словно обожженное.
– Ненавижу, – прошептала она в тонкую ткань юбки. – Как же я вас всех ненавижу…
В глаза словно воткнули по десятку игл. Это было знакомое ощущение – плакать наедине с собой у нее давно не выходило. Глаза, правда, все равно краснели, и Ника зачем-то вытирала их рукавом, словно стараясь стереть эту красноту.
Он проснется.
Увидит.
Один из них проснется и увидит… она не знала, кого боится больше.
Научить ребенка говорить.
Ей ничего так сильно не хотелось, как заговорить. Выгрести все слова, словно аденотомом, все эти «ж», «н», «о» и «в», все буквы до одной, всю рваную, ржавую сеть в которую они складывались.
Хотелось говорить о простынях – о перемазанной кровью белоснежной ткани, пахнущей сухой больничной стерильностью. О том, как она прижималась к этим простыням лицом, пока незнакомый человек, намотав ее волосы на кулак, выдыхал ей в ухо шершавые слова. Слов она почти не запомнила, зато запомнила, как чувствовала за недавно теплыми и мягкими губами острые зубы. О том, как она, оглушенная болью и предательством смотрела, как полосы крови становятся шире и чаще. Она не сразу поняла, что это Виктор вытирает о простыню ее лицо. Он грязно ругался, ему не нравилось, что ее кровь с разбитых губ и изо рта течет по подбородку, и он безжалостно возил ее по ткани, но почему-то она не чувствовала боли, только смотрела, как белое расцвечивается красным. Кажется, он еще что-то говорил о поцелуе, бритве и вкусе железа, а может, ей послышалось.
Хотелось говорить о пальцах на правой руке – отвратительно отекших и покрытых темными пятнами. О том, как Виктор шептал, что любит ее и никогда не оставит, заломив руку ей за спину и выворачивая по пальцу – «люблю», «больше никогда», «не будешь одна». О том, как хотелось отрезать себе руку, которая вдруг стала чужой. Эти пальцы никогда не держали кисть и никогда не будут ее держать. Несколько раз она приходила в себя стоя на кухне перед подставкой с ножами – хотелось сначала отрезать руку, а потом воткнуть нож себе в глаз. Потому что не только рука стала чужой. Ника не узнавала себя в зеркале, на фотографиях и ученических автопортретах.
Она не могла сказать, что именно оказалось растерто по простыни, что забрали чужие ледяные пальцы, проникающие под одежду и размазывающие прикосновения по коже. Но она точно знала, что именно то, ушедшее, делало ее не просто тем человеком, каким она была – это было то, что вообще делало ее человеком.
Хотелось рассказать, как в горячей воде расходился кровавый туман, сгущающийся у располосованных рук и розовеющий у бортов. Она помнила наслаждение, которое испытывала в тот момент – кровь казалась холодной в горячей воде. Пусть уйдет вся ледяная дрянь, которой Виктор ее отравил, пусть вместо нее по венам потечет горячая, пахнущая хлоркой вода. И боли совсем не было. И страха, и унижения – все ушло. Пусть жизнь вытекает вместе с кровью – нужна ли такая жизнь?
Нужны ли бессонные ночи, когда она прислушивалась к дыханию лежащего рядом человека и пыталась угадать, кто из двоих сейчас дышит, а кто только представляет, как делает это?
Нужны ли глупые рисунки в дешевых блокнотах, которые Виктор ей покупал? Он не раз приводил ее в магазин и предлагал выбрать материалы, но она всегда указывала на самые дешевые эскизники, в однотонных обложках, с рыхлой бумагой. Потому что она больше не могла рисовать как раньше, а пачкать своими ломанными линиями холсты казалось кощунством.
Ей всегда было трудно говорить.
Родители в вечных командировках, огромная, пустая квартира, где Ника жила вдвоем с бабушкой, которая за ней присматривала – слова было не на кого тратить. Бабушка тоже не очень хотела заниматься воспитанием и старалась отдавать ее на все кружки и секции, которые подходили по возрасту и сочетались по времени.
