![](/files/books/160/oblozhka-knigi-nevinovnye-v-nyurnberge-246764.jpg)
Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
В моем гостиничном номере абсолютная тишина. Сюда не доходят звуки оркестра, а может, сегодня объявили траур и не играют? Не беспокойся, играют, думаю я, лежа в темноте на очень удобной широченной кровати. Победители пользуются своими правами, открой глаза, оглядись кругом: только для этого бывают войны, только для этого одни гибнут в окопах, чтобы другие могли по этому случаю плясать, чтобы победитель мог пользоваться благами, каких бы ему никогда не видать у себя дома, за прилавком магазина или в окошечке банка. Победители чуть-чуть опоздали. Американцы, по моим нестратегическим соображениям, могли бы открыть второй фронт на полгода раньше, а то и на год, они должны были шагать вперед днем и ночью, не останавливаясь. Так мне думается. Возможно, я ошибаюсь. А если бы они вообще не высадились? Как много сделали русские. Они гнали фашистов от Москвы, пока не уничтожили зверя в его логове. Сегодня ветер развевал бы по полям куда больше нашего пепла. С нами было бы покончено, хотя возможности человеческого воображения ограниченны и в это трудно поверить. Я потеряла бы ощущение бытия, слух, зрение, осязание, способность мыслить. А быть может, от человека что-то все же остается?
Разгулялась вьюга этой ночью, ветер завывает в вентиляторе, в каких-то щелях между кирпичами, в трещинах после бомбардировки Нюрнберга. В памяти возникает хор рабов из «Фиделио»: Sei leise, sei leise… sei leise…[57]57
Потише, потише, потише… (нем.).
[Закрыть] Эта музыкальная фраза вызывает ужас, она минорна, как толпа, построенная на рассвете в бессмысленные длинные шеренги, тысячи выцветших, полинявших, серых людей – sei leise… sei leise… sei leise… За окном падает снег, sei leise, sei leise, sei leise. На подоконнике растет сугроб, как-никак на дворе еще февраль. Зима в разгаре.
Завтра я могла бы вернуться в Варшаву: дала показания Трибуналу, рассказала ничтожную часть того, что могла бы поведать наша страна после этой войны. Я поднимаюсь. За окном размазанные метелью огни Нюрнберга. Доктор Оравия наверняка снова бродит по тем же разбомбленным улицам, может быть, уже нашел антиквара, ведь он собирался опять пойти к магазину, где пыльный рождественский дед ритмично качает головой.
Сможет ли он сказать владельцу этой рухляди что-нибудь существенное? Вряд ли. Самые сокровенные мысли никогда не произносят вслух. Их повторяют про себя, лежа без сна в темной комнате.
Запомни, Нюрнберг. На стенах начертай правду для своих детей, которые вскоре начнут появляться на свет. Запомните, немцы. В этом городе никто не косит людей сериями из автоматов, как это делали ваши солдаты в оккупированных странах. Ваши вожди запугали вас. А возможно, вы гордились ими? Вы еще не знаете, как вам придется отвечать. Но одно несомненно: победители не поставят ногу вам на горло, эти методы исчезли вместе с кошмарной действительностью концлагерей.
Мир приходит в норму. Прежнее не вернется. Даже во сне оно перестанет возвращаться спустя какое-то время. Людям надоела война, надоели лагеря, надоело посыпать землю прахом убитых, хватит агрессий, хватит террора.
Со свистом налетает ветер. Меня обволакивает сонливость. И одновременно пробирает дрожь. Подсудимые остались там, запертые в тюрьме, за решетками, под охраной недремлющих стражей. А может быть, они сидят в огромном террариуме, где можно наблюдать за черепахами, жабами, ящерицами, задаваясь вопросом: почему они ведут именно такой образ жизни? Почему именно такую жизнь они хотели навязать всем нам?
Я ощущаю необыкновенную ясность мысли, несмотря на усталость, передо мной проходит снова весь сегодняшний день. Почему мои слова не пробили скорлупу в ушах людей, которые слушали меня, но которым я не сумела ничего сказать?
