Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Внезапно я схватила Соланж за руку.
– Боже мой, – я едва слышно рассмеялась, – как легко меня теперь напугать! В первый момент мне почудилось, что это надгробья. Детское кладбище.
Илжецкий откашлялся, потом равнодушным тоном спросил по-английски:
– А что это, собственно, такое? Выставка скульптуры?
Наш экскурсовод замер в театральной позе, наклонив седую голову, потом узкой ладонью описал круг над освещенными плитами.
– Перед вами, господа, кладбище собак. Вы можете прочесть имена, даты рождения и смерти. Фабер, как никто другой, умел показать свою преданность покинувшим его любимцам, он увековечил каждого в прекрасном надгробии. Человек, провожающий собаку в царство вечного покоя, ощущает себя, – простите мне эту метафору, – немного богом, наблюдающим смену поколений: срок жизни наших четвероногих друзей во много раз короче того, который природа подарила нам, людям. Вот могила его любимца, пекинеса по кличке Нулль, за ним чуть дальше похоронен белый мальтийский пудель Рольфи, возле него лежит бульдог Ово.
– Да-а-а… – задумчиво протянул идущий рядом со мной Ореляк, у которого в войну была подпольная кличка Керат. – Да-а-а… ничего не скажешь. Этот Фабер умел… как никто другой, черт побери! Умел показать собакам свою любовь. Много любви! Прямо целые килограммы!
Гид, довольный произведенным впечатлением, молча кивал головой.
– Разрешите спросить вас, – Керат заговорил на этот раз по-немецки, на прекрасном немецком языке, – не было ли тут пса по кличке Гомо?
От неожиданности старый немец остановился и замер. Только волосы шевелились под порывами ветра. Потом энергично, словно лишившись дара речи, он замотал головой и только после этого вдохновенно заговорил:
– Нет, пса с таким именем здесь еще не было. Тут лежит Плуто. Спит вечным сном Одис. Но памятника Гомо у Фаберов пока не было. Но я верю, я не сомневаюсь: придет время, когда господин Фабер начнет вновь разводить породистых собак. Список имен возрастет. И на кладбище появятся новые надгробья. Возможно, в один прекрасный день среди них окажется Гомо.
В парке ветер, мрак и холод. Скрипит снег. От ворот в нашу сторону идут какие-то люди.
Наш гид, радуясь, что представляется случай выступить перед следующей группой туристов, метнулся к ним и начал свой рассказ. До нас доносятся отдельные слова и фразы, те же, что несколько минут назад он говорил нам, те же самые, словно записанные на пластинку. Самого гида в темноте плохо видно, лишь на мгновение, светясь серебром, мелькает его шевелюра. Даже интонация его голоса та же самая, с тщательно отмеренными дозами пафоса и волнения.
Я сжимаю пальцами лоб. Это, наверное, сон. Мне кажется, что я давно уже не существую.
Воодушевленный профессор шествует впереди своих слушателей, но, когда он прекращает воспевать собачье кладбище, я слышу сдавленное покашливание – так всегда курит трубку аккредитованный при Трибунале наш редактор Кароль Малцужиньский: попыхивая и покашливая одновременно.
Некоторое время никаких других звуков не слышно. Потом до меня доносится печальный и скорбный голос Грабовецкого:
– Ну, что скажете по поводу этого Фабера! Хоронил собачек. И у него не было никаких проблем. Собачье кладбище. А между тем половина Европы столкнулась после войны с нешуточной проблемой, как захоронить всех мертвецов! Это вам не собачье кладбище!
Соланж позвала меня. Мы уже собрались уходить, но тут, освещенное ярким светом фонаря, передо мной возникло лицо бывшего узника Треблинки. Он явно хотел что-то сказать, но не мог – таращил глаза и шевелил губами, точно выброшенная на берег рыба.
– Туда, в Треблинку, – он показывал пальцами назад, словно Треблинка была рядом в нескольких шагах, – они свозили туда могильные плиты с разоренных еврейских кладбищ, разбивали их и мостили дороги.