В двенадцать лет Ника одновременно пела в хоре, плела из бисера, ходила на плавание и на какие-то встречи, даже в детстве казавшиеся ей сектантскими проповедями. Плаванье принесло ей непроходивший бронхит и слезавшую слоями кожу с лица и рук – у нее была аллергия на хлор. Бисер она ненавидела, в хоре ее ругали за тихий голос, а на встречах она обычно спала. Потом были танцы, театральная студия, музыкальная школа, и в конце концов – художественная. Взрослые наконец-то нашли занятие, не приводившее к болезням, конфликтам с педагогами и молчаливым бунтам, а она – способ говорить. Никто никогда не слышал ее, не спрашивал, чего она хочет и что чувствует. Что же, зато она могла показывать – может, если тихий голос был не слышен, то яркие краски скажут больше?
Никто, кроме Виктора не услышал ее. Он один смотрел на ее картины полным тоски белым взглядом, иногда осторожно касался шершавых разноцветных мазков, и Ника видела, что он понимает все, что она хотела сказать. Слышит все слова, которые ее когда-то не научили говорить.
Он взял все, что она заключила в теплую масляную краску, а потом извратил, изуродовал и вернул ей.
Она чувствовала собственные слова на кончиках его пальцев, и они пробирались под кожу, отпечатывались под ней чернотой и причиняли больше боли, чем любой удар. Когда он обводил ее губы кончиком языка, она чувствовала только скользкий привкус собственных слов.
В тот вечер с лица Виктора на нее оскалились все ее страхи. Ее нельзя любить, даже собственные родители так и не смогли. И Виктор не смог, оставив для нее только жестокость – большего она не заслуживает, большего она никогда не увидит, большего он никому не позволит ей дать.
Кажется, это он говорил ей, выворачивая наизнанку каждое прошлое ее признание.
И почему-то тогда не могла сказать ни слова. Не хотелось ни кричать, ни звать на помощь, ни выдавливать из себя бесполезные слова, которыми полагалось отгораживаться от боли.
Только молчала, смотрела на его руки, перемазанные ее кровью и чувствовала, как что-то горячее часто стекает по лицу.
Он так и не закончил начатое. Превратил ее одежду в ворох рваных окровавленных тряпок, тяжело дышал, с ненавистью смотрел на нее и не двигался. Держал ее за руки, все сильнее сжимая запястья, так, что она даже перестала чувствовать боль в изуродованных пальцах. А потом отпустил ее. Помог одеться, заколоть булавками рваное платье, дал дурацкую розовую куртку и огромный серый шарф, которым она закрыла лицо. Потом вызвал такси и буквально силой посадил в машину.
Она приехала в пустую квартиру, долго раздевалась, а потом удивленно смотрела на кучу замызганных тряпок на пушистом бежевом коврике в ванной.
Одно ей тогда не дало окончательно лишиться рассудка, утопиться в окровавленном кипятке и наконец-то перестать чувствовать.
Ника всегда верила в то, что во всем есть красота. Не бывало уродливых вещей. Когда они с Виктором познакомились, он подарил ей томик «Цветов зла» с вырванной страницей форзаца. Потом она узнала, что на той странице была прощальная записка незнакомой ей девушки по имени Ирина, которую она тоже всей душой ненавидела.
Именно в той книге она нашла стихотворение о дохлой лошади, показавшееся ей самым красивым. Потому что именно оно, эстетизирующее разлагающийся труп, лучше всего показывало, что красота есть во всем.
Но лежа в ванной и здоровой рукой размазывая по лицу воду, слезы, кровь и остатки макияжа, который сделала для свидания, она не видела красоты. Мир словно лишился ее в один момент, потому что не было ничего красивого в лице Виктора в момент, который она вспоминала, потому что его глаза с сузившимся от бешенства зрачком превратились в два белых провала на белом лице и потому что темнота, завладевшая его сознанием, была непроницаемой. И мир погас, утопленной этой темнотой.
Не слова, в которые она не верила, и которыми Виктор потом давился, вытащили ее из воды и даже не его руки.
