Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Сжатые на пюпитре пальцы побелели. Обвинитель Смирнов терпеливо ждет, председатель Трибунала пододвинул к себе черную папку, взял в руки карандаш. Неужели он действительно автор шутки, десятки раз повторенной потом в Нюрнберге: когда один из юристов положил на судейский стол новую кипу документов о гитлеровских преступлениях, председатель удивленно поднял брови, а потом обратился к своему соседу и довольно громко, его слова услышали корреспонденты, стенографисты, охрана и, может быть, даже подсудимые: «Гм… Если так пойдет дальше, нас скоро не будет видно за горами бумаг…»
Я предпочла бы не знать об этой шутке перед своим выступлением.
Полковник Смирнов поднимает голову.
Его внимательный, озабоченный взгляд напоминает мне о том, что я должна отвечать. Говорить. Для этого меня вызвали. Если бы я высыпала на судейский стол горсть песка, собранного в любой части Биркенау, Трибунал, может быть, сам смог бы установить, пепел скольких убитых детей, женщин, мужчин смешан с этим песком. Голоса этих людей, цвет глаз, рост, внешность, способности, талант, черты характера, увлечения. Кто сможет это узнать сегодня? Кто вызовет их сюда, на суд? Кто на основании моих слов хоть на долю секунды окажется в лагере, чтобы увидеть, как по ночам людей выгоняли из бараков на перекличку?
Я рассказываю о беременной женщине, которая тащилась вместе с нами десять километров от Биркенау и весь длинный декабрьский день на морозе в метель копала ров. Почему именно ее выбрала я из множества людей? Это был первый человек, носящий в себе новую жизнь, которого я там встретила, глядя вокруг невидящим от слабости после сыпного тифа взглядом. Мне было больно от ударов, которые получала она, от издевательств эсэсовцев. Она работала до самых последних минут. И родила для того, чтобы ее ребенок был сразу же уничтожен.
В начале тысяча девятьсот сорок третьего года начали татуировать новорожденных, как и взрослых узников, но номера им проставляли на бедрах.
– Почему на бедрах?
– Потому что на предплечье новорожденного младенца слишком мало места для того, чтобы вытатуировать пятизначное число. Детей не регистрировали отдельно, им давали порядковые номера, как и взрослым. Такая нумерация, без выделения детских групп, давала возможность полностью скрыть, сколько их было. Сегодня никто не сможет установить, какое количество младенцев и малолетних узников Освенцима было убито.
Корреспонденты зашевелились. Словно узнали поразительную новость, о чем не имели понятия.
Дети, татуированные в гитлеровском концлагере! Дети с номерами на бедрах!
Сенсация, достойная занять место в передовице любой газеты. Разумеется, в мировой прессе об этом упоминалось, наряду с информацией о самых блестящих балах, спортивными новостями, наряду с описаниями дипломатических визитов, государственных переворотов и ограблений крупнейших банков. Современный человек ежедневно поглощает порцию газетных пилюль, и у него не расстраивается желудок. Разве только время от времени снится дурной сон. Порой не может заснуть до утра.
Мне мешает говорить сухость во рту. Сиплым голосом я рассказываю о беременных женщинах, привозимых в Освенцим из разных стран Европы; рассказываю о родах, свидетельницей которых была, лежа в тифозном бараке, где сыпняк убивал младенцев, помогая эсэсовцам в деле уничтожения. Я вижу вытянутую низкую кирпичную печь, построенную посредине барака, вижу немецкую медсестру Клару, я не рассказываю о мелких деталях, о том, что смотрю с верхних нар на роженицу, которая кусает пальцы, чтобы не выть от боли… Я опускаю то, что малосущественно, хотя тогда я впервые в жизни видела, как человек появляется на свет. Клара, стоя на коленях на печи, давит, жмет на живот женщины, вокруг обритые головы больных, вокруг сыпной тиф, флегмоны, воспаления легких, понос, ангина, на нарах по две, а то и по три узницы с высокой температурой. Они не могут оторвать глаз от происходящего. Только покойницы да умирающие уже ничем не интересуются.