Мне хотелось что-то сказать ему, но вместо собственного голоса я услышала лишь вздох, похожий на стон.
– Когда мы потом ходили по этой дороге, – продолжал мужчина, – на камнях под ногами можно было прочесть обрывки слов, имен, фамилий… слова скорби и боли…
Наступило долгое неловкое молчание.
– Пойдем, – предложила Соланж. – Нас ждут на радио.
Она побежала по тропинке к дворцу и остановилась в тени деревьев, поджидая меня. За нами шли остальные. Я услышала, как Кароль Малцужиньский, то и дело попыхивая трубкой, сказал:
– Что правда, то правда – действительно культурный человек этот Фабер. Не чета гитлеровцам. А в далеких лагерях тысячи и тысячи людей душили циклоном, сжигали в крематориях, развеивая их прах по полям или сбрасывая в реки. А Фабер не такой! Он ставил надгробия, чтобы каждый мог прочитать, сколько прожила собака, как ее звали при жизни, чтобы собачьи души могли явиться на Страшный суд и выть вместе с освенцимскими овчарками, во славу добрых и культурных немцев.
– Мадам Соланж Прэ просят к телефону, – сообщил портье. – Мне не хотелось мешать вашей прогулке, но этот тип рявкнул: «Bist du verrückt geworden?!»[32]32
Ты что, с ума сошел?! (нем.).
[Закрыть]
Профессор-гид качнул головой, светящейся в темноте, точно белая хризантема.
– Мадам, – шепнул он с подобострастием, – звонит какое-то важное лицо.
Соланж взяла меня за руку.
– Только вместе. Иначе я не смогу играть, я хочу быть с тобой, особенно после этой бодрящей прогулки.
Трубка лежит возле зеркала в вестибюле. Соланж с кем-то разговаривает, одновременно поправляя волосы.
Потом обращается ко мне:
– Ты очень устала? Какой-то репортер с радио приедет за нами. У нас всего десять минут. Он вроде бы хочет задать мне какой-то важный вопрос. Он сразу после концерта намекал на это, и теперь снова…
Мы стояли у подъезда. Далеко позади в сиянии лунного света, укутанные серебряным инеем, остались парк и собачье кладбище.
В морозном воздухе громко скрипел снег под ногами возвращающихся людей. Возглавлял это шествие экскурсовод, опустив голову и глядя себе под ноги, точно он искал на дорожке парка обломки камней и надписи из Треблинки.
Кароль Малцужиньский все так же попыхивал трубкой.
– Ну до чего же человечный этот Фабер, не правда ли? – шепнул он с иронией.
Ему ответил Керат:
– А мне довелось дожить до исторического момента: гуляю себе время от времени по резиденции Фабера… и внукам расскажу… о памятниках старого Нюрнберга… об уютном тихом кладбище собак… О, du blöder Hund[33]33
О ты, слабоумный пес (нем.).
[Закрыть], но какого класса был человек!
До чего обидно. Я всегда радовалась, что не живу в эпоху Столетней или Тридцатилетней войны, но как назвать время, в которое мне выпало жить? Это не годы правления Тиберия, не эпоха Священной инквизиции, судов, Гойи, которого по ночам вызывали на допросы.
Это годы, когда я живу, единственный отрезок моего путешествия по этой земле, неповторимые годы, и я должна их прожить по законам и беззакониям времени. И, судя по всему, как и люди давних веков, иных спиралей существования, иных комет, окружающих земной шар, я проживу их без участия свободной воли, без выбора. Все насильно навязано нам, целым народам, и недостает сил бороться с бессмысленностью бытия.
Это пытаются делать разве только самоубийцы, но их поступки свидетельствуют скорей о слабости, чем о силе.
Мое лицо овевают струи кислорода, водорода, других газов и огня, ведь все это может постепенно превратить в тлеющую головешку любого такого же сильного, могучего, закаленного, как Геракл, проложит глубокие борозды на его лице, иссушит губы и щеки, обесцветит волосы, погасит блеск самых ярких глаз, под которыми появятся мешки и густая сетка морщин.