Как надо было поступать? Поднять руки? Кричать? Они не все еще знают, но я знаю и должна им напомнить: немцы! Я обращаюсь к вам. Ко всем вам. Этот поезд не делает остановок. Даже когда мы выходим на станции, чтобы полчаса спокойно отдохнуть, наш поезд продолжает катиться. Даже ночью, когда я засыпаю, прижавшись щекой к подушке, то и дело проверяя, здесь ли я или на лагерных нарах, или когда представляю себе, что сплю возле тебя, в твоих объятиях, я и тогда знаю, знаю, что это всего лишь ночь в огромном поезде без стоп-крана, который можно дернуть – и остановить движение.
Месяц над нами принимает все новые очертания, мы движемся вперед, не обращая внимания на предупредительные сигналы семафоров. Мы видели уже столько предупредительных сигналов! Стоять! Стоять! Ни часа больше на этой трансмиссионной ленте!
Река была гораздо уже, чем нам казалось, когда мы стояли на ее зеленом низком берегу, готовясь к переправе, мечтая о многих годах и неисчерпаемом пространстве мира, в которое с такой силой стремились погрузиться. А плавание длилось всего лишь двадцать с небольшим лет! И оказывается, что вот прямо перед нами виден другой берег, покрытый жухлой травой, на которую в странной, жуткой тишине падают листья с деревьев, а люди надолго останутся еще в телефонной книге, хотя их номер давно уже не отвечает. Не все даже успеют поседеть и сообразить, что с друзьями пора прощаться, и вдруг неожиданно понимают: а игра ведь закончилась.
Телефонный звонок прерывает мои размышления. Я с надеждой снимаю трубку. Мне было так одиноко, ощущение неудачи подавило меня, поэтому я рада звонку, даже если кто-то просто ошибся номером.
В трубке слышен мощный, полный энергии баритон. Советская делегация хотела бы прийти ко мне с магнитофоном и записать, что я думаю о международном правосудии, войне, людях из концентрационных лагерей, о Нюрнберге.
Меня бросает в жар.
– Я надеялась, – отвечаю совершенно искренне, – что мне никогда больше не придется возвращаться к этой теме. Никогда.
В ответ – короткий смешок, а потом решительным тоном произнесенные слова:
– Каждому из нас придется возвращаться к этой теме до тех пор, пока фашизм не исчезнет. Значит? Во сколько с вами можно встретиться? Сегодня или завтра?
Я касаюсь ладонью лба, щек. Жарко!
– Лучше бы завтра, – робко говорю я.
Баритон мгновенно принимает решение и мощно гудит в ответ:
– Отлично. Можно в час дня? Да? Я приду точно в час. Спокойной ночи.
Значит, если я хочу, чтобы у меня была спокойная ночь после этого дня, я должна немедленно написать свои «магнитофонные показания», иначе не смогу заснуть. Но что писать? Как выйти навстречу лавине, которая в любой момент может сойти и сбить с ног? Как поднять руки, как воззвать к человеческому разуму, чтобы предотвратить этот обвал?
Обычные слова кажутся мне слишком банальными. Первый шаг в области международного права…
Я пишу, и сердце мое колотится, виски горят, губы пересыхают от жажды. Между двумя словами нажимаю кнопку звонка. Посыльный в униформе с лампасами и сверкающими пуговицами мгновенно появляется в номере, стоит вытянувшись, гордый своей должностью.
– Was wünschen Sie, Madame?[58]58
Что вам угодно, мадам? (нем.).
[Закрыть]– спрашивает он, стоя по стойке «смирно».
Темные, остриженные коротко, на американский манер, волосы, на толстощеком, но бледноватом ребячьем лице блестят темные глаза. Как воспитывался этот паренек? Что успели внушить ему? Чему научится в «Гранд-отеле»? Чему учат сейчас в школе его ровесников? Будут ли их воспитывать в незнании всего того, что делалось в гитлеровской действительности? Победит ли в юном сознании отвращение к убийцам, эсэсовцам, старшим братьям из гитлерюгенда? А может быть, даст всходы неприязнь и брезгливость, насаждаемые втихую, но упорно уже сейчас по отношению к таким, которые, как и я, пережили, помнят, будут помнить всегда, убежденные, что забывать нельзя, потому что только так можно спасти род двуногих, развитых настолько, что сами себя называют людьми.
