![](/files/books/160/oblozhka-knigi-nevinovnye-v-nyurnberge-246764.jpg)
Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 20 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
– Наконец поймали! – восклицает Илжецкий, очень рано закончив свой завтрак. – Какая удача, что Геринг сегодня не выступает. Вы едете с нами? Мы отправляемся через двадцать минут.
– Кого же вы поймали?
Но Илжецкий уже не слышит. К нему вернулась юношеская резвость, и он исчезает; должно быть, в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее.
Официант любезно отодвинул кресло, когда я подошла к столику, и только после этого поклонился.
Я попросила его побыстрее покормить меня, так как в запасе всего пять минут. Он припустился к кухне рысцой.
В дверях сверкнула желтая голова Грабовецкого.
– Успех! Нашли! – и помчался дальше, чуть не сбив с ног официанта, который нес на огромном подносе сразу все, что полагалось к утренней трапезе.
Далеко в холле гремели шаги, мелькала тень Оравии, молча размахивавшего растопыренной пятерней.
– Прокурор Илжецкий ждет вас. Мы отправляемся. Американские представители будут точно в назначенное время.
Я оставляю официанту чаевые и быстро допиваю кофе. У меня не хватает смелости спросить Оравию, что случилось.
Мы ехали в направлении Трибунала. Мне надоел зал заседаний, и я даже пожалела, что поехала. Вскоре наш автомобиль свернул с привычной трассы и покатил напрямик, по обломкам кирпича, черепицы, стекла, штукатурки, кафеля, железа. Мы приближались к самому чудесному уголку города: сказочному замку, окруженному целой системой рвов, разводных мостов, башен, бойниц. Гитлеровцы, бомбившие на протяжении нескольких лет исторические памятники всей Европы, представить себе не могли, что однажды эскадрилья бомбардировщиков сбросит бомбы на их памятники. Мы подъезжаем к сказочному замку. Разбомбленному замку. Сколько понадобилось налетов, чтобы вернуть немцев в границы их собственного жизненного пространства, они отступили, пришел конец их оккупации. И вот перед нами разрушенный замок в старом Нюрнберге.
Автомобиль впереди нас прыгает на ухабах, опасно накреняется у края рва.
Мы едем следом. Шофер часто притормаживает, нас то и дело швыряет то вперед, то назад, под колесами скрежет крошащегося щебня.
– Эстрайхера нам пришлось вчера вечером силком вытаскивать из ямы, – периодически повторяет Грабовецкий. – Иначе он бы тут ночевал.
– Объездил всю Германию, облазил все углы, расспрашивал и расспрашивал. И надо же, кто бы мог подумать! Кто мог поверить, что он найдет.
Я слушаю эти рассказы и теряю ощущение времени. Не снится ли мне? Дверцы впереди идущей машины распахиваются, первым выскакивает профессор Эстрайхер и, не оглядываясь, мчится вперед. Остальные бегут за ним. Мгновенно мы теряем их из виду. Спешим вслед за ними по ступенькам, засыпанным разбитой черепицей, опускаемся все ниже и ниже, в темноту. Он столько ездил, по всей Германии, в поисках утерянного алтаря из Марьяцкого костела, и все напрасно. А вот вчера, будто бы по чистой случайности…
Я с трудом сохраняю равновесие, то и дело спотыкаясь в темноте. До меня доносятся только обрывки рассказа.
– Чего-то не хватает. Эстрайхер считал и считал ящики, но, увы, здесь не все.
Ступеньки кончились, я инстинктивно вытягиваю руки, натыкаюсь на чью-то спину. Мы двигаемся осторожно, на ощупь. Это бомбоубежище. Воздух пахнет плесенью, гнилым деревом. Я начинаю вспоминать во всех подробностях недавний рассказ Кароля Эстрайхера, как он спасал на плотах в тридцать девятом ящики с бесценным грузом: согретый солнцем берег Вислы, Сандомир, немецкий самолет, обстреливающий плоты.
