Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Я мечтаю побыть одна. Меня раздражает каждое слово, каждая доброжелательно наклонившаяся ко мне лысина, чужое дыхание, пропитанное никотином и закусками из здешнего бара. Напряжена память, напряжены нервы, я целый день нахожусь в состоянии готовности сию же минуту давать показания. Мысленно выстраиваю по порядку проблемы, каждая из которых остается самой главной. Столько часов в комнате для свидетелей!
Наконец, лязг замка, точно в тюремной камере, – и дверь открывается. На пороге стоит Грабовецкий, еще более бледный, чем обычно.
– Этого и следовало ожидать. На сегодня у них уже был составлен регламент. Но завтра ситуация наверняка прояснится.
Я быстро спускалась за ним по лестнице, мечтая поскорее вдохнуть морозный воздух, освободиться от уныния, навеянного пребыванием взаперти в четырех стенах.
Уже внизу до меня донесся знакомый голос Буковяка.
– Хуже всего, – шептал он, – хуже всего обстоит дело с доктором Оравией. Не знаю, получится ли вообще. Трибунал дал согласие на приезд из Польши свидетелей – бывших узников гитлеровских концлагерей, но доктор Оравия в лагере не был.
– Он же дает показания не как узник! – воскликнул Грабовецкий. – Проблемы оккупации Оравия знает лучше любого из нас.
Илжецкий догнал нас уже в холле. В его позе и голосе сквозила надменность.
– Друзья мои, Трибунал допросит только тех, кого сочтет нужным. В лучшем случае двоих из концлагерей. А остальным полякам, пусть даже самым компетентным, он может просто не дать слова. Это же ясно.
В ожидании своего пальто я стояла у окна.
– Сюда надо пригласить тех узников, которых удалось спасти от смерти, – сказала я, – из Майданека, Штутгофа и других лагерей. Сюда должны приехать профессора Краковского университета, те немногие, кто выжил в Заксенхаузене. И дети. Маленькие дети с лагерными номерами, вытатуированными на бедрах.
Илжецкий взглянул на меня поверх очков.
– Как вы предлагаете это сделать? Средства сообщения в Европе в руинах. Телефоны не действуют. Отсюда проще дозвониться до господа бога, чем до Польши. Ничего себе идея! Доставить сюда еще кого-то? Об этом не может быть и речи. Для этого пришлось бы снова отправить курьера, чтобы он их разыскал и доставил сюда. Не сегодня завтра Трибунал прекратит опрос свидетелей, перейдут к допросу подсудимых. Все свои возможности на этом процессе мы уже исчерпали.
На это я уже не ответила, схватив пальто, выскочила из теплого помещения на улицу.
Я должна побыть одна. Пойду куда глаза глядят, окунусь в темень, только бы подальше от улиц, где снуют взад и вперед по трассе Трибунал – «Гранд-отель» автобусы и легковые автомобили, «джипы» и фронтовые грузовики. Яркий мигающий свет их фар не даст мне заблудиться, хотя кто знает, не лучше ли было бы завязнуть в снегу, сползти на дно рва, опоясывающего разбомбленный замок, и заснуть там, чтобы не надо было завтра возвращаться в комнату для свидетелей.
Почему? Уныние белых стен, американский часовой, который развлекает меня рассказами о поведении подсудимых, кулуарные легенды о неожиданно проснувшейся набожности Франка, который штудирует Библию и совершает какие-то ему одному понятные обряды покаяния, своим поведением подтверждая выдвигаемые здесь идеи о необходимости предоставить преступникам время для осознания своих грехов.
Я быстро шагаю вперед, отдаляясь почти под прямым углом от автобусной трассы. Снег под ногами хрустит – днем, наверное, он подтаял, а теперь верхний слой снова прихватило ледком. Я громко ступаю, иногда глубоко проваливаясь – тут уж приходится вытягивать ногу из ловушки, чтобы не сбавить темп. Как можно дальше от освещенного прожекторами здания международного правосудия, от собственных путающихся мыслей, от бессмысленно проведенного дня.
Заседания идут спокойно, в соответствии с принятым распорядком, с утра до обеденного перерыва, ни минутой дольше, после обеденного перерыва до вечера, причем даже самая напряженная проблема все равно переносится на завтра, потому что пришла пора бриться и ужинать.