Паренек стоит в дверях. Он отлично вышколен, не повторяет вопроса, на меня смотрит с выжидающим вниманием большущими глазами двенадцатилетнего ребенка. Наверное, возвратясь домой, он рассказывает родным о своей работе, может быть, о процессе или хотя бы о судьях, прокурорах, об американцах, хозяевах и организаторах процесса, о солистах вечернего ревю, обо всех этих веселящихся людях. Со своей детской наблюдательностью он подметит не одну деталь из жизни гостиницы.
– Пожалуйста, ананасовый сок. И содовую. Если можно, еще и градусник.
Он забеспокоился:
– Haben Sie Fieber, Madame?[59]59
У вас температура, мадам? (нем.).
[Закрыть]
Я улыбнулась, как бы не придавая значения собственной просьбе.
– Vielleicht. Ich weiß nicht[60]60
Может быть, не знаю (нем.).
[Закрыть].
Он ушел. Своей озабоченностью он напомнил мне времена оккупации, толпу обнаженных людей на морозе, хлыст эсэсовца, подгоняющий тех, кто еле тащится, а для тех, у кого температура и они, выбившись из сил, падают на землю, – пистолет, приставленный к виску, и выстрел. Как рассказать такие дикие вещи вымуштрованному посыльному, которому едва исполнилось двенадцать лет и который с такой гордостью носит свою униформу с лампасами и блестящими пуговицами?
Снова звонок телефона. Это маленький немецкий посыльный говорит, что может, если я захочу, привести врача. Градусник он уже приготовил, сок и воду принесет сейчас же.
– Sofort! Sofort![61]61
Сейчас же! Сейчас же! (нем.).
[Закрыть]– кричит он взволнованно в трубку, потом появляется сам и заботливо уговаривает меня, чтобы я, измерив температуру, позвонила, врач будет ждать моего вызова.
Я улыбаюсь. Мальчик отвечает улыбкой и ловко подхватывает монету, которую я положила на край подноса. Благодаря щедрости Национального банка Польши, уже работающего в разрушенной Варшаве, я это могу себе позволить. Посыльный наверняка ходит в школу, может, год тому назад он рисовал отряды СС, части вермахта и гитлерюгенда. Свастики. Свастики. Мне хотелось бы взглянуть на рисунки этого юного немца, проникнуть в его мысли, узнать, что делает его мать, если она пережила войну.
Врач позвонил сам. Конечно же, это происки маленького посыльного. Он спросил, какая у меня температура, я успокоила его, сказала: чуть выше нормы, наверняка это следствие сегодняшнего напряжения, я прекрасно себя чувствую и могу даже пойти прогуляться. Врач коротко заявил:
– Сейчас я приду.
Мальчишка всполошил польскую делегацию, поднял шум и суматоху. Я же была уверена, что мне нужен покой и сон – и все будет в порядке. Я просила их понять это и не трогать меня.
Нюрнбергская ночь быстро окутала меня, я наконец расслабилась. Прохладная постель остужает лихорадочно пульсирующую в каждом пальце, ушах, горле и тревожно колотящемся сердце кровь. Мы все виноваты. Улитки, не умеющие жить. Не умеющие создать для себя нужные формы существования, исключить убийц из своих рядов. Только в Нюрнберге раскачался погребальный колокол, звон которого разносится по всему миру: убий-цы, убий-цы!
Немцы, неужто вам невдомек, что планета сама перемелет вас в порошок и рассеет по земле, по рекам и морям, без помощи ваших рук, ваших приказов, ваших печатей, ваших подписей? Unschuldige – Невиновные!
Немцы! Гильотина не будет отрубать ваши головы, площадь за окном пуста, не опасайтесь ножа, которым французы убивали французов.
Тут, в Нюрнберге, решат, каким будет исправительный дом для немцев, за сколько-то там лет – наказанные материально – они успеют научить своих детей и внуков, что выгоднее всего жить у себя, под своим небом, на берегу своей реки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
– Что вы собираетесь делать в этот чудесный день? – Голос Вежбицы в телефоне так громок, что я отодвигаю трубку подальше от уха, а он уже агитирует меня: – Солнце! Солнце! У нас под Краковом в такие теплые февральские деньки пчелы отправляются в первую разведку, облетают весь сад, все окрестности. Вам тоже следует расправить крылышки после сидения в Трибунале.