Он действительно влез через открытое окно, через соседский балкон. Он говорил, закутав ее в полотенце и стараясь замотать другим порезы, а она смотрела на его лицо и пыталась найти следы оскаленного монстра, которого видела полчаса назад. Видела рубашку, покрытую розовыми разводами, отчаяние в глазах, дрожащие руки. И не могла ему поверить.
Он тогда дал ей единственное, что могло ее спасти. Нашел единственные верные слова, навсегда разделив себя и Мартина, дав имя тому человечному и настоящему, что жило в нем и назначив себя чудовищем.
С тех пор они играли по этим правилам – Виктор прилежно был чудовищем и позволял ей верить в то, что мир еще жив, и даже в самом уродливом и жестоком есть красота. Давал ей эту веру, как лекарство, и она глотала, чувствуя горечь фальши, но предпочитая не замечать – лекарство и должно быть горьким.
Виктор хорошо врал. Прекрасно готовился к каждой роли.
Милорд не переносил света. Говорил, что ему отвратительно собственное лицо, что он не хочет, чтобы она смотрела на него и видела чужие черты. Она верила и почти всегда они проводили время в темноте или полумраке. В сказках, которые Ника читала в детстве, тоже нельзя было подносить свечу к лицу человека, которого любишь. Нельзя увидеть его лицо – растает, исчезнет, обернется птицей и вылетит в открытое окно.
Она видела в Милорде воплощение всей несправедливости и жестокости, которая ее окружала – человек с чистым сердцем, запертый в полутемном сознании монстра. Это казалось таким красивым и таким болезненно-страшным одновременно, что она не подвергала сомнению его слова.
Она представляла человека, вечно запертого в темноте. Ей снилось его перекошенное от боли лицо. Снилось, как он смотрит на нее, вцепившись в ржавую решетку, которой закрыт его проем. Снился его застывший взгляд, глаза, которые он не может закрыть, серые и больные.
И именно это не давало ей покоя.
Человек, которого она звала Милордом, говорил, что у него серые глаза, и глаза Виктора темнеют, когда он владеет сознанием.
Милорд не переносил света и закрывал глаза, когда приближал лицо.
А недавно он включил свет, и Ника поняла, что впервые видит Виктора с серыми глазами.
Это могло быть совпадением. В конце концов во время провалов в памяти Мартин часто вел себя странно, задавал странные вопросы и забывал даже ее имя. Но в этот раз все было иначе. Она смотрела на его лицо, которое он больше не прятал в полутьме. Его глаза, выражение, то, как он улыбался, говорил, то, как, задумавшись, рисовал что-то кончиками пальцев в воздухе – все было другим. Голос и интонации были другими. Виктор играл хорошо, но только до тех пор, пока безжалостный свет не попадал на картонные декорации и бутафорский реквизит.
И тот поцелуй два дня назад у дороги – в нем никакой любви не было. Что угодно было, жалость, может даже нежность. Но никогда еще, даже забыв ее имя, Милорд не забывал, что любит ее.
Она не знала человека с серыми глазами. Может, она ошибалась и очень хотела в это верить. Но слов не находилось даже для себя. Милосердной лжи для нее не было так же, как и любви.
Эта просьба, этот глупый, насквозь пропитанный театральщиной план с крестиком на груди – Ника прекрасно поняла, почему Мартин просил сделать именно так.
Он знал, что она не сможет выстрелить ему в голову и собирался нарисовать мишень, чтобы выстрел точно стал смертельным. Почему не нож, не яд, не удавка? Чтобы она не успела передумать, чтобы держалась от Виктора подальше?
План учитывал все – ее безопасность, ее решимость и возможно даже ее будущую судьбу – Мартин сказал, что стрелять надо когда он скажет, значит наверняка знал, как помочь ей избежать тюрьмы. Одного он не учитывал – она не хотела в него стрелять.
Все еще не хотела, даже если не было никакого Милорда.
Но, как и Виктор, Мартин забыл спросить ее, чего она хочет.
