Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
С облегчением рассматриваю зал, скамья подсудимых для меня часть интерьера, я не желаю встречаться взглядом с Герингом, с его навязчиво выпученными неподвижными глазами. Это актер со старых афиш, и нет нужды уделять ему внимание.
Смерть самым жестоким образом обнажает человека. Если я знаю об этом почти с раннего детства, неужели они, умудренные годами, почти все старые, не догадывались об этой истине?
– Порой, – обращаюсь я к Каролю Малцужиньскому, – в зоопарке мне случалось испытать внезапное сострадание, когда вот так, молча смотрело на меня существо, чьи мысли казались мне безнадежно грустными. Ведь каждый из них знает, что его ждет. Даже если этот процесс будет тянуться еще год или два, у них все равно не может быть иллюзий.
– Вас это трогает? – с иронией спрашивает Малцужиньский.
– Ужасает. Я вижу жестокость и с той, и с другой стороны. Убийство порождает убийство.
Там, внизу, трибуна для свидетелей все еще пустует, поэтому я озираюсь кругом.
Неожиданно смолкают все шорохи. Райсман поднялся и застыл. Его лицо напоминает скорбное изваяние на могиле.
Именно так он и выглядит: могильное надгробие, вызванное сюда для дачи показаний, на нем темный костюм, полосатая рубашка. На шее, которой, собственно, и нет между туловищем и головой, накинут галстук, точно петля. Райсман глубоко дышит. Довольно долго молчит. Все взоры устремлены на него, он сжимает сильно кулаки, и я вижу, как напрягаются его плечи.
Мне это знакомо. Я понимаю каждое его движение.
На предварительные вопросы ответа я не слышу.
Наконец судья задает вопрос по существу:
– Свидетель избежал смерти в лагере уничтожения. Прошу вас, объясните, как это оказалось возможным, поскольку из Треблинки не удалось спастись почти никому.
Он судорожно сжимает пальцы, словно деревянная крышка пюпитра – плот, за край которого из последних сил цепляется идущий ко дну человек. Он дышит все глубже. Голос сдавлен. Сначала говорит почти шепотом.
– Мне удалось убежать из Треблинки. Произошло невероятное, чудом я остался жив. Я видел, как немцы в газовой камере удушили моих детей, мою жену, мою мать.
Он замолкает. Лицо его внезапно наливается кровью. Видно, как он пытается взять себя в руки. Он заставляет себя выдавить слова, которых здесь ждут. Он должен побороть слезы. Мужские слезы.
– Среди тряпья, при уборке товарных вагонов, я нашел документы моих родителей. Я рыскал с того дня по всему лагерю, нашел всю семью, но был бессилен.
Рыдания звучат в каждом его слове, их слышат все. Все видят, с каким трудом держится Райсман, как пытается справиться с самым простым, самым коротким ответом.
– В Треблинке я узнал о гибели моего брата.
Он опустил голову. Глубокие вздохи заставляют вздрагивать его сгорбленную фигуру. Сверху, с балкона, вид его вызывает содрогание.
Полковник Смирнов просит его успокоиться, задает вопрос, которым надеется отвлечь Райсмана от самых страшных для него воспоминаний:
– Скажите свидетель, вы помните, как немцы называли улицу, ведущую к газовым камерам?
– Да. Обычно они говорили: Himmelfahrstrasse, что могло значить «дорога на небо» или, точнее, «путешествие на небо». Я могу представить план лагеря в Треблинке… я нарисовал его там, будучи узником… и вынес с собой… могу показать на плане эту «дорогу на небо».
Председатель делает какое-то движение, и я с беспокойством замечаю, что это жест нетерпения. Его холодный тон замораживает меня. Регламент. Надоевшая тема. План лагеря, вынесенный узником, не представляет интереса. Я должна это понимать. Но ведь нас здесь только двое – свидетелей из Польши. И оказалось невозможным сказать все в течение короткого послеобеденного заседания. Пять лет оккупации Польши уместить в нескольких лаконичных ответах, касающихся двух концентрационных лагерей?!