– Вы правы. Мои показания им нужны как рыбе зонтик.
– Ничего подобного я не говорил, – загудела трубка. – Прошел польский день в Нюрнберге. Только вот с одной стороны сердце радуется, а с другой – разрывается. Польский день! Черт бы их всех побрал! Всего двое свидетелей! А где остальные? Куда они подевались?
Переждав минуту, я спокойно отвечаю:
– У меня тоже отвратительное самочувствие после вчерашних показаний.
– Спокойненько! Наши соотечественники уже проведали обо всем и приглашают вас на домашнюю наливочку. Причем клянутся, что изготовлена она по старопольскому рецепту.
Я изумилась:
– Не может быть!
– У них накопились сотни вопросов, и я, хоть лопни, один не справлюсь. Сотки вопросов о Варшаве, о работе, об аграрной реформе и Национальной филармонии, о колонне Зигмунта, о Старом рынке.
Я услышала какие-то звуки и представила, как Вежбица хлопает себя по колену.
– Мне одному с этим не справиться, – повторил он. – Ни за что.
– Не одолеете старопольскую наливку?
– Ну нет, на это мне сил хватит. Хотя они намекали, что будет настойка на вишневых косточках – это раз, на орехах – два, причем обладает лечебными свойствами, ее просто необходимо попробовать, кроме того, еще будет литовская медовуха, настоянная на мускатном орехе, имбире и всяких прочих пряностях. Рецепт прабабушки, полученный в наследство правнучкой.
– Фантастика. Тогда что вы, скажите на милость, будете делать в Калифорнии? Где вы там найдете таких внучек, таких бабушек, такие кулинарные секреты?
– Ну вот! Тут вы попали в яблочко. Я вот тоже все хожу и размышляю. С одной стороны, персиковые сады. Сердце радуется! С другой стороны, разрывается. К нашим польским развалинам меня так и тянет и днем и ночью.
Я слушала голос Вежбицы, то удивительно мощный, то переходящий в шепот. Он что, волнуется? Или это просто помехи на линии.
– Все наши земляки маются, – снова загудел его голос. – Одни хотят остаться здесь. Другие – немедленно возвращаться. Обсуждают это сутки напролет. Прежде чем решиться, устраивают встречи, зазывают на вишневку, на литовскую медовуху, пельмени, галушки, картофельные оладьи. В Польшу или куда глаза глядят? Это единственная проблема, которая их волнует. Я обещал, что приведу вас. Сегодня вечером. Договорились?
– Они начнут расспрашивать меня о Трибунале. О войне.
– Детка! Их не интересует Нюрнберг. С войной они знакомы. Для них важно только, стоит ли Гевонт[62]62
Гевонт – одна из самых высоких вершин в польских Татрах.
[Закрыть] на старом месте, впадает ли по-прежнему Висла в море.
– И какого цвета море, красного или черного, да?
– Именно. У каждого из них, а уж тем более у каждой есть свое больное место. У одного Колюшки. У другого Желязова Воля, Варка или Опочно. Один только черт знает, где бросит якорь человеческая мечта. Так что договорились? Сегодня вечером? Вот это мне нравится.
И мне это нравится. Я была по горло сыта напыщенной атмосферой «Гранд-отеля», давно мечтала высунуть нос за демаркационную линию, которая разделила город на зону Трибунала и все остальное. Вечера с обязательными танцами, с грохотом оркестров, с обескураживающим американским меню – все это уже давно перестало производить на меня впечатление.
Мысль о людях, которые трут картошку, чтобы пожарить оладьи или сварить галушки, вызвала у меня желание познакомиться с этими картофельными земляками.
Я раздвинула шторы. В ушах снова зазвучал вопрос Вежбицы: «Что вы собираетесь делать в этот чудесный день?»
Светло. Площадь между железнодорожным вокзалом и «Гранд-отелем» утопает в солнце. Я давно не видела таких ослепительно ярких лучей. Конец февраля, а кажется, будто уже ранняя весна, апрель. Я смотрю на капли воды, готовые вот-вот упасть, они все увеличиваются от тающего снега, дрожат, переливаются желтыми, голубыми, красными бликами.