В этом нет ничего удивительного. Действительно, нет ничего удивительного. Надо соблюдать «психическую гигиену», иначе юристы быстро свихнутся здесь. И все же почему-то меня это злит.
Пустота. Вокруг меня безлюдные руины. Я достигла цели, ушла очень далеко, и теперь напрасно озираюсь кругом – нет и следа автобусов, курсирующих между Трибуналом и «Гранд-отелем». Теперь я иду осторожней. Вдруг в темноте притаился какой-нибудь человек, он не должен слышать мои шаги. Свежий снег приглушает звуки, я двигаюсь почти бесшумно.
Теперь мне легче: я одна. С удовольствием вдыхаю острый морозный воздух. Вечер и мир уснули, во всяком случае, спит улочка, по которой я сейчас бреду. Уже долгие часы сыплется снег. Ни одной живой души среди этой беззвучной снежной круговерти. Дети, видно, забыли, какое это удовольствие – бегать, валяться, лепить снежки и бросать их друг в друга. Еще не так поздно, но все разошлись по домам.
Наверное, я забрела в совсем нежилой район, но я не думаю об этом, не разрешаю себе испугаться. Недалеко отсюда ждет меня надежное пристанище: сверкающий огнями «Гранд-отель», теплый «Гранд-отель», чистый, гостеприимный, безопасный, гораздо более уютный, чем в далекой Польше разрушенные дома. Скоро я доберусь до гостиницы, позвоню горничной, попрошу дать еще один плед, она вызовет посыльного, велит ему принести хороший ужин и немного горячего чая, а то я ужасно замерзла. Одолженное в Варшаве демисезонное пальто оказалось чересчур деми… Ветер давно уже пробрался ко мне под одежду, и леденящий холод напоминает, что сейчас февраль. Все еще февраль.
На снегу виднеется луч света. Это единственное светлое пятно в окружающей меня тьме. Я иду туда, хотя и не знаю, приближаюсь ли я к теплу или, напротив, спеша вперед, отдаляюсь от своей цели.
Мне страшно, что светлое пятно исчезнет и оставит меня одну в этой пустынной темноте. Оно таки исчезло. Считаю шаги, десять, одиннадцать. Появилось снова. Что-то темное заслонило свет, вижу какое-то движение, черт знает что там происходит. Я осторожно продвигаюсь вперед, хочу первой распознать предмет, который движется в полоске света. Ветер стукнул оторванной доской или свисающим с крыши толем. Обойду-ка я это место, попробую найти дорогу к «Гранд-отелю», который сейчас кажется мне родным домом.
Делаю еще несколько шагов – и снова ничего не вижу, свет погас, а возможно, я очутилась за стеной.
Пытаюсь не сбиться с направления, шагаю вперед все в том же темпе. Мне начинает казаться, что я вот-вот выйду на автобусную трассу.
Но вместо шума автобусов мне слышится голос, отчетливый шепот. Неужели галлюцинация? Может быть, просто мои башмаки скрипят на снегу? Я останавливаюсь, чтобы оглядеться, но в снежной вьюге никого не видно.
Опять слышу шепот, теперь он громче и намного ближе. Значит, кто-то тут есть. Мне страшно, я уверена, окружающая тьма имеет глаза и наблюдает за мной. Страх ускоряет сердцебиение: скорей беги! Они все еще за моей спиной, они кругом, они во мне, они по трое в ряд чеканят шаг в моем мозгу с песней: «Хей-ли, хей-лу, хей-ла!!!» Я упорно иду вперед, едва узнавая контуры засыпанных снегом предметов. И вдруг инстинктивно отшатываюсь: на снегу поперек дороги лежит, раскинув руки, неподвижное тело. О ужас, я не могу здесь пройти, он упал, как только автоматная очередь прошлась по его спине. В голове у меня пустота, я забыла, что это Нюрнберг, а не Польша времен оккупации. Я забыла, что прошли месяцы после окончания войны. Лишь несколько секунд спустя до меня доходит, что это лежит на земле высыпанный кем-то пепел или угольная крошка, а контур убитого человека возник случайно, возможно, его создало мое воображение, память, наполненная впечатлениями тех лет.