Глаза постепенно привыкают к темноте. Дышится с трудом. За столько лет все должно сгнить! Я смотрю на бледное от волнения лицо Эстрайхера, он держит свои записи в руках, дрожащими пальцами листает их. Стоит глубокая тишина. Ученый рассматривает еле видные в полумраке стены убежища, изучает знаки, надписи, сравнивает.
В напряженной тишине профессор проверяет, подсчитывает ящики, и мы все видим, что он чем-то удручен. Шепотом, с закрытыми глазами говорит, наверное, сам себе:
– Это невозможно. Невозможно.
– Профессор! Что невозможно? Матери сыновей теряли, а вы тут отчаиваетесь из-за потерянного ящика. Что теперь поделаешь.
Это было сказано шепотом, и наш профессор мог не расслышать. Он снова рассматривает ящики, вычеркивает из своего блокнота номера, которые находит. Наконец выпрямляется и, бессильно опустив руки, скорбно произносит: «Все» – и застывает в неподвижности.
Он был в отчаянии, не мог никак смириться с потерей.
– Все, – еще раз повторил он. – Не хватает ящика с Мадонной, не хватает центральной фигуры Марьяцкого алтаря.
Он вздохнул.
– Ведь тогда в сентябре под Сандомиром, когда нас обстреляли, я больше всего опасался, что Мадонна погибнет.
Он опять наклонился, еще ниже опустил голову. Казалось, под грязью заметил что-то, привлекающее его внимание. Да! Остальные тоже увидели пятно. Оказалось, что мы стоим не на полу, а на досках ящика, которого не хватало. Нарисованный красной краской крест потемнел и потерял четкость очертаний. Значит, это тот недостающий ящик?
Мы все наклонились. Вместе с нами нагнулся и американский офицер, в присутствии которого алтарь великого мастера Вита Ствоша должен быть передан представителям Польши.
Профессор Эстрайхер отошел к стене.
– Все сгнило, наверное, – наконец произнес он. – Разве может бумага, в которую мы обернули каждую часть алтаря, уберечь от гниения. А я всю войну, все эти годы, бережно хранил документацию, и сегодня придется бросить ее в костер, когда мы будем жечь эти гнилые, никому не нужные ящики.
Но плотно спрессованные старые газеты оказались спасительными: весь Марьяцкий алтарь явился нашему взору, словно грецкий орех, вылущенный из скорлупы. Мы увидели гениально вырезанные аскетические лица святых, выразительно сложенные руки, с венами и узлами на них.
Как жаль, подумалось мне, что нельзя вот так же вернуть к жизни людей, которых гитлеровцы лишили права на существование… Если бы вот Кароль Эстрайхер мог найти в каком-нибудь убежище мальчишек из «Шарых шерегов»[69]69
«Шарые шереги» – юношеская подпольная организация во время оккупации.
[Закрыть], медсестер, которые выхаживали раненых в госпиталях…
Размышления отвлекают меня от того, что происходит вокруг, огромную радость от находки сокровища нашей культуры заслоняет печаль, сознание необратимости потерь, ничто не может сравниться с человеческой жизнью, превращенной в пепел, в клубы дыма, ничто не может окупить человеческую жизнь: ни разбомбленные союзниками подъемные мосты Нюрнбергского замка, ни Дрезден с его памятниками, ни Бремен, ни Гамбург, ни Берлин, ни Любек.
Я осторожно выбираюсь из темного убежища, где остается комиссия, приступившая к работе. Хочется глотнуть холодного воздуха. С минуту стою молча.
Я еще не знаю, что они обнаружат в ящиках, но в памяти всплывает центральная фигура алтаря: ослабевшей от боли, теряющей сознание, традиционной и скромной, как простые деревенские женщины, Мадонны. Ее безвольно опущенные руки разжались, свисают бледные и бескровные, словно она выпустила из них жизнь всех людей, которую бережно удерживала до сих пор.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Это не сон. Я иду по коридору из своей комнаты. Этот коридор очень длинный, его то и дело перерезают лучи света, может быть, поэтому приближающийся человек кажется нереальным, призрачным, но вот спустя мгновение он обретает конкретные очертания, потом вдруг исчезает в сером мраке и вновь появляется через несколько шагов. Он идет навстречу мне, но расстояние между нами почему-то не сокращается, а может быть, даже растет; я напрягаю зрение, но тень двигается, отдаляясь с каждой минутой, трудно сказать, кто это может быть, на таком расстоянии я не могу разглядеть черты лица, может быть, это просто служащий гостиницы, немец, самый чужой из всех чужих людей.