Ветер заносит сквозь дыры снег, он падает на одеяла, на лица, на обритую голову роженицы. Ее звериный вой все громче и громче, ее нечленораздельные вопли, ее крик все усиливаются. Под ловкими руками медсестры через минуту зайдется в первом крике человек. Он и его мать в тот же день будут отправлены в газовую камеру, камера рядом, за проволокой, близко, так близко, что не возникает сомнений, что они будут отправлены именно туда. Их задушит газ циклон, используемый великой пещерной личностью для более важных целей, чем уничтожение насекомых. А потом в печи крематория они превратятся в ничто. В пепел.
Я избегаю ненужных подробностей. Экономлю время. Послеобеденные заседания Трибунала длятся недолго, надо говорить лаконично, может быть, вообще лучше ничего не говорить, чем выбирать отдельные факты, от которых остаются лишенные своего фона бессильные слова.
Начали привозить маленьких детей; их отделяли от матерей. За проволокой – смуглые мордашки, раскрытые ротики. Мам-ма! Маман! Мама! Италия. Франция. Венгрия. Оккупированные территории Советского Союза. Ну и, разумеется, Польша. Я вижу впалые щечки, искаженные ужасом, голодом, слезами лица, грязные ручонки, трясущиеся, словно у стариков, тянущиеся к матерям, уходящим за ворота, уезжающим на грузовиках в сторону здания, над которым дымится четырехугольная труба. Я вижу скорбные морщинки на лицах детей, постигших, что они одиноки. Они замолчали, а под глазами легли темные синие круги.
Я умела внимательно смотреть. Да, наверное, не только я. Поэтому сейчас перед моими глазами проходят лица детей с Замойщины, напуганные тем, что мир так огромен и так страшен. Маму, папу, бабушку, дедушку погнали дальше вместе с Зорькой и с перинами. А дети остались здесь, в грязи Биркенау, их убьет туберкулез, сыпной тиф, авитаминоз – смерть в самых разных обличьях.
На минуту я замолчала. Закрыла глаза. Стараюсь глубже дышать. В этом зале не хватает кислорода. Осенью сорок четвертого года гитлеровцы начали привозить в Биркенау мальчишек – участников Варшавского восстания. Изголодавшиеся, заморенные, часто в состоянии шока, самые юные повстанцы заболевали воспалением легких, лихорадкой, анемией. Их тут же отбирали у родителей и направляли на разборку бараков и крематориев, на погрузку и перевозку строительных материалов, железа, кирпича, досок, станков, целых панелей для пола, они работали от переклички до переклички, от зари до ночи. Послушай, Международный военный трибунал! Самому младшему участнику восстания, привезенному из Варшавы в Биркенау, было шесть лет!
Осенью сорок четвертого года их отправили в смертельный путь – пешком в глубь Германии: в Бухенвальд, в Берген-Белсен.
Я снова замолкаю. Чтобы говорить сдержанным, а скорее деревянно-безразличным голосом, чтобы не прокричать, вскинув руки, всего того, что кровавой волной окатывает мой мозг, мое сердце, мне приходится сжимать руки, до боли впиваться ногтями в кожу.
Слова председателя Трибунала и полковника Смирнова я слышу словно издалека, сквозь компресс из теплой ваты. Но все же до меня доходит вопрос:
– Детей, родившихся в лагере, всегда отправляли в газовые камеры?
Я отрицательно мотаю головой. Горло стискивает петля, которая не дает мне отвечать. Я должна немедленно справиться с этим.
– Осенью сорок четвертого года группы детей высылали за пределы лагеря. Их помещали в специальные бараки, а через несколько недель, иногда месяцев, вывозили.
– Куда?
– Этого не удалось установить. В лагере говорили, что в район Лодзи. Последняя отправка состоялась в начале января сорок пятого года, почти в канун эвакуации лагеря. Это были не только польские дети, известно, что в Биркенау привозили женщин со всей Европы. До сегодняшнего дня не удалось выяснить, пережили эти дети войну или нет.