Дыхание постепенно выравнивается, ко мне возвращается спокойствие. Самое страшное, что может случиться с человеческим существом на земле, – это смерть. Превращение в ничто живой ткани, откуда била энергия, мысли, эмоции и свободная воля; сильной воли немцам хватало, но большинству из них (не считаю эмигрантов и тех, кто протестовал, невзирая на последствия!) чуждо было понятие свободной воли.
Я оглядываюсь по сторонам. В этом мертвом, безлюдном районе не у кого спросить дорогу к «Гранд-отелю». Странно, вместо того чтобы бояться, я иду, отдыхая, по заснеженной площади. Можно забыть обо всем и погрузиться в собственные мысли – это проверенный способ, мой верный союзник тех лет.
И вдруг горло точно перехватило судорогой – я увидела мужскую фигуру, обращенную лицом к витрине. Я смотрела на него сквозь вьюгу, метель усилилась, густое облако качается прямо перед моими глазами, хлопья склеивают веки, закрывая от меня все.
Не бойся, уговариваю я себя, не бойся, наверное, это манекен, который вынесли из швейной мастерской на улицу во время бомбежки и он так и остался стоять среди развалин. Моя тревога развеется, как только я подойду поближе и смогу убедиться в этом.
Но именно в этот момент темная фигура шевельнулась, и я услышала шепот. Он поднял голову и что-то говорит. Значит, это человек! Из всех возможных опасностей самой страшной продолжает мне казаться человек – это я усвоила во время войны, это вошло в меня навсегда.
Неужели шепот может быть таким отчетливым? Мне кажется, что это мороз создает такой удивительный акустический эффект. До меня снова доносятся те же самые слова. Наверное, это все же сон. Сейчас я проснусь в своей удобной гостиничной постели, потому что кто, кто, черт возьми, может среди развалин Нюрнберга произносить такие слова? К кому они обращены? И вдобавок по-польски!
А он снова тихо повторил:
– Пан прокурор! Уважаемый Трибунал!
Спокойно. Только без паники. Этот человек, помешанный или пьяный, не может быть опасен. Я успею сбежать отсюда неслышно, хотя все же хотелось бы узнать, что это за тип.
– Пан прокурор! Уважаемый Трибунал! Я настаиваю на том, чтобы пан прокурор… чтобы уважаемый Трибунал…
Бывший узник, конечно же, такой, как и я: он тоже смотрел в огонь открытыми глазами. Кто ты, брат, в заснеженном Нюрнберге взывающий о помощи?
– Я заявляю, пан прокурор… я хотел бы заявить… Высокий суд…
Ну ладно, а где же здесь этот его прокурор?
Вместо того чтобы сбежать, я потихоньку, шаг за шагом, приближаюсь. Снег глушит мои шаги и даже дыхание. Теперь фигура с сутулыми худыми плечами уже в нескольких метрах от меня. Его руки на железном поручне, который идет вдоль витрины, непрерывно двигаются, елозят, может быть, от холода. Мне показалось, что мужчина старается выломать кусок прута. Он похож на африканскую птицу марабу. А из людей – на Юлиана Тувима. Я делаю еще несколько шагов. Человек, стоящий передо мной, явно отмечен печатью трагизма. Его профиль почти прозрачен при свете, падающем изнутри этого склада старья или антикварной лавки.
Мужчина почти касается стекла губами и все время говорит шепотом. Спокойно, тихо, даже робко. Произнес несколько слов, которых я не расслышала. Шепот вдруг набирает силу, становится громким. Человек обращается к фарфоровым куколкам, клоунам, обезьянкам и возвышающемуся среди них деду-морозу.
– Уважаемый Трибунал! Пан прокурор!
Даже если все это сон, я все равно уверена, что давным-давно прошло рождество. И Новый год прошел. И крещение. Хозяин антикварной лавки, видно, болен, раз забыл о выставленном в витрине старике, который каждые несколько минут качает головой.
– Безусловно, пан прокурор, я знаком с предметом. Я в состоянии ответить на все ваши вопросы.
Рождественский дед замер, бессмысленно уставился на съежившегося у витрины человека. Видно, у механизма кончился новогодний завод. Но нет, голова снова с достоинством качнулась, белая борода от движения сползла на грудь. Мужчина оживился, снова заговорил.
