Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Где-то далеко хрипло пробили часы. Я подсчитываю двойные удары курантов. Три-три. Четыре-четыре. Пять-пять. Американец сверяет свои часы и кивает головой. Да, пять часов. Сегодня меня уже не вызовут. Можно спокойно вернуться в гостиницу. Напряжение отпускает меня, черная волна ассоциаций отступает. Остаются пустота и подавленность.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Я лежу с сильной головной болью. Все как всегда. У гостиницы шумят автобусы, каждую минуту кто-то отъезжает. Наверное, уже поздно. Надо собраться с мыслями. Нюрнберг? Процесс?
Огромная старинная кровать. Мягкая подушка. Множество мелочей, призванных самим своим существованием делать мою жизнь безопасной и удобной, перечеркивать правду о вонючих койках, о крысах, которые нападали на мертвых и на живых.
Может быть, сегодня я наконец буду давать показания. Как надо говорить? Как передать запах смерти, вонь нужды, омерзительность Durchfall’a? Как рассказать, какими способами уничтожили такое невероятное число убитых в одном лагере? Что это значит – штабеля узников? Это нереально. Как передать тошнотворную слабость, испытываемую при виде убивания человека, который мог жить еще долгие годы? Нарушены законы существования – мы стоим на морозе, среди метели, мысли становятся все короче, воображение ржавеет, мы на краю пропасти, через мгновение каждая из нас может оказаться втоптанной в грязь, превращенной в туман. Девятнадцатилетние немецкие девушки, одетые в мундиры СС, умеют одним окриком, одним ударом хлыста рассечь туман, который нам казался жизнью, ароматом яблок, цветами подсолнухов.
Рассказать об этом Трибуналу. Сделать это так, чтобы остановить лавину. Это невыполнимо: то, что было сутью концлагеря, невозможно выразить словами.
В помещении для свидетелей тишина. Мои собственные вздохи удручают меня. Время остановилось на первой минуте: полное ощущение, что сломались часы. Среди этих белых стен в моих висках бьется боль, появляется уверенность в собственном бессилии.
В середине дня заглядывает часовой, солдат из Канады, тот самый, что дежурил вчера. Он обращается ко мне непринужденно, словно мы старые школьные друзья.
– Да что вы! – машет он рукой. – Наверняка еще ни сегодня, ни завтра польских свидетелей допрашивать не будут. Может, через недельку, а может, и никогда! Что вы! У них там дела поважнее. Тут в Трибунале такое делается, что в голове не помещается.
Он протянул мне руку с блестящей пачкой сигарет. Коричневый верблюд на ней такого теплого цвета, что я бы не удивилась, увидев, что он жует жвачку.
– «Кэмел», они совсем легкие, – говорит он.
– Я не курю.
– Вы знаете, нужно все попробовать, – настаивает он добродушно. – В этом и состоит жизнь.
Я взяла сигарету, понюхала ее, развлекаясь, повертела в пальцах.
Сладковатый аромат табака нравился мне гораздо больше, чем запах гари.
– Когда вы дадите показания, вам наверняка, как свидетелю, разрешат находиться в зале заседаний. С пропуском, разумеется. Пропуск этот вам все время придется держать в руках, ведь для того, чтобы войти в зал, его надо предъявлять черт знает сколько раз. У каждой двери, на каждой лестнице – янки проверяют, кто идет.
Я снова понюхала сигарету. Улыбнулась. Поляк из Канады, который, скорей всего, был моим ровесником, казался мне наивным ребенком. Большой упитанный ребенок стоял возле меня сосредоточенный и серьезный.
– Я уверена, что, доведись вам пережить эту войну в Европе, вы поставили бы еще один контрольный пост у входа в зал заседаний. Пусть янки проверяют.
Он прицелился в меня пальцем.
– Святые слова! Ни убавить, ни прибавить. Но тут и пятьдесят контрольных постов не помогут. У них тут способы, которые нам и не снились.
Его васильковые глаза блестели.
Очевидно, ему хотелось произвести на меня впечатление своей осведомленностью.
Я сидела на низеньком стульчике и снизу смотрела на толстощекого, возбужденного разговором солдата из-за океана.
– Проверять-то они проверяют, – сказал он. – Ни я и никто из нас не сможет войти в зал без пропуска. Я вам точно говорю.
– Ну да, – согласилась я, – везде стоит охрана. И днем, и ночью.