Получилось, что группка дегенератов провозгласила лозунги, прикрылась ими и беспрепятственно пустила в ход свой инстинкт убивать и еще раз убивать, послала на смерть миллионы молодых людей. И на свежих могилах новые вожди начинают ставить под ружье следующие поколения.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
– Садись поудобней и слушай, я сыграю для тебя, – говорит Соланж. – Теперь я могу играть до утра.
Наблюдавшему через окно режиссеру она дала знак, что готова. Крышка рояля, переставленного по ее желанию, загораживает Соланж от взоров тех, кто готовит радиопередачу. Мне понятно ее желание быть невидимой. Погас зеленый сигнал, и на его месте тут же вспыхнул красный. Соланж взяла первый аккорд. Пальцы свободно скользят по клавишам, и я уже знаю, что Соланж в приливе вдохновения будет играть так, словно находится в полном одиночестве.
В студии прекрасная акустика, у рояля чудесный, глубокий звук. Мужчины ушли в кабину записи.
Значит, можно думать о своем, можно даже помечтать. Странно, что журналисты с таким упорством возвращаются к той теме… Им хотелось бы узнать обстоятельства незабываемого концерта… Видно, Соланж как-то обмолвилась о нем. Тех нескольких слов, что сказала я, недостаточно. Их интересует гонорар, сколько ей заплатили. Какая святая наивность! Представляю, как вытянулись бы их физиономии, расскажи им Соланж правду. Как-то в воскресенье у нас там организовали выступление оркестра с участием выдающихся европейских солистов. Стулья и пюпитры расставили на посыпанной гравием земле, между двумя рядами колючей проволоки под током. Во время подготовки узникам казалось, будто грядет нечто светлое, способное утешить, унять боль. Кто мог, тянулись к этому месту послушать музыку. Все равно какую. Дело было не в том, что сыграет бельгийка Соланж Прэ, одна из самых способных учениц профессора Джевецкого, а в самом невероятном, небывалом факте концерта в лагере. Повеяло весной. Откуда-то донесся запах леса и луга, земли, орошенной дождем. В этот воскресный день долетел до нас аромат испеченного домашнего хлеба, овеяв до боли пронзительной иллюзией свободы.
Наш оркестр пополнили большой группой привезенных из Освенцима мужчин, их выбирали так же, как чуть раньше нас в Биркенау. Играющие счастливчики, которым кое-как удалось подстроиться к мировым знаменитостям из Вены, Будапешта, Парижа, Варшавы, изо всех сил трясли аккордеонами, били в тарелки, дудели во флейты, чтобы хоть таким образом оплатить право на жизнь.
Примерно в полдень узники привезли рояль и осторожно установили прямо на песке, его надо было успеть настроить перед репетицией. Долго ждали еще кого-то. Все расползлись по баракам, и рояль стоял один, салонный до абсурда, ярко-черный на фоне желтой высохшей лагерной глины. К роялю сбежались девушки, привезенные всего несколько недель назад из разных стран Европы, где немцы продолжали свою охоту на людей по принципу расовой принадлежности. Вновь прибывшие находились в состоянии непреходящего ужаса, первые дни жизни в лагере, возле стен крематория, чудовищно страшны, потом приходит отупение. Голод, нервное напряжение, бессонница лишили их энергии и силы, они быстро превратились в тени, облаченные в сине-серую полосатую арестантскую одежду, неустанно бродили они между бетонными столбами с колючей проволокой, за которой видно было то, что не могло нормальному человеку привидеться даже в самом кошмарном сне.
Заключенные из более ранних партий легко отличали новеньких. Их обритые наголо головы, фиолетовые от холода, не были прикрыты платками – им, видно, не успели их еще выдать. Ноги, обутые в плоские гигантские деревянные башмаки, больше напоминали ходули, на которых человек хоть и двигается, но с трудом сохраняет равновесие.
Они окружили рояль, и вдруг одна из них, лет четырнадцати, такая же худая, как все, села, тревожно огляделась, закрыла глаза и заиграла «Славянские танцы» Ференца Листа. Ее худенькие смуглые руки, ее тонкие пальцы вызвали бурю звуков и ритмов. Остальные, столпившись, слушали – немые, трагические, уже обреченные на гибель. По их изможденным лицам катились слезы, а музыку сопровождала трудная и странная венгерская речь.