В зале тишина. Я говорю только о вещах, которые видела, в которых абсолютно уверена, отказываюсь от догадок и гипотез.
В этот момент во мне возникает непреодолимое желание: я должна посмотреть на скамью подсудимых, удостовериться, как выглядит этот спесивый зверинец, эти убийцы. Они совсем рядом. В тишине зала суда пустота их открытых неподвижных глаз угнетает. Один лишь раз я нарушаю свое право или обязанность, я слышу свой спокойный, решительный голос:
– От имени всех женщин, которые стали матерями в концентрационном лагере, я хочу сегодня спросить у немцев: где эти дети?
Геринг резко наклонился вперед из своей «ложи», в которой проводит большую часть дня, – видно, что-то его сегодня нервирует.
Я чувствую, как все во мне восстает. С трудом удерживаюсь, чтобы не произнести: верните праху жизнь, возвратите жизнь расстрелянным, разорванным дрессированными овчарками, верните жизнь тем, которые стояли в шеренгах на перекличках, тем, которые пятерками шли в крематорий, веря, что идут в баню или на фабрику. Сделайте, чтобы не существовало времени кошмарных убийств, если хотите, чтобы ваши уверения, повторяемые здесь с самых первых дней, в невиновности, ваши «Nicht schuldig» [52]52
Невиновен (нем.).
[Закрыть] были приняты.
Под рыбьими, неподвижными глазами Геринга висят мешки, похожая на желе кожа. Он обеспечил благополучие своей жены бриллиантами оттуда. Но это не имеет значения. Я знаю, что теперь он вернул бы нам всех убитых узников, приказал бы искать, найти, идентифицировать каждого приговоренного к германизации новорожденного младенца, отказался бы от каждого подписанного им приказа, на коленях прополз бы отсюда до ворот концлагеря возле маленького городка Освенцим, если бы имел хоть малейшую надежду, что взамен за свои старания будет жить, получит право на существование. Он согласился бы стать лесорубом. Даже узником. Даже узником немецкого концлагеря, потому что теперь он знает, что на свете нет ничего, кроме существования, кроме жизни среди дубов, в тени яблонь, на берегах рек, среди садов и полей. Но Геринг проиграл свою игру, поэтому обвисли у него щеки, поникли плечи, в полузакрытых глазах притаился страх, который он старается скрыть пустой улыбкой. И все же он готов ползти ползком к берегам Солы и Вислы, биться лбом о землю, смешанную с прахом маленьких детей, молодых девушек и парней, взрослых людей, талантливых, мирных, работящих, гениальных, дающих жить другим.
Теперь Трибунал интересует отправка в газовые камеры.
Я снова вижу платформу – это не только железнодорожная ветка, черной змейкой вьющаяся сквозь лабиринт гитлеровских лагерей, это целое понятие, граница между жизнью и смертью. В обычной жизни эта граница почти никогда не видна, могут быть потрясения, длительная болезнь, естественное биологическое старение, удар молнии, внезапный удар, отчаяние.
Но тут смерти приказали материализоваться, затвердеть, принять конкретные формы: длинный эшелон, эсэсовская фуражка, фигура оккупанта, возникающая, как упырь, в танце смерти, с пистолетом в руке, с бичом.
– Случалось ли свидетельнице когда-либо видеть людей, которых прямо с поезда отправляли в крематорий?
– Очень часто. Иногда по нескольку раз в день или ночью.
– С какого расстояния?
– Вблизи. Я работала в лагере недалеко от железнодорожной ветки, ведущей в крематорий, а чтобы быть еще ближе, часто пряталась за уборной для немок. Оттуда я наблюдала, как прибывают эшелоны. В солнечные дни можно было определить возраст, разглядеть цвет волос построенных пятерками людей. Они двигались очень медленно, порой ждали целыми часами, так как чуть впереди происходила селекция.
– Селекцию производили врачи?
– Не всегда. Часто эсэсовцы.
– Но в присутствии врачей?