Раздавшийся в ванной звон металла об акрил разбил тишину. Ника вскинулась, прислушиваясь.
Виктор действительно отдал ей ключ. Она могла бросить его и уехать. Может, он даже смог бы сломать трубу, к которой был пристегнут. Она могла подбросить ключ и уехать ночью, пока он спит, и может он даже не стал бы ее искать.
Она не знала, что держит ее на самом деле – любовь, в которую она все еще отчаянно пыталась верить, а может исповедь Виктора и его просьба о помощи.
Ника обещала помочь ему. Обещала, потому что он сказал, что если она сделает все правильно – он умрет, а Мартин останется жить. В его жизни не будет больше никаких решеток, воспаленную, гноящуюся совесть вылечит время и морской прибой, и он наконец-то будет свободен.
Виктор обещал, и она верила, потому что не знала другой любви, кроме этой, изуродованной ложью и пустой надеждой.
Ей много хотелось бы сказать, но когда-то к ее родителям не попала глупая книжка со злым зеленым заголовком на обложке. И она молчала, старалась не сомневаться и не думать, что случится, если Виктор снова ей солгал.
Но у нее были слова. О вывихнутых пальцах, которые ей вправили в больнице – она врала, что на нее напали и ограбили, милиция даже искала нападавших. О крови на простынях. О том, как она в полумраке делала на спине Виктора длинные разрезы, смотрела в зеркало на его посеревшее лицо и мутные от боли глаза и ненавидела себя. До сих пор ненавидела. У нее было много слов, и она знала, что однажды сложит в их в единственно правильную фразу, которая принесет ей долгожданное облегчение.
Ника прислушалась. В ванной было тихо.
Она вышла из дома в серый душный сумрак, отошла к забору, где когда-то стоял сарай, раскрыла книгу, почти разломив пополам, и подожгла взметнувшиеся желтые листы.
А когда они догорели, усмехнувшись, опустилась на колени там, где начиналась полоска цветов, и разорвав пальцами тонкий слой дерна погрузила их в холодную землю.
Действие 13
Умеет делать больно
Жизнь одним глупцам мила,
Что в ней видим, кроме зла?
Грех – зачатье, плач – рожденье.
Смерти страх, надежд крушенье.
Джон Вебстер
Шмель медленно полз по белой заусенчатой балке, изредка вздрагивая прозрачными крылышками. Десяток других – мертвых – был выложен на перилах, словно на алтаре. Мартин никак не мог себя заставить выбросить их за границу беседки.
Сколько бы он не пытался восстановить беседку или хотя бы навести порядок, за ночь все разваливалось, покрывалось новыми трещинами и откуда-то бралась белая пыль – без запаха, сухая и шершавая, она укрывала беседку, проникала в дом и оставляла неопрятные пятна вокруг, похожая на раскрошенный мел, который когда-то позволял ему создавать.
Мари стояла у перил, брезгливо подобрав юбку. В другой руке она держала мундштук с незажженной сигаретой. Она смотрела серьезно, без следа прошлой манерности и наигранной истеричности. Мартин стоял напротив, привалившись к косяку, и с тоской думал, что совсем забыл – Мари все-таки вовсе не дурашливое привидение, от которого можно отделаться брошенным ботинком.
– Два дня прошло, – наконец сказала она. – Где же труп?
– Какая разница? Он сделал что хотел, и теперь сидит пристегнутый в ванной и ждет, пока за ним придут и все рухнет.
– А такая разница, – зло отозвалась она, – что если труп не найдут – это вызовет вопросы. Это позволит ему почувствовать безнаказанность. Представь, что он устроит, когда до него дойдет, что он может вечером, в людном месте зарезать кого-нибудь крошечным лезвием, извозившись в крови, залив ею парковку и соседние машины. И ему за это ничего не будет. Вот совсем ничего. Потому что он даже в забытьи соображает, как прятать улики.
– Ты что мне предлагаешь? – Мартин оглянулся на закрытую дверь. – Труп ему найти? Вызвать милицию? В газете про него написать?