Когда на них, грозя палкой, налетела дежурная, они разбежались, попрятались за бараки, затаились в уборных, исчезли, как отступает перед насилием каждый человек.
По роялю застучали крупные капли дождя. Они падали на глиняную пыль лагерной земли и скользили по ней, точно темные пауки. Если испортится погода, концерт не состоится, огорчилась я.
Но концерт состоялся. Пришли узники из лагерного оркестра. Слушая в их исполнении Бетховена, я подумала, нет ли среди них мужчины, который думает и чувствует так же, как я.
А он, имени которого я даже не знала и лицо которого вряд ли смогла бы разглядеть среди других, стоял в это время в толпе обритых, одетых в полосатые робы людей по ту сторону проволоки.
Дежурные свистели, созывая на концерт.
Я помню, как меня охватила усиливающаяся по мере приближения концерта тревога. Стоящий на земле рояль звучал хорошо, но руки Соланж одеревенели, она отстучала, пробуя инструмент, какую-то мелодию, понимая, что оцепенение вызвано ее психологическим состоянием: всего вероятней, ей предстояло играть последний раз в жизни – на утренней селекции ее номер внесли в список тех, кого отправят в газовые камеры. Она знала об этом. В подобной ситуации многие проблемы отпадают сами собой, исчезают. Человек созревает.
В тот день созрела и я. Созрела навсегда – и по сию пору моя собственная зрелость обременяет меня, а окружающие воспринимают ее как некую ущербность и не задают лишних вопросов.
Помню, как Соланж села за рояль, под которым скрипел гравий, и ждала своего момента. Она исполняла длинное произведение, вероятно выбрав его для того, чтобы продлить, затянуть тот небывалый концерт.
Заиграл мужской оркестр. Музыка сразу сжала мне горло, сдавила. Мне казалось, что я стою на коленях на гравии и впитываю каждую каплю мелодии. Все, что говорят простые люди, пытаясь передать свое состояние от прочитанной книги или услышанной истории, когда они объясняют, как они плачут от волнения, – все это я в тот момент особенно ясно осознала. Я чувствовала, как во мне скапливаются слезы: они не стекали по лицу, они остались во мне, едва выступив на глазах. Своей очищающей силой музыка вселяла в меня надежду, наполняла силой мое изможденное голодом тело, мне хотелось жить, хотелось бежать отсюда, я забыла, где я, что меня окружает, музыка усиливала растущее напряжение.
Как они играли! Заслушавшись, я не заметила того, что произошло почти рядом. А этот трагический случай можно было предотвратить… Альма Розе, голландка, дирижировала самозабвенно, с глубокой печалью. Она уже тогда знала, что это ее последнее выступление в жизни.
Концерт был большой. Раз уж позволили его устроить, музыканты решили воспользоваться возможностью поиграть для узников, помочь им хоть немного отвлечься. Я стояла вместе со всеми, отделенная проволокой от рояля и всего оркестра. Альма Розе парила со своим оркестром, я видела издали, как тянутся к ней, откликаясь на музыку, люди. Женщины подходили все ближе, круг делался теснее. Толпа стояла возле самой проволоки, все время передвигаясь чуть-чуть вперед, чтобы лучше видеть и слышать.
Оркестр разместился между двумя рядами бетонных столбов с торчащими изоляторами. Колючая проволока всегда была под током высокого напряжения. Слушателями были женщины из лагеря А и лагеря Б, они стояли полукругом по обеим сторонам отгороженной полоски земли. Гораздо дальше, в конце дороги, у железнодорожной платформы, толпились мужчины – бесформенные тени, расчерченные синими полосами лагерной одежды.