– Разумеется. Гитлеровские врачи тоже производили селекцию для отправки в газовые камеры. Стоя перед медленно двигающейся колонной, они делили ее на две группы. Здоровых молодых женщин, их было немного, направляли за проволоку, в лагерь. Но женщин с детьми на руках, в колясках, а также и тех, с кем были дети постарше, отправляли прямо в газовые камеры.
На минуту я замолчала. В зале тишина. Я слышу собственный вздох.
– Когда эшелонов с людьми приходило особенно много, эсэсовцы получали приказ бросать детей живьем в печи крематория или в общие могилы во рвы.
Я вижу напряженное лицо обвинителя Смирнова, его сжатые губы.
– Как вас понять? Вы говорите, что в огонь бросали живых детей? Их живыми закапывали в землю?
– Да. Живых детей хоронили в общих могилах. И живыми бросали в огонь. Их крики были слышны на всей огромной территории лагеря. Я не берусь сказать, сколько детей было умерщвлено подобным способом.
В голосе полковника Смирнова чувствуется сдерживаемый ужас, тот самый, который охватывал солдат и генералов, вступавших на территорию гитлеровских боен, где штабелями лежали мертвецы, скелеты, обтянутые прозрачной кожей.
– Мне хотелось бы понять, почему они так делали? Газовые камеры были переполнены до предела?
– На этот вопрос мне трудно ответить. Разве я могу дать объяснение этому. Не знаю. Быть может, немцы решили экономить газ, универсальный циклон Б, возможно, не хватало мест во всех тех газовых камерах, которые они выстроили на территории лагеря Аушвиц-Биркенау. К уже сказанному я могу только добавить, что нет никакой возможности установить число детей, которых отправляли прямо с поездов в газовые камеры, их не регистрировали и не накалывали номера. Очень часто целые эшелоны даже не пересчитывали пьяные, живущие на грани паранойи гитлеровцы. Мы, узники, пытались подсчитывать количество людей, которых гнали в газовые камеры, чтобы когда-нибудь засвидетельствовать истину, но число убитых детей установить было труднее всего, только можно было догадываться, исходя из количества детских колясок на складах.
Снова долгая минута тишины, после которой мне задают еще вопросы. Я пытаюсь рассказать о том, что условия жизни способствовали плановому уничтожению. Узнику угрожали не только газ и пистолет эсэсовца.
Юристы, кажется, ждут, что я разовью свою мысль.
– Миллионы людей, – говорит председатель Трибунала задумчиво, словно пытаясь представить себе эту толпу или спрашивая мое мнение.
Я вдруг почувствовала смрад того еще различимого в тумане места, пропитанного лизолом и отходами, испарениями глины, растоптанной во время перекличек в два часа ночи, в четыре утра, во время работы, днем, когда иллюзия изменения обстановки длилась совсем недолго, до первого истязания, до первой человеческой крови, стекающей в песок, до первого выстрела, замыкающего короткую главу лагерных развлечений, до первой травли истощенного узника овчаркой, до первых носилок, сделанных из лопат, на которые живые укладывали уже бездыханного, но еще теплого товарища, объятые страхом и гадающие: закончатся ли на этом сегодня развлечения эсэсовцев или капо, или это лишь начало, пролог, за которым последует основная часть?
Я слышу свой слишком спокойный голос, в нем нет даже напряжения: тем, кто никогда не входил на территорию лагеря, трудно представить себя в толпе людей, стоящих на перекличке. Беспомощными словами стараюсь рассказать о голодном истощении, хроническом недосыпании (любую армию можно уничтожить недосыпанием), о тифе, бесконечных эпидемиях тифа, о кровавом поносе, сознательно поддерживаемом командой лагеря.
– Как свидетельница понимает слова «сознательно поддерживаемом»? – спрашивает председатель Трибунала.