Тень сереет и исчезает. Но я слышу даже его шаги в той части коридора, где нет дорожки, где пол усыпан обломками кирпича. В этом месте по-прежнему зияет дыра в потолке, сквозь нее проникают лучи солнца, и человек растворяется в их сиянии, но, несмотря на это, движения его мне знакомы, я вспоминаю того паренька в полосатой робе, которого в лагере избивал эсэсовец во время обеденного перерыва. Нет, это кто-то другой. Совсем незнакомый, не тот узник, которого с такой силой вколачивал лопатой в землю эсэсовец, пока черенок не выдержал – треснул, сломался.
Миг самообмана. Я чувствую, что это он, по-настоящему близкий человек.
Я спряталась в темную нишу, чтобы мужчина не заметил меня, и это мое движение, мое бегство, позволило мне теперь спокойно наблюдать. Шаги все ближе. Я закрыла и снова открыла глаза. Все-таки это приближается Томаш. Только у него одного такие движения, пластичные, спокойные. Полосы сумрака и света рассекают человека, то прячут его, то вновь заливают светом. Кто же это? Враг? Чужой? Или самый близкий человек на земле? Мне хотелось крикнуть, но нельзя.
Кто он сегодня?
Остался ли он и сегодня личностью, смогли бы его интересы пересечься с самыми важными для меня проблемами?
Кем был для меня этот человек? Мифом. Я прекрасно отдавала себе в этом отчет. Я плохо знала его. Но вместе с тем мир, в который я возвратилась, казался мне покрытой пеплом, мертвой планетой, со всех сторон меня окружали кладбища, пугали подвалы, где погребены прятавшиеся там люди, чердаки, на которых, перекинув веревку через балку, спасались таким образом от эсэсовцев, леса, полные могил, руины гетто. Из мира ушло прежнее тепло, со всех сторон веяло холодом. И казалось, что без близкого человека трудно будет качать новую жизнь. В любом случае мне хочется поговорить с Томашем, хотя он мог оказаться совсем другим, непохожим на созданного моим воображением человека.
Я выбежала ему навстречу. Сейчас меня обнимут руки, сила и запах которых разбудят меня наконец, вырвут из этой войны, из немецких моргов, из абстракции, которая зовется загробной жизнью. Я хочу очнуться от этого зловещего сна, только любовь, великий ураган, потрясение, взрыв всех чувств, вулкан, долгий плач могут освободить меня от мучений, которые отпечатались в моей памяти, но в ней отпечатались чересчур реальные события, ставшие навязчивой идеей.
Эта минута вернет мне необходимые жизненные соки, заставит жить сначала, с доверием, с бездумной, слепой, животной силой, с бессознательным желанием быть. Руки мужчины сомкнутся на моих плечах, шершавая, пропахшая дымом ладонь коснется моих щек, сотрет с них изморозь освенцимских перекличек, слезы, выступившие от ветра и на морозе превратившиеся в сосульки, унижение от полученных ударов, стыд от грязи и вшей, ползающих по пылающему от тифа лицу.
Он увидел бы и понял все это без единого слова, как не смог бы понять самый добрый отец. Он знает, что даже океан доброты не может возместить того, что было. Он крепко прижмет меня к себе, от его горячего дыхания шевельнутся мои короткие, еще не отросшие волосы.
Это мне нужно. И, понимая, что через несколько минут все может развеяться, я все же не могу отказаться от надежды. Только через эти единственные ворота можно вернуться на дорогу жизни. И если это в самом деле он, пусть судьба подарит нам хотя бы полчаса. Эта мысль заставляет меня напряженно ждать.
Томаш молчит, и это лучше всего. Теперь я поверила, что нашелся близкий человек, которого я уже никогда не потеряю.