Концерт продолжался, взлетали кверху тонкие руки Альмы Розе, и казалось, что с этого места несется к небу молитва. Никто не осознавал, какова сила воздействия музыки, пока девушка, стоявшая у самой проволоки, не протянула руки и медленно, спокойно не сжала ее пальцами. На глазах у всех ее тело в полосатой робе на мгновение замерло, потом его начало трясти. Эти судороги – предвестник смерти, вечно живущей в проволоке. Узникам позволили приблизиться к этой проволоке и послушать музыку. Гитлеровцы решили продемонстрировать, что в концлагерях стало лучше. Но действия их не перестали быть преступными, убийца не сменил своей души, он был просто музыкален, ему захотелось поделиться своей музыкальностью с узниками теперь, когда Гитлер проигрывал войну на всех фронтах.
Никто из лагеря А не мог приблизиться к девушке – их отделяли проволока и ров. Мужчинам с такого расстояния не было видно, что происходит. Оставался только лагерь Б, на самом краю которого дергались худые ноги девушки. Никто не бросился на помощь – женщины из лагеря Б замерли. Ток высокого напряжения давно поразил их нервы. Они не реагировали.
На проволоке, жалобно, порывисто скуля, извивалось человеческое существо, его лицо постепенно серело.
Из толпы неподвижных женщин, стоявших точно полосатые огородные пугала, я вырвалась вперед. Передо мной три пустые табуретки – кто-то уже побежал туда и что-то советовал, безрезультатно объяснял, как надо разжать пальцы. Напрасно. Бегущая, безымянная, я ли это была, ты ли, а может, чья-то мечта о смелости и быстрой реакции схватила крепко табуретку, подцепила ножками безжизненное тело и дергала изо всех сил; дерево – единственный доступный изолятор, дотронуться голой рукой до той, на проволоке, нельзя.
В такой обстановке трудно думать о сольном выступлении. Соланж подбежала к самому рву, чтобы быть как можно ближе к висевшей на проволоке девушке. А тем временем полосатая фигура, быть может я, грязная, с гримасой отчаяния на лице, решилась на поединок со смертью, глубже подсунула ножки табуретки под бесчувственное тело, рванула изо всех сил, потеряла равновесие, отлетела назад, тут же бросилась с отчаянной решимостью вперед. Еще раз дернула. Скрежет колючей проволоки, обдирающей ее ладони, был чудовищно громок, он до сих пор звучит у меня в ушах. Ее надо было отрывать, не обращая внимания на ободранные руки, теперь и другие женщины помогали мне тащить ее тело табуреткой. Когда она наконец сползла на землю, раздался вздох облегчения.
– Искусственное дыхание, – крикнул кто-то сдавленным голосом, и тут же несколько женщин опустились на колени возле истерзанного тела.
Вдруг истерически заорал эсэсовец:
– Что это значит? Музыку! Играть! Ты так долго находишься в лагере и все так же глупа? Быстро за рояль! Ты, крематорное чучело.
Девушке было не больше пятнадцати. Она стонала.
Соланж села к роялю. Губы ее были плотно сжаты. Казалось, она сейчас ударит по клавишам кулаками, не думая о том, что станет с нею, с обгоревшей девушкой, со всем оркестром, со слушателями. Первый аккорд она взяла в тот момент, когда начали делать искусственное дыхание. Нетрудно было догадаться, что происходило с ней, она изо всех сил стиснула зубы, иначе не смогла бы играть. Может быть, в эту минуту она ненавидела себя за то, что умеет играть и что это дает ей привилегии, право носить чистую робу, что ее не включают в рабочие бригады, которые зимой и летом гоняют рыть канавы. Вскинув голову, она заговорила. Заговорила руками, пальцами, зазвучала прекрасная мелодия, моментами поднимающаяся до оглушительного крика. Это была единственная доступная ей в ту минуту речь, и она ею говорила. Она играла Шопена, запрещенного в Польше. Его «Революционный этюд» волнами катился над лагерем.
Женщины сгибали и разгибали руки пострадавшей, борясь за первый глубокий вдох, первое слабое дыхание. А Соланж взывала к ее сознанию, к энергии, к уходящей за грань небытия душе. Она, конечно же, понимала всю бессмысленность своих усилий. Да и искусственное дыхание тоже уже не могло помочь. Здесь, где смерть тысяч людей не имела никакого значения, борьба за спасение одного пораженного током существа казалась бессмысленной, как старания ребенка выловить из воды муравья.