Наконец-то я увижу Нюрнберг. Наконец-то перестану быть «следственным материалом», который содержат в комнате для свидетелей, лишенный свободы передвижения. Сама пойду куда глаза глядят! Все равно куда, пусть улицы поведут меня своим путем, лишь бы их заливало солнце, таял снег, дул теплый ветерок.
Я иду. Дорога направо, мимо развалин замка, вдоль рва, ведет к массивному зданию Трибунала. Прямо перед собой вижу разбросанные вдоль железнодорожных путей черные, замызганные дома.
Значит, налево! Разумеется, какая удача: прямо от вокзальной площади начинается, блестя асфальтом, совершенно пустая дорога, я могу идти в свое удовольствие, широко шагая, чувствуя, как ветер играет моими волосами, как ласкается солнце – а ведь еще февраль! Прав был Себастьян Вежбица, говоря о первом вылете пчел. Канун весны. Канун весны в Нюрнберге. Над асфальтом поднимается легкий пар, шоссе высыхает, теряет блеск, но тем сильнее манит в путь.
Мне не нужно оглядываться, потому что знаю, за мной никого нет, слышу только собственные ритмичные шаги, не стучит подкованными башмаками эсэсовец, не шлепает лапами немецкая овчарка, идеально выдрессированная, как и ее хозяин. Я свободна, могу танцевать и петь, если захочу. Я ускоряю шаг, и это меня безумно радует.
Те остались сидеть на скамье подсудимых, убежденные в собственной невиновности, отведя от себя все обвинения.
Черная тля на нашей земле. Представители идеологии третьего рейха. Гуляя на солнце, мне хотелось бы выбросить из памяти эти маски, вперившие глаза в судейский стол, в свое будущее. Мне хотелось бы отдалиться от них не только физически, но и мысленно. За спиной остались крупные, тяжелые черты Геринга рядом с крошечным, обезьяньим, удивительно волосатым личиком Гесса. Там остались Риббентроп, Кальтенбруннер, Кейтель, Розенберг, Франк, рядом с ним Фрик, Штрейхер, Функ и Шахт, обвисший, как старый охотничий пес, уже непригодный для охоты.
Остался еще второй ряд восковых фигур гитлеровских главарей, которые когда-то были нормальными людьми и могли бы ими остаться: Дениц (гросс-адмирал!), Редер, Ширах, Заукель, Йодль, Папен, Зейс-Инкварт, Шпеер, Нейрат, и последний из них – Фриче. Невиновные. Все невиновные. Каждый из них вставал по очереди и на вопрос председателя Трибунала отвечал:
– Unschuldig! – Невиновен!
Я забуду об их существовании, каждый шаг очищает мои мысли, нарыв вскрыт, гитлеризма больше не будет, страшный сон прервался, закон возвел барьеры перед геноцидом. Забыть, как можно скорее забыть. Уйти как можно дальше.
Упоение одиночеством, солнечным утром, простором придает мне силы, мне хочется до конца прошагать эту седую дорожку, которая так быстро выбралась из застроек и теперь ведет меня по лугам, кое-где еще покрытым снежной пеной, из-под которой топорщатся прошлогодние кусты и трава, стебли щавеля, шиповник. Лишь на линии горизонта виднеются коробочки жилого массива, но это далеко отсюда, солнечный свет почти поглощает их.
Солнце начинает припекать, и я расстегиваю пальто. Значит, эта чудесная дорога среди полей – это Германия? Германия?! Да, да, это не сон. Никогда не мог бы мне в те годы присниться столь оптимистический сон.
Вода в придорожной канаве еще скована льдом, но кое-где он уже растаял, и под водой сквозь лед видны зеленоватые, рыжеватые, коричневые растения.
Разглядывая кустики и листочки, я ступаю на узкие мостки, на которых поблескивают остатки тающего снега. Подгнившая доска внезапно уходит из-под ног. Ничего страшного. Зацепившись за какую-то щепку, я порвала чулки и чуть оцарапала кожу. Стою согнувшись, смотрю на свои ноги. Вернуться в «Гранд-отель»? Из-за такой чепухи? Не знаю даже, что и делать? Идти в таком виде?