– А раньше надо было думать, – Мари раздраженно тряхнула сигаретой, словно надеясь, что она загорится. – Я говорила – дай мне?! Говорила, что ты слишком жестокий и сделаешь все неправильно? Что нам теперь делать с изуродованным трупом, а? Твой-то друг не задумывается о таких вещах – о, он ведь больше ни о чем не задумывается, не так ли? Сделал – и теперь можно пристегнуться к стояку и дальше жалеть себя, потому что от него несколько лет назад сбежала мелкая профурсетка!
Она говорила и размахивала сигаретой у себя перед лицом, словно перечеркивая каждое слово.
Мартин, не выдержав, отобрал сигарету, почему-то удивившись, что она не растаяла у него в руках, и зашел в комнату. Вытащил сигарету из мундштука, прикурил от уголька в камине и вернулся в беседку. Вернул сигарету в мундштук и протянул Мари.
– Спасибо, – голос ее заметно потеплел. – Ладно. Нам надо решать, что делать, нельзя же так оставить. Где труп? Куда он его дел?
– Наверное… недалеко от театра был магазинчик, за ним коробки…
– На улице жарко, – отрезала Мари с наслаждением затягиваясь и выпуская плотное облако дыма, пахнущего чем-то пряным и теплым.
– Я что-нибудь придумаю, – вздохнул Мартин разворачиваясь к двери.
– Погоди, – вдруг попросила Мари, и он услышал за спиной торопливый стук каблуков.
– В чем дело?
Мари подошла и молча стряхнула полоску пыли с его плеча. Краем глаза он видел, как она быстро надевает перчатку.
– Зачем?
Но когда он обернулся, беседка была пуста.
…
Виктор недавно уснул. Мартин хотел оставить его спать, но потом с плохо скрываемым злорадством все-таки шагнул в проем.
– Какой же ты все-таки… – прошипел он, выбираясь из ванны. Левое колено пришлось разгибать вручную, затылок словно облили раскаленным свинцом, а перед глазами плясали черные точки.
С трудом выпрямившись он потянулся, пытаясь вернуть телу подвижность.
Щелчок входной двери он услышал буквально чудом – кровь стучала в ушах так, что казалось вот-вот из них польется.
– Ника? – окликнул он после секундного сомнения.
Она подошла, словно отделившаяся от темноты коридора тень. Почему-то от нее едва заметно пахло гарью.
– Что-то хочешь? – спросила она, пряча руки в складках юбки. Вид у нее был еще более изможденный, чем обычно, а под глазами залегли глубокие тени, кажущиеся почти черным в полумраке.
– У тебя… все в порядке? – осторожно спросил Мартин, с трудом сдержавшись, чтобы не скривиться от глупости вопроса. Что у нее может быть в порядке?
Ника кивнула и скользнула взглядом по цепи.
– Неудобно?
– Немного, – вымученно улыбнулся он. – Впрочем это неважно. Ты прячешь руки? Может, покажешь?
Она протянула руки ладонями вверх быстрее, чем он успел договорить. Этот жест, похожий на выдрессированную реакцию, кольнул где-то в груди. Мартин хотел остановить ее, но потом все же взял за запястья и подвел к пятну холодного света, разливающегося по полу из проема у него за спиной. Кажется, она сама смутилась от своей поспешности, но руки у нее были холодными и слегка подрагивали, словно она готовилась вырываться.
Под ногтями и между пальцев виднелись следы зелени и земли.
– Мне стоит готовиться к смерти? – улыбнулся он, отпуская ее. К неприятному чувству от ее реакции прибавилась липнущая к вискам тревога.
Она снова молча мотнула головой. Руки она скрестила на груди.
– В таком случае умирать собираешься ты?
– Я не… с чего ты вообще…
– Безвременник очень ядовит. Весь – стебли, семена, цветы, корни. Ядовита даже вода, в которой стоят цветы, – он поднял глаза и постарался поймать ее взгляд. – Ты ходила к лесу или эти следы со двора?