Рояль стоял боком к проволоке. Соланж то и дело оборачивалась, следя за руками женщин. И почувствовала, что у них появилась надежда. Ее пальцы быстрее забегали по клавишам, ритм аккордов подгонял работу сердца. И вот победа: несчастная застонала.
В это воскресенье только под вечер после концерта нам удалось пробраться в тот блок, узнать, как чувствует себя Марыся Мигдал.
– Очень болят ладони, только ладони, – утешала нас бедняжка, радуясь своему спасению, и благодарила Соланж. – Вы так чудесно играли. Я теряла сознание, а музыка звала меня вернуться к жизни.
– Как ты попала в лагерь? Ты же совсем ребенок!
– Мы с мамой собирали сено недалеко отсюда, на берегу Солы. Мама всегда брала с собой из дома немного картошки, хлеба и оставляла для заключенных. Эсэсовцы заметили. И нас забрали. Маму и меня. Маму уже отправили куда-то.
В эту ночь Альма Розе приняла свое решение: утром ее нашли мертвой, она не хотела больше дирижировать оркестром узниц Освенцима. Возможно, она, как и Соланж, узнала от верных людей из Schreibstube[34]34
Канцелярии (нем.).
[Закрыть], что и ее фамилия, несмотря ни на что, после месяцев надежды – в списке назначенных к отправке в крематорий. А для Соланж воскресный концерт обернулся удачей: ей позволили жить. Какой-то унтершарфюрер обожал Шопена и велел Соланж играть чаще. Как можно чаще. И она играла. Эсэсовец-меломан вызывал ее и днем, и ночью, после отправки огромных партий узников на смерть, когда, казалось, даже стеньг крематория раскалялись и набухали. Она садилась к роялю и играла порой до самого утра. Она возненавидела музыку. Тогда ей казалось, что навсегда.
На следующий день маленькая девочка вызвала меня из барака. У дороги между ближайшим крематорием и оградой из колючей проволоки группа узников толкала груженную песком платформу.
– Он просил позвать кого-нибудь из оркестра, все равно кого, – объяснила девочка. – Вон тот, что бежит сейчас к самому рву.
На сторожевой вышке не видно было эсэсовцев – у них как раз начался обеденный перерыв. Серо-синий полосатый человек нагнулся, потом резко взмахнул рукой и что-то швырнул, девочка бросилась вперед, пытаясь поймать.
– Стой, – остановила я ее криком. – Тебя могут застрелить.
И вдруг в голову пришла простая мысль: разговаривать с мужчинами запретили нам оккупанты. Но почему я обязана соблюдать их запреты?
Что-то упало в траву. Я подняла прикрученную проволокой к камню записку. Спрятавшись в уборной, я развернула бумажку. Сердце выскакивало из груди, когда я читала: «Благодарим за концерт, особенно за Шопена. Браво, подруга! Томаш и группа товарищей».
Я быстро спрятала записку в башмак и вернулась в барак, где репетировал оркестр. Поглощенная мыслью о происшедшем, я играла невнимательно. Простой, аккуратный почерк – что можно знать о постороннем человеке, если даже самых близких никогда не знаешь до конца? У Святовида – мифического славянского бога войны – четыре одинаковых лица, но стоит обойти его кругом, как убеждаешься, что все они разные. Человек всегда старается показать себя с лучшей стороны, подчеркивает свои достоинства, сознательно скрывает изъяны. Что можно знать о мужчине в серо-синюю полоску, который подошел к проволоке и перекинул камень с запиской?
На наших пюпитрах появилось новое произведение, неумелый дирижер, назначенная сегодня вместо Альмы Розе, готовит оркестр к первому исполнению. И вдруг у входа в барак раздается громкий топот – это бежит к нам, стуча деревянными башмаками, давешняя девочка. Дежурная бросается ей наперерез, прыгает между кроватей, пытаясь перехватить ее.
– Здесь оркестр! Марш отсюда! Убирайся сейчас же!