– Я присвоил себе эти знания, вероятно, уже навсегда. Хотя, по-видимому, никому из нас не под силу охватить целиком всю проблему. Если вы, пан прокурор, не возражаете, я скажу, разумеется очень кратко…
Где-то далеко проехал трамвай. Человек замер, хотел оглянуться, но тут его птичье лицо окрасила улыбка, выражение смягчилось. Он продолжал:
– Неужели вы считаете, пан прокурор, что мы, свидетели, сможем передать это словами, одними только словами? Дать показания? Доказать? Ни один нормальный человек все равно не сможет в это поверить.
Я узнала Оравию. Он ждал, пока антикварная кукла одобрительно кивнет – вероятно, ему нужно было это, чтобы продолжать. Я закашлялась. Доктор тут же обернулся, его гибкие пальцы беспокойно задвигались.
– Что за встреча в этой пустыне! А я вот брожу по улицам и размышляю. – Он протянул мне навстречу руки.
Странный человек, этот доктор Оравия: всегда экзальтированный, сегодня он был особенно возбужден.
– Я репетирую перед дачей показаний, – с улыбкой сказал он непринужденно. – Посмотрите, какая у меня аудитория! Мне поддакивает этот старый добродушный рождественский дед с электрическим механизмом внутри. Ведь каждый оратор нуждается в одобрении, не правда ли?
Я промолчала.
– Вы подумайте, ведь именно сейчас необходимо заставить немцев восстановить развалины Парижа, Варшавы, Роттердама, осушить затопленные земли Голландии, надо бить по их карману, чтобы каждый из недавних партайгеноссе усвоил и внушил своим детям, внукам, правнукам, что война не приносит благополучия. Я уверен, так оно и будет. Они разработали свои планы еще во время оккупации. Планы перевоспитания всего народа.
Наступила тишина. Оравия покачал головой. На фоне витрины, где рождественский дед медленно и с достоинством делал аналогичные движения, это выглядело удивительно забавно, словно они заранее сговорились.
– Я хотел бы ошибиться. Но думаю, что есть такие бациллы, которые исчезают на много лет, даже надолго, но не гибнут. Я имею в виду бациллы войны. В отдельных точках Европы они размножаются с особым упорством.
Борода рождественского деда, выражая полнейшую солидарность, подскочила кверху и снова опустилась.
– Я доктор философии. – Оравия говорил быстро, словно обращаясь к самому себе. – Когда-то обожал хорошую музыку, Баха, Моцарта, особенно Моцарта. – Он замолчал, развел руками. – Потом в течение всей войны меня считали загнанным зверем, которого каждый может убить, пнуть, отправить в концлагерь. Неужели здесь, в Нюрнберге, я буду рассказывать о том, как постепенно терял зрение, прячась на протяжении трех лет в темном подвале, а потом на чердаке? Я не буду говорить об этом. У меня к этому научный подход, мне хочется обсудить целый ряд обдуманных мною проблем. С научной точки зрения война – это своего рода людоедство.
Он нервно поправил очки, потом снял их, принялся энергично протирать. Было тихо, рождественский дед дружески кивал головой.
– Неужели я должен рассказывать о том, как утратил веру в общественный порядок, в человека, во всех немцев?
Рождественский дед утвердительно кивнул.
– Мне хочется понять психологию эсэсовцев и эсэсовок. Их матери, отцы, их народ одобрял их деятельность? Как одобрял – пассивно или активно? Что это было: эйфория ложно понятого патриотизма, слишком далеко простиравшаяся вера во все, что делает фюрер? Но эти проблемы не раскрыть за те несколько минут, которые отводятся для дачи показаний.
– Если судить по реакции рождественского деда, – шутливо, чтобы разрядить атмосферу, сказала я, – вы должны все это высказать Трибуналу.
Доктор махнул рукой.
– Хозяин этой антикварной лавки просто транжир. Может, сумасшедший. Хотя, возможно, он умер, не успев отключить механизм, и потому этот дед, наверное, уже более шести недель без толку кивает головой.
Я вглядываюсь внутрь витрины, чего там только нет: лампы всевозможных форм, медные тазы, гравюры, ковши, национальные костюмы с богатой вышивкой…
– Пойдемте? – спросил вдруг доктор Оравия. – Я ужасно промерз и с удовольствием окунусь в тепло нашей гостиницы. А вы? Вы видели эту лавку раньше? Нет? Я тут был уже в день нашего приезда.