Я тру ладонями лоб, мне надо сосредоточиться, хотя мысли бегут своей дорогой. Полковник Смирнов продолжает допрос:
– Скажите, как выглядела железнодорожная станция в Треблинке, откуда отправлялись в последний путь?
Райсман взял себя в руки.
– Комендант лагеря приказал построить современный вокзал первого класса с указателями: «Ресторан», «Телеграф», «Телефон». Установлены были щиты с расписанием поездов на Вену, Берлин, Гродно, Сувалки и в другие города. Но в действительности там, где висели вывески, были помещения, где узникам велели раздеваться и складывать одежду.
Полковник Смирнов наблюдает за Райсманом. Тот взял себя в руки и говорит твердым невыразительным голосом, но его слова открывают новые, неизвестные даже мне страницы ужасов.
– Свидетель, вы можете рассказать, как долго жили узники, доставленные в Треблинку?
Голова Райсмана закачалась, кажется, он сейчас выкрикнет: «Боже! О боже!»
– Мужчины должны были за восемь минут раздеться, сложить одежду и пройти в газовую камеру. На подготовку женщин уходило пятью минутами больше из-за стрижки волос.
– Вы сказали – из-за стрижки волос? Зачем их стригли?
– Потом женскими волосами набивали матрацы.
Журналисты задвигались, заговорили. Председатель обращается к свидетелю:
– Значит, вы утверждаете, что людям, привезенным в Треблинку, давали всего десять минут до момента входа в газовую камеру?
Райсман снова молча покачал головой, прежде чем подтвердил.
– Да. Восемь, самое большее десять минут, причем это мужчинам.
Теперь спрашивает полковник Смирнов:
– Вы сказали, что вместе с раздеванием.
Губы Райсмана дрогнули в горькой усмешке.
– Разумеется. Вместе с раздеванием.
Глубокая тишина в зале суда. Хриплые отрывистые слова, которые произнес этот невысокий мужчина, тяжело дыша, давясь, звучат как обвинение, выдвигаемое здесь мертвецами. Их прах покоится в земле под соснами в безлюдном месте, которое когда-то звалось Треблинкой.
Полковник Смирнов не сразу нарушил молчание. Потом спросил:
– А не случались ли там исключительные ситуации, попытки вмешаться в судьбу привезенных людей? Спасти кого-нибудь?
И снова свидетель еле заметно покачал головой. Горечь осела постепенно на его лице, в углах губ, в сгорбленных плечах, даже в жесткой манере говорить.
– Случались. Не без этого. Я как раз стоял на платформе, когда с венским эшелоном привезли пожилую женщину, которая заявила, что она сестра доктора Фрейда. Зигмунда Фрейда.
Корреспонденты писали не отрываясь, то и дело поглядывая на Райсмана.
– Она показала документы заместителю коменданта Курту Францу. Он внимательно их изучил, заметил, что, должно быть, произошла досадная ошибка. Это недоразумение. Обычное недоразумение. И сказал, что через два часа отходит поезд в Вену.
Горькая судорога скривила губы свидетеля. Тишина, повисшая над залом, затягивалась. Корреспонденты ждали.
– Поезд в Вену, – повторил Райсман и снова едва заметно покачал головой, словно, задумавшись, он забыл, где находится. Затем продолжил: – Курт Франц посоветовал ей перед обратной дорогой принять ванну, а документы и драгоценности оставить у него. Зачем ей брать их с собой? Она не успеет помыться, как обратный билет в Австрию будет ждать ее вместе с паспортом и документами. Именно так он с ней разговаривал. И сестра Зигмунда Фрейда, тронутая такой любезностью, с полным доверием отправилась в газовую камеру.
Он снова замолчал. В наступившей тишине, казалось, слышно было тиканье наручных часов. Вопрос полковника Смирнова прозвучал как удар грома:
– Зачем, по-вашему, в Треблинке понадобилось строить такой вокзал?
– Очень просто. Вместо бунта, отчаяния, рыданий и плача люди послушно следовали советам эсэсовцев и спокойно отправлялись умирать. Психологически это было оправдано.