Девочка вскинула руки. Делает какие-то знаки. В ее глазах суровая обреченность человека, ждущего исполнения приговора.
– Его схватил эсэсовец. Он бьет его лопатой. Пойди посмотри, как он его лупит. Вобьет в землю за эту записку.
Я зажала рот рукой и не слышала, что еще говорила эта отважная малышка.
Нужно уничтожить эту бумагу. Вдруг он проговорится? Что будет со мной?! Разорви! Разорви записку!
Здоровый эсэсовец за проволокой равномерно наклонялся и выпрямлялся, будто рубил дрова. Того, кого он бил, я не видела. Он лежал, распластанный на земле возле платформы, полной каких-то железяк. Палка в руках эсэсовца ритмично поднималась и опускалась.
Я заслонила лицо, закрыла глаза руками, но все равно видела, чувствовала каждый удар. Потом я зажала себе рот, чтобы сдержать рвавшийся крик, и увидела, как палач, сняв фуражку, вытирал платком взмокшее лицо. Было жарко, неимоверно палило солнце в лазурном небе, негодяй устал. Надев фуражку и поправив пояс, он отошел от своей жертвы, широко шагая по песку. Сломанный черенок лопаты зло швырнул в сторону.
Вокруг было пусто. Колючая проволока была почти невидима в лучах солнца, и только ряды столбов с белыми фарфоровыми изоляторами предупреждали о границе жизни. «Achtung! Lebensgefahr!» – предостерегали пестревшие на каждом шагу надписи. «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!» – Внимание! Опасно для жизни! – «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!»
Узник, который так метко бросил в мою сторону камень с запиской, а теперь лежал на желтом песке у проволоки возле самосвалов, прозванных в лагере платформами, наверное, не помнил о предупредительных надписях. Томаш. Может быть, именно он написал записку. И я не знаю, убил его этот гитлеровец или нет. Может, все-таки нет? Но тогда бы он его пристрелил, раздался бы выстрел, без этого тут не обходится… Значит, еще есть надежда? Узник с трудом отказывается от надежды, он с ней не расстается, пока ее не отнимут.
Мужчина пошевельнулся, пытаясь встать. Сначала я увидела сгорбленную спину. Он постоял, опустив голову, сцепив сзади руки, и, пошатываясь на широко расставленных ногах, двинулся вперед. Неуверенно шагая, он удалялся по той самой дороге, что и эсэсовец, – в направлении мужского лагеря и крематориев.
Меня пронзила боль. Я смотрела вслед человеку, шедшему с опущенной головой, с руками, будто связанными за спиной, и не могла двинуться с места, хотя он давно уже исчез из виду.
– Я спрятала твою порцию похлебки, – сказала Соланж. – Она уже остыла. Возьми вон там в углу под нарами. Знаешь, тебе досталось целых четыре картофелины.
Томаш появился два месяца спустя. Он стоял возле нашего барака и что-то чинил, поджидая меня. И тут я вспомнила, что знала его в Варшаве.
– Составляют списки на отправку… Меня тоже не сегодня завтра вывезут…
Мне стало ясно, что это конец нашей безумно короткой лагерной дружбы, нас связывала одна только записка, за которую он поплатился чудовищными побоями. Мы стояли в грязи, разделенные дорогой, и в случае опасности должны были сразу разойтись. Он держал руки сзади и вдруг опустил их. Потом вытащил из-под куртки записку размером с сигарету.
– Теперь я написал куда больше. Если придется расплачиваться, как в тот раз, так хоть будет за что. Если я уеду… Знаешь, мне бы хотелось, чтобы ты думала обо мне. Не забывай.
Он исчез.
Поздним вечером, притаившись на верхних нарах, я читала и перечитывала написанное на нескольких страницах письмо, пока не погасили свет. А потом лежала, уставившись в потолок, и не могла уснуть, думала о нем и мысленно сочиняла ответ. А наутро молоденький паренек, голландец, я столкнулась с ним возле барака, сказал, что ночью Томаша отправили. Это был конец.