– То есть вчера?
– Да, вчера. Хотя мне казалось, что мы здесь уже давно. Вчера, в воскресенье, лавка была наглухо закрыта. Это понятно. Но сегодня? Я пытался поймать антиквара во время обеденного перерыва. Тут должно быть написано, в котором часу он ее открывает. А что вас интересует из этого старья?
– Я с удовольствием полистала бы репродукции Дюрера. Они наверняка здесь есть.
Доктор Оравия вскинул тощие руки. Он размахивал ими так, словно хотел разогнать крутящийся снег.
– Репродукции?! Дитя! Наивное дитя! Тут могут быть оригиналы. Да-да! Оригиналы! Такие антиквары скупают все за гроши. Мы можем найти тут шедевры! Чудеса! И, возможно, даже недорого. – Он пошел вперед, приостановился, еще раз обернулся. – Загляну сюда завтра, после дачи показаний. Может, мне удастся поймать хозяина.
«Гранд-отель» встречает нас теплом и ароматами. И своим обычным настроением. Особая тональность голосов волнует, будоражит, вызывает печаль и надежду. В ней слышится шум бала, когда вот-вот вырвутся на волю звуки оркестра, радость охочих до танца людей. Меня это убивает. Я не могу ничего понять. Пытаюсь разобраться в этом огромном солдатском бивуаке, который гудит, живет, растет, шумит и ликует.
Когда я подходила к своему номеру, меня остановил звук гонга. Поддаваясь непонятному велению, я оставила пальто в комнате и спустилась вниз, где что-то должно было происходить.
Доктор Оравия стоял в коридоре и моргал.
– Что они поют? Вы узнаете мелодию? Нет? Минуточку, ну да, точно, опять тот же припев: «Beethoven’s land, such а beautiful land!»[49]49
«Страна Бетховена, прекрасная страна!» (англ.).
[Закрыть] Я уже слышал это вчера.
Он поднял руку и, размахивая ею, продолжал говорить в одном ритме с певицей:
– Сентиментальные слова! С удовольствием бы послушал, но тороплюсь к себе. Должен записать все, пока не забыл. Хотя бы набросаю план. После этой прогулки я чувствую себя бодрее и свои показания полностью продумал. Но слова могут затеряться, и я не смогу вспомнить те формулировки, которые у меня сложились в голове.
– Тогда до встречи.
– До встречи. Примерно через час я спущусь. Это не займет много времени.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Я сидела внизу, в холле, с болью в сердце наблюдая, как приходит в себя после многочасовых напряженных заседаний Международный трибунал.
Меня позвали. Я постепенно отдалялась от шума, от бури, от музыкального шторма. Все тише отбивал ритм ударник, тут было спокойно, и меня кто-то ждал. Вежливый гостиничный посыльный шел впереди меня, отворял двери, сторонясь, уступал дорогу. Мы шли по лабиринту первого этажа, в темноте, где только изредка встречались тускло горящие лампочки, мимо больших и малых залов до самого бара, за которым находилась маленькая комнатка, где обычно подавали завтрак.
За столиком, сгорбившись, сидит мужчина. Он низко наклонился, головы почти не видно, он то и дело судорожно сжимает ее руками.
– Это вы меня звали?
Он встал. Едва я взглянула на его серое, мятое лицо, как что-то шевельнулось в памяти. Где я видела этого человека? Только когда он заговорил хриплым низким голосом, я сразу вспомнила.
– Вы меня не узнаете?
– Отчего же? Пан Влодек. Из Освенцима.
Он улыбнулся и вздохнул. На лице его скорбное отчаяние.
– Иногда я приезжал в ваш лагерь за обувью.
– Да, я хорошо помню тот день, когда вы вошли к нам в барак. Это был декабрь сорок второго, да?
Он еще ниже наклонил голову, сжал ладони. Надо спросить его о Томаше, он должен знать его, может быть, они ехали в одном эшелоне, отправляемом неизвестно куда.
– Пан Влодек…
Он вздрогнул, его черные глаза смотрели с дикой злобой, а быть может, отчаянием. И тут я наконец-то узнала его. Мы сели друг против друга.