Я должна справиться с охватившим меня гневом и тоской, поверить людям, которые обстоятельно расспрашивают. Без содрогания надо рассказать, как пропускали людей через ежедневные селекции: декабрьские переклички, которые часто длились по шесть часов, а то и целую ночь; гитлеровский «спорт» – нагишом во время снежной метели; продолжительные избиения (сто ударов палкой по почкам; чтобы убить крепкого мужчину, хватало значительно меньшего количества, а что говорить об изможденной женщине после болезни); высылка на территорию, где царила смерть, поближе к проводам под током высокого напряжения, и развлекательная стрельба по живым мишеням.
Сидящие на скамье подсудимых смотрят на меня со смирением и безразличием.
Я представляю суду доказательства возмутительной халатности работников лагеря. Эсэсовцы, которые оставили в живых свидетеля, дающего суду показания, заслуживают самой страшной кары. Schrecklich![53]53
Ужасно! (нем.).
[Закрыть] Свидетель, сохранивший физические и умственные способности, обвиняет! Это дерзость! So frech![54]54
Какая наглость! (нем.).
[Закрыть] Сюда нельзя пускать людей, которые выжили, помнят, сохранили достаточно здоровья, чтобы предстать перед Международным военным трибуналом и говорить.
– Стоило войти в ворота, – спокойно начинаю я и снова вижу круг огней, окружающий огромную, разгороженную колючей проволокой территорию, – как тебя атаковала смерть. Кровь, зараженная вирусом никогда не проходящей эпидемии сыпняка, реагировала быстро: во всех одеялах, даже в полосатой одежде кишмя кишели вши, гниды, блохи. У вновь прибывших женщин начинался жар, они теряли сознание, умирали во время работы в поле или стоя в шеренге на перекличке. В лагере случались такие рассветы, когда возле каждого барака лежал штабель чуть присыпанных снегом нагих тел.
И я снова вижу скрещенные или раскинутые руки, синие тощие ноги, обритые головы, похожие на окоренные ветви, лишенные жизненных соков.
Я замолчала. Усталые глаза председателя Трибунала встретились с моим взглядом. У меня ощущение, что я пробираюсь сквозь чащу кошмарных подробностей, что хватит. Хватит. Позвольте мне уйти.
Корреспонденты записывали. Полковник Смирнов кивнул головой. Я тяжело вздохнула.
Я должна рассказать об этом. Прибывали эшелоны из Греции, Италии, из отдаленных районов Югославии, из России, их везли в вагонах для скота. Первый раз кормили (тем, кому вообще предстояло жить, предлагали еду, давали немного брюквы или суп из крапивы) часов через пятнадцать, а иногда и через сутки после прибытия. Полуживые от жажды, запертые на ключ в бараке, где не было ничего, кроме бетонного пола, они смотрели в окна на движущиеся человеческие тени, бледнее, чем насыщенный туманом воздух, на то, как убирали трупы. И в этот момент эсэсовка распахивала двери, раздавался крик, из кухни бегом тащили котлы: сейчас вновь прибывшие утолят жажду, получат немного воды или еды. Но тут обнаруживался первый пункт действующей в гитлеровском лагере системы. Ни у кого не было посуды. Ее отобрали вместе с одеждой перед стрижкой волос. А котлы уже открыты.
Крики эсэсовцев усиливаются, свистят нагайки, но ведь суп не возьмешь в горсть. Поделенная на пятерки толпа стоит в растерянности. Но бешенство эсэсовок творит чудеса. Вот уже дежурные несут пирамиды мисок и кастрюлек, эсэсовка подгоняет истерическим криком, под этот крик миски летят на головы стоящих женщин или в грязь. Истерические вопли оглушают, битье отупляет, но здесь все должно делаться быстро, быстро. Немного жидкости вливают в каждую миску, она едва прикрывает дно. Дрожащими руками узницы подносят посуду ко рту.
Гораздо позже, наблюдая, как принимают очередные эшелоны, они поймут, что посуду для прибывших вырывают из рук покойников, что ее складывают в бараке, где вырыта огромная помойная яма, где по углам лежат трупы с привязанными на жгутах жестяными мисками. Эти миски, обычно грязные, вонючие, облепленные грязью, испражнениями, дежурные быстро ополаскивают или вовсе не ополаскивают и суют женщинам из новых эшелонов. Отталкивающий смрад в той обстановке редко кого настораживает. Глотая, они в первый же день получают бациллы поноса. Они глотают смерть. Потому что быстрая смерть является главной целью гитлеровского лагеря.