И вот несколько дней назад я узнала, что можно попробовать отыскать кого-то, кто был лишь сном. Того мужчины нет. Он жил в той замкнутой жестокой действительности, его изможденное лицо растаяло в тумане, и глупо ждать, что когда-нибудь я встречу его на улице среди прохожих. Безумие требовать этого от жизни.
В черном крыле рояля отражаются клавиши и головокружительный танец рук. Соланж играет, упиваясь свободой, возможностью играть или прервать игру в любой момент. В комнате уютно. За окном выросли сугробы, в лунном свете четко видны их контуры, и кажется, что даже акустика стала лучше, – снежный мир похож на огромную концертную рампу. Мелодия летит легко и изящно и затихает в еле слышных аккордах, как паренье снежинок.
Еще с минуту я смотрю на черную блестящую крышку рояля, вспоминая набережную Костюшко под проливным дождем – размазанные пятна фонарей, танец теней и света, пение гуляющей молодежи.
– Я сыграла большущий фрагмент, – говорит Соланж вошедшему репортеру.
Тот радостно улыбается и показывает на кабину – там, склонившись над аппаратурой, сидит звукооператор, все еще во власти музыки. Бесшумно пройдя по толстому ковру, он садится возле Соланж, после нескольких дежурных вопросов просит рассказать о «незабываемом концерте»…
– Вы сами упомянули о нем, и наши радиослушатели в Австрии будут счастливы… Ваш доверительный рассказ придаст программе особую, непередаваемую окраску.
Соланж кривит губы, качает головой, потом показывает на большие настенные часы: поздно. На сегодня все.
Но репортер жестами умоляет ее; вытащив из кармана листки, показывает заголовок: «Польский день в Нюрнберге».
Соланж, взяв себя в руки, говорит просто и свободно:
– Мой незабываемый концерт? Во время войны… Не у всех была возможность выступать в таких условиях, как здесь. Я, например, в сорок четвертом была узницей Освенцима. Тогда рояль, на котором я должна была играть, поставили между бараками… Так вот, знаете… кругом была грязь… Мне бы не хотелось говорить больше на эту тему… Но показания польских свидетелей, приехавших на Нюрнбергский процесс, помогут вам представить и понять, почему тот концерт для меня незабываем.
Она дала знак рукой смотрящему в окно оператору, что больше говорить не будет.
Оператор кивнул, красный огонек погас.
Репортер резко потянулся к Соланж, схватил ее за руки, видимо таким образом выражая свой восторг.
– Концерт в Аушвице? Mein Gott![35]35
Боже мой! (нем.).
[Закрыть] – воскликнул он сдавленным голосом. – Это фантастически подходит к моей передаче. Польский день в Нюрнберге! Mein Gott! Вот это сенсация! Я немедленно сообщу в Вену, что приготовил для них сюрприз… Шеф будет в восторге. Если он мне не заплатит тройной гонорар, я передам материал конкурирующей фирме!
Он потер руки и громко рассмеялся:
– Это же чудо! Польский день в Нюрнберге! Сейчас я отвезу вас в «Гранд-отель», а потом помчусь на переговорный пункт, ошарашу шефа. А, придется ждать, пока соединят с Веной, но это чепуха. Такая тема! Американские журналисты умудряются тут сколачивать состояние за один день. Вот у кого надо поучиться. Мне нравится их оперативность.
От возбуждения он разболтался, не обращая внимания на то, как устала Соланж, как безучастно кивает головой, сдерживая зевоту. Он говорил без умолку, шел, спотыкался, путая коридоры, и нам приходилось возвращаться. Наконец мы в автомобиле, к счастью, в нем темно. Соланж, подняв воротник, полностью отключилась.
– Куда? – спросил шофер по-немецки.
– В «Гранд-отель», – распорядилась я кратко.
И не сразу поняла, что наш собеседник сменил тему. В этот момент он, обращаясь ко «всем» – неизвестно, кого он конкретно имел в виду, – призывал «всех» расстаться с проблемами нацизма, открыть новый счет.
Я сосредоточилась.
– Берусь доказать, что трагедия второй мировой войны была трагедией также и для многих немцев.