Постепенно Райсман успокоился, речь его стала увереннее, он четко излагал свои мысли.
Смирнов снова спрашивает, действительно ли все это выглядело в Треблинке как вокзал.
Райсман подтверждает кивком головы.
– Когда подъезжали эшелоны, люди, выходящие из вагонов, не сомневались, что прибыли на обычный железнодорожный вокзал, откуда идут поезда в другие города: в Вену, Гродно, Сувалки.
– Как получилось, что вы, один из стольких тысяч, остались в живых и получили в лагере работу?
– Когда я стоял голый в толпе на дороге, ведущей в газовую камеру, меня заметил инженер Галевский, которого я хорошо знал по Варшаве. Он велел мне немедленно вернуться, сказал, что здесь нужен переводчик с иврита, французского, русского, польского и немецкого языков. На этом основании он имел право забрать меня из толпы тех, кого отправляли в камеру.
– Значит, впоследствии вас зачислили в команду работавших внутри лагеря?
Райсман снова кивнул.
– Поначалу я носил обратно в вагоны одежду умерщвленных газом. Именно тогда я увидел, как из Венгрова привезли мою мать, сестру, двоих братьев. Спустя несколько дней, когда я нес одежду в вагоны, товарищи нашли документы с фотографиями моей жены и детей. Это было все, что осталось от моей семьи. Одни фотографии.
Полная ужаса тишина заполнила зал суда. Полковник Смирнов четко и внушительно задает вопрос:
– Скажите, свидетель, сколько человек ежедневно привозили в Треблинку?
Райсман на минуту задумывается.
– С июля по октябрь сорок второго года ежедневно прибывали три эшелона по шестьдесят вагонов каждый. В сорок третьем эшелоны приходили реже.
– Скажите, пожалуйста, сколько людей ежедневно уничтожали в Треблинке?
– В среднем от десяти до двадцати тысяч.
– В скольких газовых камерах совершались убийства?
– Сначала только в трех, потом построили еще десять. Немцы собирались довести количество газовых камер до двадцати пяти.
В полной тишине, при общем напряжении, Смирнов задает еще один вопрос:
– Откуда вы могли знать, сколько газовых камер собирались построить немцы?
Райсман покачал головой.
– На площади лежали привезенные строительные материалы. Я спросил эсэсовца: «Для чего это? Ведь евреев больше нет?» Он мне ответил: «После вас сюда придут следующие. Будет еще много такой работы».
– Скажите, свидетель, как иначе называли Треблинку?
Райсман развел руками.
– О Треблинке многие были наслышаны, поэтому, видимо, решили повесить таблицу с новым названием: «Обермайданек».
К сожалению, на этом суд счел нужным поблагодарить Райсмана и закончил опрос.
Заскрипели отодвигаемые кресла, послышался гул голосов. Все зашевелились. Только скамья подсудимых замерла, будто законченная, но еще не просохшая картина.
Главари гитлеровского государства, кучка наполеонов, без самых крупных, которым удалось всех перехитрить и смыться, эта группа сидит на своих местах. Так она отпечаталась в моей памяти. Спектакль окончен. Прошел еще один день суда над убийцами народов.
Конец процесса приблизился еще на один день. Для убийц наступают безнадежно пустые часы, сумерки, долгий унылый вечер двадцать седьмого февраля. На увядших лицах меланхолия. Каждый из них здесь одинок. Листья жизни с них уже опали. Остались нагие стволы. Пройдет десять или двадцать лет, и воды сомкнутся над ними. Сохранятся лишь фотографии, где на фоне американских парней, стоящих под нависшими над входом скульптурами, сидят в два ряда гитлеровские клоуны.
А что тут будет через десять, двадцать лет? Вырастет новое поколение других немцев, которое начнет, быть может, мыслить самостоятельно, хочется надеяться, что оно окажется способным самостоятельно формировать свои взгляды и выбирать формы существования.