Слова постепенно застревают у меня в горле. Рассказывая, я вижу, как на лице председателя Трибунала появляется гримаса уныния и даже брезгливости, впрочем, может быть, так у него проявляется усталость, на его щеках застыли морщины, кадык ходит вверх и вниз. Мне хочется именно сейчас, когда мы смотрим друг на друга усталыми глазами, спросить его, правда ли, что он в минувшую субботу открыл бал в «Гранд-отеле» и неутомимо танцевал до самого утра. Но я молчу. Разве можно спрашивать об этом председателя Трибунала, когда известно, что сейчас дни карнавала и обычай велит развлекаться.
До меня доходит далекий, заглушаемый шумом голос:
– Благодарю вас, вы свободны.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
У меня ощущение полного провала. Я должна была предвидеть, что не справлюсь с этой задачей, это не под силу одному человеку, с этим никто не справится в одиночку. Свидетель обвинения на Международном военном трибунале. Обходным путем, коридорами я пробираюсь к боковой двери того же зала суда, кто-то беззвучно распахивает ее передо мной, я прохожу несколько ступенек и сажусь в удобное кресло, словно зритель в театральной ложе.
Зачем я сюда приехала? Я не могла сама справиться с задачей, которую должны были бы взять на себя узники многих лагерей, профессора Краковского университета, вывезенные в Заксенхаузен, матери подростков, которых ставили к стенке, залив им в рот быстротвердеющий гипс, чтобы в момент расстрела они не могли выкрикнуть: «Гитлер капут. Вы проиграли! Ваши дети осудят вас!» А также легендарный, часто повторяемый в истории угнетенной страны лозунг смертников: «Да здравствует Польша!»
Сюда надо было пригласить женщин, которым делали принудительные операции в Равенсбрюке, живые доказательства позорного одичания немецкой медицины, подопытных кроликов. Не все умерли в лагерной больнице. Пациентки, пережившие длительные серии пыток, располагают кроме слов еще и доказательствами: у них сквозь чулки просвечивают коричневые шрамы, едва зажившие послеоперационные надрезы на покалеченных ногах. Эксперименты, проводимые для всестороннего изучения форм и симптомов газовой гангрены. Молодым женщинам вскрывали кости, вводили в костный мозг инфекцию, и затем проверяли лекарства, нужные для раненых немецких солдат.
Мысли путаются в голове, возросло чувство собственного бессилия, которое я испытывала перед дачей показаний, во мне все восстает против невозможности, абсолютной невозможности выразить полную правду, передать ее другим, особенно уравновешенным и спокойным американцам и англичанам.
Меня окружили со всех сторон, все шумят, я слышу, как кто-то, размахивая листами бумаги, говорит:
– Браво! Вы подарили нам сенсационный заголовок: «Где дети, вывезенные из гитлеровских концентрационных лагерей?» Немедленно этот материал передаем в Штаты!
Грабовецкий снова и снова представляет мне кого-то из толпы корреспондентов, я улыбаюсь, то и дело кто-то крепко, дружески жмет мне руки.
Неожиданно раздается сигнал, оповещающий о продолжении заседания, корреспонденты возвращаются на свои места. Гул голосов постепенно затихает.
Скамьи для публики быстро заполняются, спустя минуту все места заняты.
С облегчением я откидываюсь на спинку кресла. У меня изменился угол зрения, словно бы я перенеслась со сцены на балкон первого яруса. Возвышение для свидетелей теперь находится внизу прямо передо мной, на противоположной стороне зала. Скамья подсудимых совсем близко, совсем как боковая ложа, на которую смотришь с балкона или из амфитеатра. Мешки с костями, в которые превратились гитлеровские главари, торчат неподвижно, все одинаково серые, обвислые, увядшие. Они тупо глядят перед собой или, свесив головы, не глядят вовсе, равнодушные ко всему происходящему. Из них вытекло сало времен победных агрессий, ушла энергия. Только теперь я могу наконец присмотреться к ним, мысленно спрашивая каждого, почему он жил именно так.