Человеческий голос в этом пустынном месте в первый момент напугал меня, я резко обернулась. Передо мной стояла женщина, совершенно лишенная женственности: длинная юбка, некрасивый фартук, бесцветные волосы, бесцветные глаза. И красные, потрескавшиеся, набрякшие руки, ярким пятном лежащие на фартуке. Пустые, ничего не выражающие глаза. Движения натруженных рук хоть что-то выражают, куда более выразительны, чем слова, которых я в первый момент вообще не смогла разобрать. Когда она поняла, что я иностранка, то ткнула красным пальцем на мои поцарапанные колени и двинулась вперед.
За деревьями я увидела дом, такой же бесцветный и неуютный, как и его хозяйка. Никаких следов красоты ни в ней, ни в старых стенах, ни в подслеповатых маленьких окошках. Солнце заливает светом мир, но это дом и эта женщина воплощение серости. Уродство и то может удивить, а эта серость просто удручает. Мне захотелось уйти. Но женщина снова махнула красной рукой и открыла дверь в дом. Немецкий дом.
Я не решалась переступить порог. Дом врага. Первое со страшных времен оккупации жилище людей, которые называются немцами. Войти или не войти к ним? Может быть, эта женщина вместе с другими вопила на «партайтагах», что хочет Drang nach Osten, что ей нужно «жизненное пространство», раскаляя добела эйфорию вождя своим участием в эйфории толпы. Они показывали фюреру свои раскрытые рты, чтобы он мог сосчитать, сколько золотых мостов и коронок ему надо похитить в Европе, чтобы осчастливить своих сторонников.
Женщина смотрела на меня своими бесцветными, как вода, глазами и не двигалась, казалось, только ее натруженная рука приглашала меня войти.
Если бы она проявила хоть малейшую настойчивость, я бы отказалась гордо и с презрением, чтобы эта немка поняла, что руководит моими поступками. Но ее спокойствие и терпение так напомнили мне женщин из польских деревень, которые покорно ждали, когда им заплатят за работу, когда поспеет рожь, ждали ребенка, который пас коров, ждали милости божьей. Ты сошла с ума? – подумала я и переступила порог. Узкие сени, ручной работы половичок, бесцветная кухня с занавесками на окнах, на которых вышит спасительный девиз: «Morgenstunde hat Gold im Munde»[63]63
Соответствует русской поговорке: «Кто рано встает, тому бог подает».
[Закрыть].
От этого вышитого блестящими нитками, уже слегка полинявшего от стирок девиза меня стали одолевать дурные мысли, я ничего еще не знала об этой женщине, а мне хотелось знать. Она тем временем толкнула дверь в комнату и отступила в сторону, пропуская меня. На лице ее все тот же равнодушный взгляд. В комнате было темновато, однако я рассмотрела все сразу и от удивления раскрыла рот. На розовом в разводах умывальнике под мрамор стоял розовый таз и розовый кувшин. Рядом супружеское ложе размером с военный корабль, занимающее большую часть парадной комнаты. Над кроватью распятый Иисус Христос в пастельных тонах с терновым венцом на челе, а чуть дальше три больших портрета: на темном фоне три композитора. У всех трех лица цвета мясной отбивной. Несмотря на эту чудовищную технику рисования, черты одного из них я узнала.
– Людвиг ван Бетховен, не так ли? – пришлось спросить из вежливости по-немецки.
Она обрадовалась чрезвычайно. Два соседних «бифштекса» являли собой Баха и несчастного Моцарта, которому так и не довелось при жизни «обзавестись» жирными, полнокровными щеками, которые характерны для любителей пива.
Мое немое созерцание отвлекла суета женщины. Розовый умывальник был открыт, и теперь я имела возможность восхищаться еще одним предметом под мрамор: пузатым ночным горшком.
«Adolf Hitler soll uns führen»[64]64
Пусть ведет нас Адольф Гитлер (нем.).
[Закрыть],– запели у меня в голове безымянные, безукоризненно печатающие шаг немецкие воинские части.