– Я… прятала улики, – усмехнулась она. – Я совершила преступление.
– Вот как? Кого-то похоронила?
– Младенца.
Она сказала это легко, будто сообщала о чем-то совершенно будничном, а глаза ее оставались серыми и пустыми. Мартин собирался всерьез задуматься над ее словами, но уголки ее губ едва заметно дрогнули, и он с трудом подавил облегченный вздох.
– Ты давно не спала? – спросил он, садясь на пол. Ему было неприятно нависать над ней, как на допросе, к тому же стоять было тяжело.
– Сутки? Наверное сутки, – призналась она, закрывая глаза. – Я боюсь, Мартин.
– Почему? Он пристегнут, ключ у тебя. Он ничего не сможет сделать.
– Это неважно, – прошептала она, странно покачнувшись. – Знаешь, что хуже всего? Не то, что он делает, не то, что обещает – хуже всего, что я никогда не знаю, чего ждать. А он всегда… я не верю в его припадки. Никогда не верила. Он нас обманывает, Мартин. И совершает чудовищные поступки вовсе не потому, что в нем просыпается чудовище… Он всегда знает, что делает. Он всегда чудовище.
Мартин заметил, как ее ресницы задрожали, потревоженные невидимыми слезами.
– Иди ко мне, – позвал он, протягивая руку. – Меня же ты не боишься?
Она мотнула головой, сделав к нему неуверенный шаг. Мартин чувствовал, как в горле першит знакомая горечь. Он не позволял себе сдаться ей ни на секунду – даже у себя в беседке, где теперь всегда могла появиться Мари. Никогда он не признался бы себе, как в такие моменты – и после таких моментов – хотелось стоя на коленях глухо стонать и биться головой о пол, вколачивая в него каждую секунду собственной беспомощности.
– Боишься, – заключил он, опуская руку. Он не хотел настаивать даже в такой мелочи.
Мартин не знал, как помочь. Не знал, имеет ли вообще право предлагать помощь девушке, с которой хотел обойтись едва ли не хуже, чем Виктор. Не знал, имеет ли право в глубине души страстно желать, чтобы она ему верила не только потому, что так нужно для его плана.
– Нет! – вдруг всхлипнула она, подаваясь вперед. Мартин едва успел отвести руку, чтобы казалось, будто он пытается оттолкнуть. Она прижалась к нему, обхватив за шею ледяными руками, и он на миг поддался захлестнувшему облегчению. – Не тебя… я боюсь, что Виктор заберет и тебя.
– Не заберет. Он больше не сможет… – он осекся, подавившись словами «меня запереть», – помешать.
– Я боюсь, что он заберет… что окажется, что все это время… тебя не было, – неожиданно ясно сказала Ника.
Мартин прекрасно врал. Хорошо держал себя в руках. У него были долгие годы, чтобы научиться притворству, чтобы любая ложь выскальзывала легко и непринужденно. Но за годы взаперти он отвык от тела и его рефлексов, и прежде чем он начал плести приготовленный теплый обман, его пальцы едва заметно дрогнули. Он гладил ее по волосам и надеялся, что она не почувствовала. Но он уже понял, что Ника научилась чувствовать любое настроение, любое колебание, читать по кажущимся бесстрастным лицу – делать все, что необходимо, когда живешь с непредсказуемым безумцем.
– Он пытался меня запирать, – осторожно начал он, ненавидя себя за то, что дополняет ложь Виктора. – Я могу вести себя странно. Но я никогда…
– Что будет, когда я выстрелю? – перебила Ника, не поднимая лица. Мартин чувствовал, как мерно стучит ее сердце – словно ее вовсе не тревожит, что будет. Он не надеялся, что это действительно так.
– Он умрет, – ему пришлось сильнее сжать объятия, и жест немедленно отозвался тошнотой. К нему жалась в поисках тепла несчастная, запуганная девочка, а он обнимал ее крепче только чтобы у него больше не дрожали руки, когда он снова будет ей врать.
– А ты?