Грабовецкий, пользуясь последними минутами перерыва, шепотом объясняет. По привычке он показывает рукой, но делает это совсем незаметно. Практически я все это уже слышала, но смотрю, смотрю с изумлением.
– Обратите внимание, какие позы принимает Геринг, – шепчет мой опекун. – Говорят, в камере он изучает Шиллера и биографию Ганнибала. Умиляется до слез, читая журналы 1932 года, если встречает упоминания о торжествах, посвященных юбилею Гёте в Веймаре; там как раз ставили «Фауста», именно тогда он познакомился с Эммой Зоннеманн, певицей, исполняющей роль Маргариты. Геринг влюбился и женился на ней.
– Она жива? – спрашиваю я из вежливости.
– Ему будто бы обещали, что в случае его смерти, если Трибунал признает его виновным, жене оставят все состояние, движимое и недвижимое имущество, значит, и все то, что он успел награбить в оккупированных странах. Неплохо, да?
– Но кто мог ему дать такие гарантии?
– Говорят, американская разведка.
Я покачала головой. Слова Грабовецкого вызывают у меня сомнения. Наверное, выдумывает старый хитрец, ведь это же невозможно! Но тут же возникает мысль – полчаса назад, когда я давала показания, кто-то мог думать точно так же: нет, это невозможно! Ведь человек верит только в то, что сам видел и сам испытал, а на остальное смотрит скептически. Образуется пропасть между народами, с которыми гитлеризм обошелся так, как с Польшей, и теми, кто лишь вполуха слышал что-то об убийствах, газовых камерах, геноциде. Они могут с изумлением и даже ужасом вопрошать: «Разве это возможно?!»
– То, что вы рассказали, напоминает отрывок из детективного романа, – сказала я, думая о своем.
Грабовецкий замахал поднятой рукой.
– И это говорите вы? Вы? Главный свидетель?
Я потерла лоб. Это мои слова? Это я не верю в логическое продолжение оккупационной эсэсовской деятельности, продуманной с дьявольской изобретательностью во всех мелочах?! Я тихо говорю:
– Зубы. Золотые зубы, их вырывали в крематориях перед тем, как сжечь тела. Бесспорно, они пригодятся фрау Геринг в ее артистической карьере. Да и не только зубы. Зубы мелочь. Вы не поверите, в это не поверит никто, кто не видел собственными глазами, какие сундуки с драгоценностями отправлялись из одного только Освенцима. Бриллианты. Целые состояния гранильщиков бриллиантов из Антверпена. Что там какие-то мешочки с зубами! Килограммы золота. Рулоны золотых долларов изо дня в день шли из крематориев прямо в рейх. И даже если Трибунал прикажет повесить нескольких подсудимых, золото, выжатое из стольких европейских стран, еще даст тут всходы через несколько лет. Даст плоды. Распространится. Заткнет много жадных глоток.
Я вижу серьезное, суровое лицо Кароля Малцужиньского, самого молодого из польских корреспондентов. Лицо этого честного, все понимающего молодого человека неожиданно посерело.
– Наверное, немного найдется таких, кто посмеет жить за счет золотых зубов из газовых камер.
Я покачала головой. Кароль Малцужиньский, несмотря на пережитые годы оккупации, еще сохранил веру во что-то.
– Не знаю, – сказала я тихо. – Думаю, что охотники найдутся.
– Вы пессимистка. Золотые зубы в крови убитых?
Я почувствовала себя на сотни лет старше и опытнее своего соседа. На лице Грабовецкого появляется горькая гримаса тех же сомнений:
– Pecunia non olet[55]55
Деньги не пахнут (лат.).
[Закрыть]… Боюсь, что богатство, вывезенное из оккупированных стран, из гетто, облегчит жизнь семьям гитлеровцев… Кровь смоют, а золото останется золотом и очень им пригодится.