Я слышу его тихий голос и все еще не могу поверить, что никто не вправе прервать наш разговор, никто не вправе измываться над нами.
– Когда мы впервые взялись за руки, я понял, что это на всю жизнь. Я не сказал тебе этого тогда. Ты понимаешь, ведь тогда не нужны были слова. А раньше? Раньше мы были детьми.
Вся радость жизни давно уснула во мне, я пронесла ее через Освенцим и знаю теперь, она проснется. Теплая рука Томаша греет мои пальцы, только в этот момент я с удивлением узнаю его черты, стертые в памяти серостью бетона, серостью дыма, серостью полосатой робы, серостью немецкой армии.
Начнется жизнь. Только вдвоем она будет иметь смысл. Вдвоем мы будем смотреть на эти влажные поля, вдыхать смолистый запах елей и сосен, острый зимой, горячий в жаркие летние дни.
Постепенное пробуждение от гитлеровского «блицкрига» не было еще полным пробуждением, я лишь сегодня открываю глаза.
– Скажи, – несмело говорит Томаш, чужой и родной одновременно. – Отец ничего не передавал мне? Не советовал?
Значит, и Томаш поддался сомнениям, не уверен в том, как примет его родная земля, станет ли она его домом, его пристанью.
– Я говорила с твоим отцом накануне отъезда. Он просил передать тебе каждое его слово. Он советует сразу вернуться.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Рядовой Нерыхло безумно обрадовался приезду Томаша. Меня изумил его неподдельный восторг. Поначалу я никак не могла взять в толк, чего он так настойчиво требовал, увидев нас, идущих вместе по замерзшему снегу возле замкового рва с искореженным подъемным мостом.
В ярком солнечном свете фигура Нерыхло становилась все виднее. Мы приближались к нему, ведь он совсем неопасен, мы пройдем мимо него спокойно. Поздороваемся, перекинемся несколькими словами. Мы как раз собрались свернуть на разъезженную колесами дорогу. Но в этот момент Нерыхло поднял руку и закричал:
– Пан учитель, вы его опознаете, этого немца из нашей деревни, того, что выселял беженцев. У него пальцев не хватало, вот этих, и еще у него на подбородке были наросты. Вы должны опознать его, он это или не он. Вы должны!
Значит, это и есть свидетель, которого они ждали? Томаш! Илжецкий в первый вечер в пресс-центре говорил мне, что надо Вежбицу и Нерыхло предостеречь, иначе они пропадут. Их посадят за самосуд.
– Послушайте, – начала я, но мои слова проносились мимо них вместе с ветром, и я уже поняла, что ни одно мое слово не будет услышано. Они пойдут искать правосудия на немецкой земле, независимо от того, в чьих руках оно окажется и против кого будет направлено.
– Послушайте! – кричала я. – В нашей делегации четыре юриста. Англия представлена тремястами. Америка – двумя тысячами. Польские прокуроры и судьи не смогут вам помочь. Передайте этого немца в руки жандармерии, это все, что вы можете сделать.
Рядовой Нерыхло отрицательно покачал головой.
– Должен быть суд и наказание. На наших глазах. Мы не отпустим его.
Я вспомнила доводы репортера Ганса Липмана, которые он высказывал при любой возможности, и без колебаний повторила их:
– Тут упрямо доказывают, что только военные имеют право судить военных.
Нерыхло ткнул пальцем в мою сторону.
– Верно! Только военные! Так оно и будет. Капитан Вежбица приучил нас к порядку. Итак, за мной, пан учитель. Даже если мы идем на верную гибель.
Я видела их обоих посреди огромного заснеженного пространства, в лучах солнца их фигуры расплывались и снова оживали на фоне развалин. Я шла за ними. Мне хотелось бежать отсюда, но ноги точно увязли в обломках кирпича. Я не могла выдавить из себя ни звука, и это было типичное для мучительных сновидений чувство.
Над нашими головами дул мягкий ветер. Солнечные лучи расцвечивали серый массив разбомбленного замка, на солнце переливались мельчайшие искорки тающего снега. Развалины обрели цвет и некую законченность формы. Шла весна.