– Мы виделись вчера в пресс-центре, но в форме лесничего я вас не узнала, только сейчас вспомнила, кто вы.
Он не слышал моих слов.
– А я помню тот день, с него начались все мои несчастья, – глухо заговорил он.
Я не решилась задавать ему вопросы. Вчера он долго исповедовался перед своим школьным товарищем и сегодня вряд ли захочет все пересказывать мне.
– Я разыскиваю, езжу, расспрашиваю людей. Почти месяц, да, ровно месяц тому назад выехал из Дембков. Я мало сплю, и мне кажется, что постепенно теряю рассудок.
Он провел рукой по лбу, сильно сгорбился, будто какая-то неодолимая болезнь надломила силы этого крепкого, крупного мужчины. Он надолго замолчал, хотя, наверное, пришел сюда с желанием сказать мне что-то важное.
– Вы, конечно же, знаете, что я женился на Зуле Бартодзей.
– Поздравляю! Я даже не знала, что она жива.
– Вы курите? Разрешите я закурю? Я не знаю, жива ли она еще. И вот я остался совершенно один, как перст, у меня никого нет. Тетка погибла в Варшаве, а дядя в конце войны умер от столбняка. Они мне заменяли родителей.
Он опустил руку с сигаретой и, казалось, забыл обо всем, уставившись на тлеющий огонек.
– Я вернулся из лагеря в мае сорок пятого. Соседи, не дав мне войти в дом, с порога порадовали, сказали, что жена моя жила с немцем. С эсэсовцем… Я первый раз женился в тридцать девятом, перед войной. Как мы тогда были молоды!..
Я старалась не дышать, чтобы не напоминать о своем присутствии.
Помолчав, он снова заговорил:
– Правда, они могли и оклеветать ее. Люди ведь разные бывают. Но все жильцы подтвердили, что это правда. Значит, когда я сидел в Освенциме, то моей жене якобы пришлось пустить жильца – немца. И она спала с этим гестаповцем. Простить такое я не мог.
Он опять замолчал. Где-то в глубине зала показался официант, но к нам не подошел, видимо заметил, что мой собеседник крайне взволнован.
– Я начал искать Зулю, потому что понял, что должен найти кого-нибудь, кто был со мной там, кто прошел через все это и знал, как там было страшно. Подлость моей жены стал уже рассматривать как счастливое стечение обстоятельств. Видимо, это так. Хотя… А быть может, мне просто очень хотелось с ней развестись? Я нашел семью Зули. Ее мать встретила меня недоверчиво, испуганно. Кто вы такой? Зуля еще не вернулась… Моя дочь тут не живет. Трудно было с ходу разобраться, что все это значит. Старая карга, оказывается, врала! Вечером я встретил Зулю. В первый момент она тоже перепугалась, совесть ее мучила, но потом обрадовалась, ужасно обрадовалась, всей душой, как только она и умеет.
Он снова замолчал.
– Нет, в самом деле, не она причина разрыва с женой. Я Зулю еще не любил тогда. Знал о ней только то, что сам придумал. Много ли это? Не знаю. Я хорошо помню день, когда эсэсовец Кель вызвал меня починить поврежденный кабель. Я пришел и остановился у ворот. Он велел мне ждать снаружи, вдруг я услышал пение и в приоткрытую дверь увидел Зулю.
Дым от сигареты почти совсем заслонил его лицо. Он сидел с закрытыми глазами. Мы оба молчали. Я прекрасно помнила тот момент: Зуля поет по приказу гитлеровца, а тот, в полном восхищении, позабыв все лагерные порядки и запреты, требует, чтобы она пела все, что знает: польские патриотические песни, партизанские, народные, «Марсельезу» – все подряд.
Влодек продолжал свой рассказ горячим шепотом, словно доверял мне смертельную тайну и боялся, что его слова не так поймут.
– Я увидел посередине барака стол, а на нем худенькую стройную девушку в лагерной робе; она напоминала задорного паренька на баррикаде, руку вскинула вверх, откинула голову. Красной от холода ладошкой отбивала такт. Напряженно взмахивая рукой, она могла идти во главе многотысячной толпы взбунтовавшихся узников.
Я слушала молча. Его рассказ как бы раскручивал ленту памяти, это был документальный, верный до малейших деталей фильм.