Кароль Малцужиньский не ответил. Его рассуждения, наверное, были похожи на рассуждения многих нормальных людей. Я научилась это понимать.
Разговоры вокруг постепенно стихают, все меньше пустующих мест на галерее для прессы, наконец наступает почти полная тишина. Кто-то опаздывающий проталкивается между журналистами, невысокая женщина в темном костюме поднимается по ступенькам все ближе. Вот она остановилась, протянула мне руку. На открытой ладони лежит большущий апельсин, я давно такого не видела. Женщина сердечно улыбается, юная, обаятельная. Потом быстро отворачивается и бегом возвращается на свое место на галерее для прессы. Вот она еще раз обернулась, помахала рукой.
Теперь Геринг уставился на яркую, впитавшую в себя солнце кожуру апельсина, на мои руки, лежащие на поручнях кресла, а может быть, на пятизначный номер узника Освенцима, вытатуированный яркими крупными цифрами на запястье. Уголки его губ опустились, дряблые щеки затвердели, повернутая в мою сторону голова замерла, точно ему приказали «направо равняйсь» и не дали команду «вольно».
Мне не хочется замечать демонстративные позы рейхсмаршала, я разговариваю с Грабовецким и Малцужиньским, наклоняюсь в их сторону, не переставая рассматривать небольшой старинный зал суда, удивительно маленький по сравнению с ролью, какая ему отведена. Могло бы показаться, что это скорей конференц-зал в небольшом банке, а не зал заседаний Международного военного трибунала.
– Вы заметили, что все они производят какое-то странное впечатление? – говорит шепотом Грабовецкий. – Геринг старается быть примадонной этого процесса, Франк задался целью убедить нас в своей набожности: все эти месяцы он сидит над Библией, читает главу за главой.
– Да, но остальные уже превратились в собственные выцветшие фотографии, они понимают, что перечеркнули свое будущее; внутренне они уже мертвы.
– Ну что ж, этот процесс для них, конечно, не развлечение. Ведь и нам уже надоело, уверяю вас. Нам тоже надоело.
– Кроме Геринга, Франка и Гесса, этого страшноватого Гесса, выделяется среди остальных еще один. Вон тот, что поднял руку и трет лоб.
– Йодль? Да, это Йодль.
– У него человеческое выражение лица. Он всматривается в зал, словно кого-то ждет. Ах, это ведь его жена была секретаршей адвоката?
Грабовецкий надел наушники, отрегулировал их, потом открыл одно ухо.
– Генерал Йодль похож на провинциального служащего или начальника почты, правда? С них быстро слетел ореол величия.
– Ореол? Это были гитлеровские фуражки, – говорю я тихо.
С чувством облегчения я обвожу глазами зал. Я очень люблю сидеть расслабившись, без внутреннего напряжения. С удовольствием думаю о том, что мне больше не надо сидеть в комнате для свидетелей и подниматься на возвышение для дачи показаний. Обеими руками держу апельсин, вдыхаю приятный крепкий аромат, может быть, где-то на свете существуют коричные лавочки со сладкими булочками и экзотическими фруктами. В Польше их сейчас нет. Польша лежит в развалинах.
Странно, сколько голов подсудимых повернулось при виде апельсина. Может быть, он стал для них символом жизни, которую они безвозвратно испортили.
Геринг продолжает все время двигаться, всем туловищем повернулся в сторону балкона, он всего в нескольких метрах, не спускает с меня взгляда. Какое ужасное ощущение! Во мне растет чувство омерзения. Огромная, надувающая губы жаба, готовая брызнуть ядовитой слюной; выпученные неподвижные глаза Геринга, мешки под глазами, висящие щеки, они дают возможность отличить его лицо от всех прочих человеческих лиц – это жирная, чувственная физиономия старой бабы, кокетливой и агрессивной. Я не боюсь этой «бабы». Я быстро оглядела судейский стол, скользнула взглядом по лицам юристов.