Томаш крепко взял меня за руку. Тепло и сила проникли в самое сердце. Он спокойно улыбался. Теперь еще отчетливей, чем в момент его появления, я увидела, как он истощен за долгие месяцы перевозок в эшелонах, ночевок на мокром снегу, под дождем, подгоняемый автоматами эсэсовцев, отступающих под напором армий союзников.
Томаш спокойно и тепло обратился к Нерыхло:
– Давайте встретимся вечером в «Гранд-отеле». В девять. Хорошо? Там наметим план действий. Мы должны сообщить юристам о наших намерениях.
Нерыхло просиял:
– Тогда до встречи.
– Пока, друг, – сердечно сказал Томаш и обнял меня за плечи.
Мы медленно пошли вдоль рва, к рухнувшему мосту. Как осторожно мы ступали! Жизнь снова начинала обретать смысл…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Существует такая замечательная вещь, как возвращение. Есть вагоны, в которых можно уехать из Германии в Польшу через Чехословакию.
Надо верить. Война полностью лишила нас надежды, и все же надо справиться с прошлым, надо благодарить судьбу за то, что майор Хмура-Лазарский во Франкфурте-на-Майне выписал, как обещал, индивидуальную репатриационную карту Томашу, чтобы он мог вернуться на родину. Это произошло после того, как он опознал гитлеровца после очной ставки, и после того, как того судили. Я ждала его, и вот мы едем.
Пробегают мимо деревеньки и полустанки. Серые и монотонные пригороды сменяют друг друга.
Окна уже застеклены! В Польше поезда продувает ветер, в них холодно, точно в годы оккупации.
До чего странно, моя страна, почти насмерть растоптанная немецкими сапогами, столица, «раз и навсегда» стертая на немецких картах, трагическое пепелище – для нас единственно возможное место назначения.
Солнце пригревает все сильнее; земля подсыхает после снежного, ледяного покрова, буфера ритмично стучат с аритмичным стаккато.
Столько мыслей, столько сомнений, столько порожденной собственным опытом печали, но душу согревает убежденность в разуме народов, в необходимости мира на земле.
А если гитлеровцы никогда не изменят себе? Их не видно, но они есть, нельзя забывать об этом. Немецкий народ, значительная часть этого народа хочет жить по-человечески. Ужас остался далеко позади, в разрушенных домах Нюрнберга, на уличных кладбищах, среди пепла и руин.
В нашем купе огромное окно, за ним до самого горизонта простираются пашни, их сменяют луга и леса.
Колеса все дальше увозят нас от Нюрнберга, от Международного военного трибунала, от невиновных подсудимых, которые пытаются спасти собственную шкуру за счет других, пусть даже ближайших соседей. Со мной возвращается Томаш, мы вдвоем сидим у окна.
Все дальше отдаляются флаги четырех держав, которые так чудесно освещало весеннее солнце, когда я в последний раз глядела на них, развевающиеся на фоне лазурного неба.
Мы оставляем позади веселящийся Нюрнберг; Нюрнберг симфонических оркестров и великолепных ревю; Нюрнберг, упивающийся жизнью, вовлекающий всех подряд в свой веселый, радостный хоровод; Нюрнберг роскошных танцевальных вечеров; Нюрнберг, беснующийся в ритмах африканских джунглей; Нюрнберг, празднующий конец войны.
Мы оставляем позади кладбище собак с выбитыми на камнях кличками, чтобы смерть четвероногих существ не осталась безвестной, чтобы люди всегда помнили тех, кто достоин памяти.
Позади остается фрау Йодль, супруга увядающего на скамье подсудимых генерала; может быть, с человеческой точки зрения и нет ничего странного в том, что она ухитрилась стать секретарем немецкого юриста – защитника Йодля. Это мелочь, что она получала плату за свою ревностную службу. Но разве можно считать фрау Йодль беспристрастным работником Суда Народов?
Там же остался смиренный гардеробщик из пресс-центра, которого, впрочем, уволили, когда выяснилось, что он был офицером не то СС, не то СД.