– Вот какая была Зуля, – заговорил он снова. – Она прямо-таки лучилась радостью и темпераментом; и вот тогда я с особой силой ощутил, как сильно хочу выйти из лагеря и готов еще страдать, голодать и мерзнуть, но все равно найду силы выжить. Благодаря ей я понял, что буду свободен. Когда я услышал слова: «Мундиры их яркие туго застегнуты…»
– Значит, она пела «Самосьерру», любимую песню Келя?
– Именно ее. Когда она дошла до триумфальных слов «Да здравствует император, идущие на смерть приветствуют тебя», мне показалось, что со всех концов Европы нам на помощь идут отряды. Я прямо ожил!
Он снова тяжело вздохнул.
С усмешкой, на которую мой собеседник не обратил внимания, я сказала:
– Эсэсовец Кель тоже оживал в такие минуты. Он очень любил ее пение, но думаю, что мысли его были совсем о другом. После этого ходил подавленный, мрачный, пил.
Влодек прикрыл глаза руками, он все еще был там, в том далеком дне, когда впервые увидел Зулю. Бледную, коротко остриженную, но дерзкую и свободную.
– Еще она пела тогда «Гренаду». Это было невероятно. А сегодня мне это кажется еще более невероятным. И в ушах звучит ее голос: «Гренада, та-та-та, та-та-та…»
– Кель требовал, чтобы она пела все, что знает, все равно на каком языке и о чем, – объяснила я.
Влодек с отсутствующим видом, улыбаясь, напевал «Гренаду», пальцами отбивая ритм.
– Но после войны, сколько я ни просил ее спеть, не смог уговорить. Зуля отказывалась. Она никогда, никогда больше не пела. Словно в ней умер тот дух, который вернул меня к жизни. А может, между нею и эсэсовцем была какая-то мрачная тайна?
К нам подошел официант. Я заказала ананасовый сок. После лагерных лет фруктовые соки казались мне нектаром греческих богов. Влодек лишь иронично поднял брови.
– Я бы хлопнул стаканчик самогону, надо забыться, да разве его здесь подадут? Какое странное это заведение: меня не впускали сюда без пропуска. Не хочу пить ананасовую бурду. Осточертели мне все эти американские сладости из брюквы.
– Можно попросить коктейль.
Он заказал без особого желания. На меня снова смотрели пустые, невидящие глаза.
– Значит, вы нашли Зулю?
– Да. И я в тот же день сделал предложение. Ее мать и слышать не хотела: разведенный, грешник, многоженец. Зуля согласилась сразу, даже не поинтересовалась, развелся ли я. Конечно, я ей сам все рассказал. Мы поселились у моря в зеленом глухом бору, я ведь по специальности лесничий, инженер-лесовод, работу свою люблю по-настоящему.
Он замолчал, потом что-то прошептал, я с трудом разобрала его слова. Мы сидели вдвоем, в гостинице, полной народа, лишь иногда до нас долетали звуки музыки.
Мне пока нельзя спрашивать про Томаша. Этот человек к чему-то клонит, ему что-то нужно, ведь не для того, чтобы повторить вчерашнюю исповедь, он пришел сюда, усталый, небритый, с красными веками. Официант принес и осторожно поставил узкий изящный графин и плоский бокал.
Ананасовый сок был желтого цвета, от него исходил сильный аромат. Я вертела в руках запотевший холодный бокал, вслушиваясь, как звенит лед, ударяясь о стекло. Влодек залпом выпил коктейль.
– Однажды, вернувшись домой, я не застал Зулю. Она очень любила целыми днями просиживать у моря. Я не сердился, что она не занимается хозяйством, а просто ждет меня. Утром я уходил в лес, а леса там густые, идешь, идешь, просвета не видно, иногда выходил к берегу, послушать, как шумит море; вечерами, возвращаясь в сумерки, я обычно заставал Зулю на том же самом камне или на досках разбитого мола, куда она забиралась утром. Она любила лежать на солнышке, длинный летний июльский день всегда казался ей коротким. Когда солнце садилось, она со вздохом поднималась, недовольная тем, что пора возвращаться. Так проходило время. Полгода счастья.