Мне не давал покоя вопрос: как сложится судьба множества грудных и малолетних детей, вывезенных из оккупированных стран и предназначенных для германизации? Их имена и фамилии заменили немецкими, им выписали новые документы, уничтожив все следы. Они вырастут. Не проявит ли себя однажды их врожденный темперамент, который сильнее воспитания?
Если не сыновья сидящих на скамье подсудимых, то, может быть, их внуки ощутят однажды внезапную боль, мировую скорбь, испытают политические страдания юного Вертера, может быть, почувствуют стыд, неловкость за поступки своих дедов. Что делал отец, когда банда обезумевших наполеонов, нацепив свастики, шла уничтожать Европу?
Видно, не лучшим образом обстоит дело с наполеонами, раз они решили похитить у Европы детей, пересадить на свою почву, положившись на свое волчье воспитание. Они могут просчитаться. А ну, проснется тоска, отзовутся полустертые воспоминания детства? Самые впечатлительные зададутся вопросом, кто же они, не бродит ли где-то по земле их мать со слабой надеждой отыскать свое дитя? Их станут одолевать сомнения и комплексы, они начнут отыскивать в своем характере немецкие и славянские черты, сравнивать себя, свои мечты и юношеские идеалы с лозунгами гитлерюгенда, с традициями шипящего СС. Но можно ли хоть в малейшей степени восстановить прошлое? Можно ли хотя бы в слова вложить прежний смысл? Лагерь. Знаете ли вы, господин председатель Военного трибунала, каким сочным и жизнерадостным смыслом было наполнено до войны это слово: лагерь! Самые приятные воспоминания. Лес, палатки в тени сосен. На солнце брезент нагревается и пахнет, жаркий ветер колышет полог палатки, приносит крепкий запах смолы, золотистые густые капли ее пузырятся на коре хвойных деревьев, застывают на шишках. Падают на землю. Много веков назад эта капающая под жарким солнцем смола превращалась в янтарь. Гитлеровцы навязали нам иные воспоминания. Лагерь нашей юности лег на сердце, уснул там янтарем. Лагерь, который пережил в годы войны Райсман, лагерь, который пережила я, – это горькая вонь сжигаемых человеческих ногтей, волос, паленого мозга и паленых костей. Гитлеровцы уничтожили и это слово, лишили наших детей его радостного однозначного смысла, искалечили.
Лагерь. Дубы. Цветущие липы. Жужжание пчел. Ночной дождь после жаркого дня. Прохладное светлое утро. Капли росы, сверкающие на листьях. Липовый цвет осыпался на верх палатки, крылатые цветоножки с мокрыми лепестками, похожие на застигнутых дождем бабочек, как сильно они пахнут медом! Земля источает грибной аромат. Весь лагерь дышит ветром, летним утром, темной землей. Лагерь. Неотъемлемый элемент молодости. Смех. Радость. Юмор. И мечты.
Гитлеровцы растоптали, смешали с грязью также и это понятие. Мы не кричали: «Drang nach Westen!»[56]56
Поход на Запад! (нем.).
[Закрыть] Мы не разрабатывали с умиленным лицемерием лозунга о необходимости обрести «Lebensraum». Хотя немцам было чем дышать в лесах и на полях Тюрингии и Саксонии, Баварии и Шварцвальда. Вместо жизненного пространства немецкие солдаты в конце концов обрели Todesraum – мертвое пространство, причем во многих городах и деревнях Европы: в Арденнах и под Сталинградом, в Арнеме и Шербуре. А более всего у себя, в своей отчизне, под Берлином и в Берлине. Жизненное пространство. Мертвое пространство.
Никакого удовлетворения не приносит мне мысль о безымянных немецких могилах, я бы предпочла, чтобы немцы продолжали пахать свою землю, которой у них, вопреки лживым утверждениям Геббельса и Гитлера, было вполне достаточно, я бы предпочла, чтобы они по-прежнему заботились о своих лесах, выпускали автомобили, ловили рыбу и на вертеле запекали дичь.