– Ты в меня выстрелишь, – с трудом сказал он. – Я не… могу жить без тела, ты же понимаешь.
Он не соврал ни разу, приладив слова друг к другу, чтобы они звенели и оглушали. Он чувствовал себя так, будто действительно ее бьет. Но Мартин понимал, что этот разговор должен был произойти. И что и ему придется встретиться с беспощадной необходимостью грядущего убийства.
– Знаю, – ответ кольнул шею, будто острыми концами буквы «з». – Тебе так будет… не будет больше больно. Я хорошее дело сделаю, да? – в ее голосе послышались странные, детские нотки.
Мартин зажмурился. Он почти забыл, кто с ним последний раз так говорил – Вик там, за темнотой прошедших лет.
Он чувствовал, как она начинает дрожать, и понимал, что больше не может сказать ни слова. Нужно было короткое «да» правды, словно капля краски в центре влажного листа. А потом тянуть градиент к краям, делая ее прозрачной, размывая туманными пятнами. От «да, это будет хороший поступок» правды до «нет, мне больше не будет больно» самой омерзительно жестокой лжи.
Если они продолжат лгать – кто-то из них непременно сорвется.
Сейчас в его поцелуе было нечто большее, чем почти неосознанный порыв, пустая попытка заменить прикосновением тепло, которого он не мог дать.
Тогда не мог. А теперь?
Цепь предостерегающе звякнула в ответ на движение, и ему пришлось подвинуться к косяку. Мари молчала, Виктор спал, коридор был темным и полным густой тишины. Прервать этот поцелуй, разорвать теплые протянувшиеся ниточки было некому. И на этот раз он позволил себе отдаться моменту целиком – он нуждался в любви. Мучительно жаждал любить и быть любимым в ответ, потому что ради этого его когда-то придумал Вик, как персонажа сказки, которую потом его же просил рассказать.
– Все будет хорошо, – наконец нашел он самые светлые и безболезненные слова правды, едва она отстранилась. – Обещаю, у тебя все будет хорошо.
– Сейчас или потом? – улыбнулась она, поднимая глаза, больше не казавшиеся Мартину пустыми.
– Потом… лучше, чем сейчас, – и это обещание наконец притупило горечь всей прошлой лжи.
Она вздохнула и прижалась щекой к его плечу. Несколько секунд молчала, закрыв глаза, а потом Мартин заметил, что ее лицо стало спокойнее, а дыхание – чуть тише.
Он не стал ее будить. Остался сидеть, растерянно гладя ее по спине, ловя ускользающие нотки прорвавшейся нежности – она верила ему! – и все отчетливее ненавидя себя.
Почему ничего не бывает просто.
Почему для него ничего никогда не бывает просто.
…
Когда Виктор проснулся, часы показывали шесть. Он только коротко выругался и потянулся за телефоном – понять по обычному циферблату утро сейчас или вечер было невозможно.
Уже поднимаясь, он заметил, что спит на каким-то особым образом свернутом одеяле, хотя точно помнил, что засыпал просто положив голову на борт ванны.
– Твоя работа? – спросил он.
«Не вижу особой справедливости в том, что ты проходишь остаток жизни перекошенным, – задумчиво отозвался Мартин. – Хотя может тебя это научило бы думать о последствиях своих выходок».
– Да-да, спасибо, – проворчал он, впрочем, чувствуя, как в душе просыпается знакомая с детства благодарность.
Он постарался задавить ее, пока Мартин не заметил – это было совершенно лишним. Впрочем, Мартин и так не обращал особого внимания на происходящее. Он сидел в кресле, повернув его лиловой спинкой к проему, задумчиво смотрел в едва тлеющие угли и, казалось, был полностью погружен в свои мысли.
Телефон показывал беспощадные «18.07» – все-таки вечер. Виктор не чувствовал себя так, будто проспал почти сутки – видимо, Мартин забрал несколько часов его времени. Спрашивать об этом Виктор не захотел.
Под циферблатом светилось сообщение о двух пропущенных звонках от Леры.