И еще: там осталась нюрнбергская тюрьма, в камерах которой под круглосуточным наблюдением сидят военные преступники.
Позади остается Нюрнберг – большой вопросительный знак на политической карте мира.
Там остался рядовой Нерыхло, простой и доверчивый парень, убежденный, что ему удастся самолично опознать и передать в руки правосудия еще много военных преступников.
Жизнь никогда не закрывает своих сюжетов, и в Нюрнберге осталось много неразрешенных проблем.
Лесничий, бывший узник Освенцима, грустно улыбнулся, когда я вручила ему свой отзыв о Зуле, но я не могла написать там ничего, кроме общих слов о ее пребывании в лагере. И этот мужчина, запутавшийся в своих двух исковерканных браках, поспешил дальше, надеясь, что ему удастся склеить остатки жизни, если он соберет достаточное количество отзывов об образцовом и достойном поведении Зули в концлагере.
Только профессору Эстрайхеру повезло: он нашел алтарь Вита Ствоша в целости и сохранности, с «чудом спасшимся» ящиком. Ему удалось напасть и на след немецкого мастера, которого во время войны привезли в Польшу и он по приказу гитлеровцев разобрал деревянную раму гигантского алтаря. Этот мастер указал, где могли спрятать разобранную раму. Эстрайхер добрался до этого места, но тайник был пуст. И он опять искал и искал, расспрашивал всех и вот однажды совершенно случайно обратил внимание на штабель дров, привезенных на американскую кухню в распоряжение повара. Он подоспел в тот момент, когда повар только-только послал своих помощников за сухим деревом на растопку. Они успели разрубить и сжечь первую доску.
Весь алтарь Вита Ствоша вместе с рамой, правда без одной боковой доски – к счастью, ее без особого ущерба можно будет восстановить, – вернется в Краков.
Неужели это единственный счастливый конец?
А остальное? Поезд стучит на стыках, лязгают буфера, тревожный скрежет металла нарастает на поворотах, мы приближаемся к Польше, мы возвращаемся в страну, где снова можно слушать Шопена у себя дома и в концертных залах, в страну, где теперь нет комендантского часа, где люди ко многому относятся беспечно, но ценят свободу и не теряют чувства юмора, даже в самые трудные минуты жизни.
Я написала письмо Соланж и отправила его перед отъездом. Может, оно отыщет ее где-нибудь в Италии. Но я даже не буду мечтать о том, что когда-нибудь она даст сольный концерт в Варшаве. Ведь Национальная филармония, как и почти вся столица, разрушена и сожжена, и, наверное, не скоро поднимется это здание из руин и не скоро зазвучит в нем, как бывало прежде, музыка. В Варшаве ждут нас черные развалины. И люди там ходят посредине мостовой, протоптав дорожки среди руин.
В Нюрнберге остаются на скамье подсудимых невиновные убийцы, бесстрастно, по-своему оценивающие войну, хотя и пытались газом уничтожить целые народы.
Поезд мчится, Томаш уснул, а я по вагонам, по качающимся над буферами железкам пробираюсь в самый конец и смотрю оттуда через окно на переплетающиеся, извивающиеся, убегающие пути.
Последний вагон с грохотом мотает из стороны в сторону, в нем никого нет, и кажется, что моментами колеса едва касаются рельсов.
На землю опускаются сумерки, наступает ранняя весенняя ночь. В это время в «Гранд-отеле» начинают кружиться фонари, отбрасывая на сидящих красные, золотые, голубые блики, оркестр зовет усталых людей отдохнуть. Мне слышится в стуке колес, как глубокий баритон назойливо поет модный шлягер, мелодия возвращается весь вечер, словно вызов.
За окнами все темнее, угасает день, и только красная полоска над горизонтом светится в том месте, где село солнце. На багряном фоне отчетливо видны сосны, белые стволы берез. Меня вдруг обуревает неимоверно сильное, как ностальгия, желание как можно скорее проехать пограничные столбы, чтобы за окном были наши черные ольхи, наши дубы и наши рябины. И тогда я мыслью и взглядом прижмусь к дереву, мыслью и взглядом поцелую шершавую кору.