Сегодня для множества немцев уже не существует такой возможности по очень простой причине: этих немцев нет дома, нет их ни в лагерях для военнопленных, ни в госпиталях. Напрасно женщины прислушиваются к шагам на лестнице. Много утекло воды с тех пор, как ушли они на фронт.
Сможет ли Нюрнбергский процесс раз и навсегда излечить немецкий народ от самоубийственных порывов к массовым убийствам?
Я мало что знаю о немецком народе. Поднимаю голову и протираю глаза. Мне хотелось бы поговорить об этом с Грабовецким, но он с кем-то беседует, перегнувшись через барьер.
Обязательно сегодня или завтра я должна проверить это, побродить по улицам: ни разу я не видела тут таких немцев, как во время оккупации, таких немок, как лагерные эсэсовки, жестких, словно железных, неподвижно стоящих на расставленных ногах, обутых в сверкающие офицерские сапоги. Нарушение молчания предвещало опасность. В этих женщинах, порой грубых и уродливых, а порой нежных и красивых, жило желание убивать. Таких мужчин и таких женщин, на широко расставленных, крепко упирающихся в землю ногах, с выгнутым назад, словно при параличе, позвоночником, я тут не встречала. Кейтель был последним, кто проявил спесь и чванливость, – фотоаппараты запечатлели его позу в исторический момент подписания безоговорочной капитуляции.
Расслабились позвоночники. Не только у привыкших склоняться официантов, но и на улицах, за хлебом и мясом в очередях, на трамвайных остановках я вижу сгорбленных мужчин, ссутулившихся женщин, война согнула их, это, очевидно, не нуждается в доказательствах.
Открыв глаза, я осматриваю зал. И тихо, сама у себя спрашиваю:
– Что здесь будет через двадцать лет?
Грабовецкий услышал мои слова, развел руками.
– Через двадцать лет?.. Ну знаете. Я предпочел бы до этого не дожить. А вот через несколько минут нам покажут документальный фильм. И на этом вечернее заседание Трибунала закончится.
На галерее для прессы Ганс Липман размашистыми движениями записывает показания последнего свидетеля. Наконец он захлопнул блокнот и одним росчерком пера подчеркнул выведенное на обложке название: «Польский день в Нюрнберге».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Свет в зале медленно гаснет, я неожиданно услышала свой сдавленный, испуганный шепот:
– Я хочу уйти отсюда. Простите, я не могу оставаться здесь, в темноте.
Кароль Малцужиньский положил мне руку на плечо.
– Не волнуйтесь. Нам сейчас покажут короткий фильм. Его перенесли со вчерашнего заседания.
Ожидание длится совсем недолго, но темнота пронизана теперь мучительными отравленными испарениями, слышно, как поскрипывает скамья подсудимых, кто-то простуженно кашляет.
– Мы можем быть совершенно спокойны, – говорит Малцужиньский. – Генерал Уотсон очистил Трибунал, выгнал отсюда несколько подозрительных личностей.
Проектор затрещал и умолк. Яркий свет с экрана резанул по глазам и тотчас погас. Полная темнота. Душно. Появились надписи на немецком языке и печати со свастикой.
Стоило лишь задернуть шторы, как в зале стало душно и жарко и вопреки очевидности он заполнился толпой. Толпа дышала и шевелилась, и у меня появилось ощущение, что в этой тесноте, где все стоят плечом к плечу, невозможно шевельнуться.
Кто-то тихо зевнул. Как по-разному каждый воспринимает то, что видит, подумала я, стремясь освободиться от странного ощущения. Может быть, зевнул Геринг?
Мы все сидим в маленьком зале, подчиняясь программе Трибунала, здесь и больной прокурор Буковяк, и окаменевший от боли бывший узник Треблинки Райсман, и я. Где-то здесь, наверное, и доктор Оравия – свидетель, не в той мере пострадавший от гитлеризма, чтобы получить право давать показания.
Киноаппарат снова затрещал. Немецкие слова. Время отодвинулось назад, всего на несколько лет, а может быть, всего на год. Я пригнулась, крепко схватилась за поручни кресла. Слышу тихое, отрывистое, похожее на всхлипы дыхание Райсмана.