Женщина тем временем принесла теплую воду, разумеется в другом тазу: «мрамор», вероятно, был слишком тяжелым, а быть может, предназначался для других, более торжественных случаев, – усадила меня на стул, лицом к произведениям искусства, чтобы я могла любоваться портретами великих музыкантов. Затем, сев передо мной на колени, старательно промыла ватой мои раны.
Моего знания немецкого языка оказалось достаточно, чтобы мы понимали друг друга. Ничего страшного, это просто царапина, твердила я, но она, точно юный скаут, обязательно хотела совершить благородный поступок. Ни на каком языке я не смогла бы разобраться в том, что думает эта женщина, что она думала во время войны, как относится к Трибуналу, вершащему суд над главными нацистами. Да и интересует ли ее это вообще?
Она быстро перевязала мои ничтожные царапины. Не зная, чем ее отблагодарить, я вовремя вспомнила, что в кармане у меня американские сигареты.
– Rauchen Sie?[65]65
Вы курите? (нем.).
[Закрыть] – спросила я, протягивая ей пачку с коричневым верблюдом на фоне пирамид.
– Ох! – воскликнула она, хватая подарок красными руками и прижимая к шее. – Спасибо! Большое спасибо! Хорошие сигареты. Они будут ждать его.
Бесцветные глаза стоявшей передо мной на коленях женщины заблестели. Значит, все-таки какой-то «он» существует. И здесь его ждут. В этом убогом, бедном домишке с розовым умывальником из искусственного мрамора и портретами трех композиторов.
Она склонилась над ящиком комода и на самое дно запрятала «Кэмел». Потом взяла мои разорванные чулки, и в ее пальцах появилась иголка с ниткой.
– Минуточку! Минуточку! Сейчас! – слышала я в ответ на мою просьбу не делать этого. Она надела очки, и иголка быстро-быстро замелькала в ее руках.
– Во всем Нюрнберге вы не найдете теперь и пары чулок. Их давно уже нет. В магазинах пусто. Хорошие чулки сегодня просто клад. Сокровище.
Неожиданно пошел дождь со снегом, тучи низко нависли над домом, в комнате сделалось темно. Я стояла у застекленной двери и смотрела на небо. Капли стучали по крыше, по жестяным подоконникам, по обледеневшим склонам канавы.
Я не сразу услышала тихие вздохи женщины, о которой в этот момент я просто забыла. Сквозь шум дождя до меня донесся ее тихий шепот:
– Всегда ждать… всегда ждать… Как долго еще? О боже мой! О боже! Отче наш, иже еси на небеси…
Значит, этот громкий шепот – просто молитва, и мне не следует оглядываться.
Наконец я поняла из обрывков слов, что это не молитва.
– Mein Gott! Mein Gott! Я родила троих. Воспитывала, как могла лучше. Вставала по ночам. Когда малыш плакал от голода, я бросала все и кормила его. Кормила я, а не генерал. Не капрал. Не унтершарфюрер. Стояла возле казарм, когда одного за другим, как они подрастали, призывали в армию и там учили. Я знаю, чему их учили, mein Gott! О mein Gott! Их учили хорошо. И вбивали в головы одно и то же. Сначала призвали Отто, моего старшенького. Как смеялись младшие, как мы все смеялись до слез, когда узнали, что нашего Отто посадили на гауптвахту. Mein Gott! Mein Gott! Как это весело! Только я не видела в этом ничего смешного и не спала по ночам, вздыхала и вздыхала все дни. Через какое-то время он приехал в отпуск, отъелся, отоспался, нас снова было дома пятеро, как и прежде. По ночам Отто кричал во сне. Мы все вскакивали, муж успокаивал меня, говорил, что у Отто сводит ноги от муштры. О Gott! О Gott! Муж опять ложился, и сразу же раздавался его храп. Однажды Отто признался мне, что его учили бомбить большие города. Сколько бомб надо сбросить на такую цель.
Она на мгновение замолчала. Сквозь шум дождя я слышала, как она вздыхает. Я все стояла неподвижно и смотрела на дождь. Потом снова до меня донеслись слова, обращенные к богу.