Как много, подумалось мне. Полгода счастья – это же океан. Он забыл, что большинство из нас мечтало тогда о нескольких днях, но у многих и эти мечты не сбылись. Я не смею думать о том, чтобы прожить с Томашем хотя бы тридцать минут. Он давно превратился в тень, в абстракцию, в призрак человека, встреченного на перекрестке. Я напрасно пытаюсь представить себе его черты, вообразить его в реальном, конкретном, а не метафизическом Нюрнберге, на фоне фешенебельной немецкой гостиницы, в которой темные деревянные панели не имеют ничего общего с колючей проволокой. Представить, что он сидит вот здесь за столиком так же, как Влодек, и сжимает кулаки, полный решимости поверить мне свои мысли. Боль – удел живых людей. Я предпочла бы, чтобы Томаш страдал, но жил, чтобы я смогла увидеть его по эту сторону, где жизнь, и тогда мое пребывание в немецкой гостинице в Нюрнберге приобрело бы смысл, возможно, даже радость. Рассказ лесничего терзает меня, появляется чувство горечи, и я осознаю, что человеческие конфликты не касаются меня.
– В Зуле я нашел друга. Я очень любил разговаривать с ней, любил, вернувшись с работы, рассказывать обо всем, что случилось за день. Она, свернувшись клубочком, лежала, молча слушала и внимательно смотрела – ну совсем как хороший охотничий пес в человеческом облике. Как она меня понимала! Как теперь поверить, как прокрутить назад все это время и вложить в него другой смысл, у меня не помещается в голове, что Зуля во время оккупации, до Освенцима…
Он ударил кулаком по столу. Пепельница, звякнув, подскочила и заплясала на гладкой поверхности стола.
Я с изумлением смотрела на него. Мне казалось, что этот мужчина вот-вот расплачется. Он взял себя в руки, сжал губы, я понимала, чего это ему стоило.
– Так вот. Однажды, вернувшись домой с работы, я не застал ее. Уехала? Убежала? Бросила меня, не сказав ни слова? Перед нашим домиком на сырой от дождя земле я заметил следы автомобильных шин. И это было все. Во всей округе – ни одного соседа, только дикие звери. Ближайшие хозяйства в километре от нас. Но в деревне никто ничего не видел и не слышал. Я побежал на пляж, к молу. След обрывался на траве возле самого дома. И конец. Дальше мох, пушистый, как коврик. От волнения я чуть не спятил, до утра бегал по лесным тропкам, звал, возвращался к дому, надеясь застать ее там, раз сто выбегал к морю, к ее любимой сосне. Это был кошмарный, бесконечный сон. И вот с той ночи я не сплю, не ем, я ищу правду. Я изъездил Польшу вдоль и поперек, но все напрасно.
Я обратила внимание, какие глубокие морщины пролегли у него возле губ. Он сидел, сжимая и разжимая кулаки.
– Разумеется, я сразу поехал в Познань. Теща поначалу крутила, не говорила, старая карга, где дочь, водила меня за нос, сколько могла. Зулю я сам нашел, узнал, что она в тюрьме, за решеткой. Тогда теща подсуетилась, позаботилась, чтобы мне не разрешили свидания, потому что якобы Зуля, моя Зуля, боится смотреть мне в глаза.
Он выпил еще один коктейль и, отодвинув рюмку на край стола, сделал официанту знак, попросил еще налить.
– Ей предъявили обвинение. Она тут же во всем созналась, даже не пробовала ничего скрывать. И все время повторяла: «Я была глупая. Я сделала то, что мне велел Альберт».
Он тяжело, точно от удара палкой, вздохнул и снова невнятно зашептал:
– Во время оккупации Зуля обручилась. Это был ее товарищ, они вроде вместе сдавали экзамены на аттестат зрелости. Гартман. Альберт Гартман. Она никогда не рассказывала мне о своем бывшем женихе. А вскоре после войны его арестовали по обвинению в сотрудничестве с гестапо. Было установлено, что он работал на гитлеровцев с сентября тридцать девятого. И, кажется, вовлек Зулю в свои грязные делишки. Она тоже была осведомительницей. Ее школьные друзья не ожидали, что Зуля может пойти на такое. Господи! «Гренада»! «Самосьерра»! Неужели я должен поверить, что эта девушка действительно хорошо себя чувствовала в концлагере?