Солнечная Югославия. Ярко-белые домики, южная жара. Деревья прикрывают землю пышными раскидистыми ветвями, словно на удивительно красивой акварели. Архитектурные памятники на крутых утесах, возведенные много столетий назад, тихие деревушки, стройные женщины в черных платках, чудесные морские бухты. Из вступительного слова следует, что фильм создан на основе подлинных материалов гитлеровского агентства. Крупный план позволяет разобрать знаки на бумагах архива СС и надписи готическим шрифтом под большинством кадров.
Легко представить, как по-разному будет здесь воспринят этот эсэсовский документ – скепсис, ирония, страх за свое будущее могли испытывать немецкие главари, ощущение ужаса доставалось безраздельно нам, обреченным во время войны на уничтожение.
Проектор громко трещит. Все четче видны кадры фильма. Толстощекий парнишка из гитлерюгенда вскинул руку в античном приветственном жесте. По традиции, он должен свидетельствовать об отсутствии оружия в правой руке, гарантировать благие намерения и добрые вести; это милый здоровый парнишка, но за его спиной стоит длинная виселица, похожая на железную выбивалку для ковров, и на ней в ряд висят молодые югославские защитники родины. Под фотографией надпись: «Хайль Гитлер!»
После короткой паузы на экране название следующей фотографии: «Весна 1941… В Сербии цветут деревья». Белоснежные пушистые ветви яблонь, груш и вишен. Изумительный уголок сада дышит радостью и тишиной, теплом и солнцем, кажется, объектив заглянул сюда по ошибке, таким ощущением оптимизма и покоя, таким облегчением от отсутствия здесь эсэсовцев и следов их деятельности проникнута эта сцена. Камера постепенно приближается к белым, осыпанным цветами деревьям, изображение делается резче, раздвигаются тесно растущие стволы, еще раз появляется надпись «Весна 1941… В Сербии цветут деревья». В зале кто-то тяжко вздохнул, несмотря на темноту, я вижу, что подсудимый Ганс Франк прикрыл глаза рукой. На цветущих яблонях висят мужчины с откинутыми от затянутой петли головами.
Тишина душит зрителей, топит их в темноте, заглушает дыхание, может показаться, что зал абсолютно пуст. И вдруг сухой треск со стороны окна, какое-то движение, чье-то присутствие, явственно слышимое, взбудоражило всех; в полумраке видно, как люди поворачивают головы в ту сторону, откуда несся печальный, скорбный свист, расплываясь над головами. Видны туманные очертания чего-то конкретного, хотя и неузнаваемого во мраке, приближающегося с еле уловимым шумом.
Прошло еще несколько секунд, прежде чем я с облегчением поняла, что это просто ветер подхватил и внес в зал висящие на окнах шторы. Ветер ворвался сюда, словно живое существо, неожиданно появился в месте, так хорошо охраняемом американцами.
На экране немецкий солдат в этот момент вскинул топор над головой обреченного; сила, мощь, физическая ловкость, точность удара – все подчинено одному приказу: убивать, уничтожать, стирать с лица земли, обрывать человеческую жизнь.
Отрубленная головка маленького ребенка с четко очерченной линией губ и рядом небольшое, в крови тельце.
Короткий фильм подошел к концу. Еще раз показана гитлеровская свастика и надпись под нею: «Весна 1941… В Сербии цветут деревья».
Смолк шум проектора. Зажгли свет. Зал замер в молчании. Не хватает воздуха. С окаменевшими лицами все продолжают смотреть на экран. Судьи, прокуроры, корреспонденты, подсудимые словно бы вообще перестали дышать.
Ганс Франк трагическим жестом спрятал лицо в ладони, сидит, наклонившись вперед.
А я, наперекор всему пережитому, не хочу верить в насильственную смерть. Удивительная смена караула, именуемая жизнью, и без того происходит чересчур быстро. Убийцы! Природа не нуждается в вашей помощи. Убийцы! Оглянитесь назад.