– И вот пришел день полкового праздника. Вся наша семья поехала к Отто. Я положила в корзинку немного пирогов… Я не узнала своего сына. Все солдаты выглядели одинакова. Толпа одинаковых молодых лиц. Отто шел, как все остальные, нес винтовку, щелкал каблуками. Произошло что-то ужасное, это я поняла. Когда-то давно мне попались в руки книги, которых я никогда не могла забыть. Теперь я собственными глазами увидела, что «на Западном фронте без перемен». Мне надо было тогда кричать. Надо было схватить нож и всадить его себе в сердце. Зачем я, дура, родила им троих, на которых наденут мундиры и заставят маршировать, выполнять приказы, стрелять.
Дождь превратился в град, я смотрела, как подскакивают беленькие шарики, точно крошечные мячики, их становилось все больше и больше, белым слоем легли они на обочину дороги. Наверное, мое воображение помогало мне дополнить слова незнакомой женщины. А она продолжала говорить в каком-то болезненном исступлении. Я с ужасом угадывала то, что пришлось ей пережить и что испытывает она теперь.
– О mein Gott, mein Gott! Я помню, как закричала: «Отто!», потому что на одном из них мундир сидел именно так, как должен был бы сидеть на моем мальчике, на его худеньких плечах. Нет, это был не Отто. Я ошиблась. Оказалось, это другая рота. Мы пошли искать Отто.
Она замолчала. Казалось, ее скорбь исчерпалась, и до меня не доносились даже вздохи. Я тихо обернулась. Она сидела, уткнув лицо в красные, набрякшие ладони.
Вдруг наступила тишина. Дождь перестал барабанить по крыше и водосточным трубам, за окном легко и бесшумно падал снег.
– Младшие братья нервничали: «Где Отто? Где Отто?» Гарри тогда как раз исполнилось пятнадцать, а Вилли шел семнадцатый. Наконец мы нашли нужную роту. Гарри закричал, что вон там он видит Отто, и мы все пошли напрямик через кусты за Гарри. Но меня что-то остановило, ноги не слушались, а сердце замерло в груди, будто превратилось в камень.
Она отвернулась и, подперев голову кулаками, смотрела на метель за окном.
– Это был не Отто. Шелестели от ветра листья берез, а фигура стояла, не шелохнувшись. Мы начали спорить, кто прав. Между деревьями мы отчетливо видели очертания человеческой головы. Гарри и Вилли, тощие подростки, но считавшие себя уже совсем взрослыми мужчинами, начали смеяться надо мной, и я быстро пошла за ними. Но потом снова замедлила шаг и снова почувствовала, как мои ноги, мои мысли наливаются свинцом.
Женщина вздохнула.
– Да, за деревьями мы увидели человека, нарисованного на стене здания темной краской. Нарисованный и в профиль и анфас в натуральную величину, как на анатомической карте, что висят в больницах. Я учила своего сына кормить птиц, заботиться о животных, быть добрым, всем делиться с друзьями. Я учила его молиться, рассказывала ему сказки, в которых была правда и красота жизни. А они, эти садисты на полигоне, открыто, не таясь, приказали ему взять в руки автомат и стрелять по человеческим фигурам. Учили его, как попасть в голову, как бежать вперед со штыком наперевес, как целиться в живот и убивать. На меня напал страх. Я начала понимать, что когда-нибудь они отдадут приказ, и это будет уже не на полигоне. Я посмотрела на младших сыновей, подсчитала, что вскоре и их призовут одного за другим. «Мама, ты такая бледная!» Передо мной стоял мой сын, рядовой Отто. Мы посмотрели друг другу в глаза. «И ты тоже бледный, сынок». Он пожал плечами. Чужой человек. Манекен в мундире.
Заиграл оркестр, раздались команды. Отто пришлось побежать туда, где строилась рота. Я снова потеряла его из виду. Страх, появившийся в тот день, уже не отпускал меня, качались на ветру верхушки молоденьких берез, и на фоне этой шумящей зелени шагали вперед и назад черные силуэты, а я стояла, объятая ужасом, и внезапно начала понимать, что выросла на земле, которую себе не выбирала, не одобряла ее законов, и никто не спрашивал меня, мои ли они, смогу ли я жить с ними и не будет ли моим мальчикам тяжело нести груз своих обязанностей, как и жестяные мундиры, смогут ли они расти, не поранив своих рук и ног.
Она снова ненадолго умолкла. Иголка ловко мелькала в ее руках.