– А жена генерала Йодля все-таки туда пролезла, – сообщил он с радостью хорошо осведомленного человека.
– Вы шутите! Ей удалось проникнуть сюда? В здание Международного военного трибунала?
– Если бы только проникнуть! Фрау Йодль работала здесь, да будет вам известно. Работала и получала зарплату за свою энергичную помощь.
– Невозможно!
– Это факт! Она была секретаршей одного из адвокатов, защитника ее мужа.
Я вытерла лоб.
– Бросьте! Это же сказки.
– Да я вам говорю: адвокат Экснер, защитник генерала Йодля, сам выбрал себе секретаршу. Ясное дело, кто-то должен был отбирать для него документы из всей кипы бумажек. А вы небось догадываетесь, до чего интересные бумажки тут встречаются? Например, знаменитый приказ об убийстве советских военнопленных, подлинник с собственноручной подписью генерала Йодля.
Для чего ты говоришь мне это? – думала я, глядя на розовощекого солдата с васильковыми глазами. Если через все сита проверок сюда пролезла фрау Йодль и в качестве сотрудника Трибунала рылась в этих горах фотокопий, записок, рапортов, скоросшивателей, то кому нужны наши показания?
Парень в американском мундире следил за впечатлением, которое произвели его слова.
– Я вам говорю, – продолжал он. – Я вам говорю! Куда легче подписать акт о капитуляции, чем на самом деле капитулировать. Они отнюдь не капитулировали. Отнюдь!
Мне стало зябко. Слишком долго я жду в комнате для свидетелей, слишком быстро растут во мне сомнения.
– И кто в конце концов опознал фрау Йодль? – спрашиваю я, стараясь заглушить усиливающуюся тревогу.
Гордостью светятся глаза часового, и это помогает мне успокоиться. Именно так смотрят победители.
– Справились. Приехал сюда из США новый комендант Нюрнберга, сторонник политической линии Рузвельта, и с ходу ввел свои порядки. Первым делом генерал Уотсон велел отобрать у фрау Йодль удостоверение сотрудника Трибунала. Но это еще не все.
Глаза часового блестят, будто он рассказывает ковбойский фильм. А я, вместо того чтобы окончательно успокоиться, чувствую, как меня начинает бить дрожь.
Напряжение отпускает лишь на минуту, когда куранты начинают мелодично выбивать: два-два… три-три… четыре-четыре… пять-пять… шесть-шесть… и так до одиннадцати.
Солдат продолжает свой рассказ:
– Уволили еще двух других немцев – сотрудников Трибунала, поскольку они были членами гитлеровской партии. Эрна Меркель исполняла тут обязанности секретаря у адвоката Бабеля, который защищает организацию СС. А секретарем защитника Риббентропа был доктор Шулеман, он оказался не только членом гитлеровской партии, но и шарфюрером гитлерюгенда.
Он прислонился к колонне. Я молчала, внимательно глядя на него.
Ну и что? – выдавила я наконец из себя. – Теперь мы можем спать спокойно? Мы – вся Европа? Весь мир?
На минуту наступила тишина – словно мы вовсе перестали дышать. Потом солдат оглянулся и зашептал, понизив голос:
– Но генерал Уотсон успел еще кое-что сделать. Он снял начальника тюрьмы, той самой, где содержатся подсудимые. За железными стенками, в одиночных камерах, день и ночь под наблюдением, – казалось, их хорошо стерегут. И знаете что?
Он щелкнул пальцами и рассмеялся, как мальчишка.
– Начальник нюрнбергской тюрьмы, почтенный господин, работал на этой должности тридцать лет. И, разумеется, состоял в гитлеровской партии. Представьте только, он знал все установленные тут сигнальные системы, секретные механизмы, которые, если нажать на определенную кнопку, раздвигают одни решетки и перекрывают другие. Это могло быть большим сюрпризом для людей, находящихся во вверенном начальнику здании. Он знал потайные ходы, запасные коридоры. Эта гитлеровская тюрьма просто игрушка! Ко генерал Уотсон, как только приехал, вырвал игрушку из рук эсэсовца. Хотя это кое-кому не понравилось.
Зачем ты мне это говоришь? – снова подумала я. Зачем ты будишь во мне страх, от которого я почти отделалась?
– Этот гитлеровец, начальник тюрьмы, мог в один прекрасный день, – говорит, изумленно вскидывая брови, часовой, – решить, что Герингу, Гессу, Риббентропу, Гансу Франку и прочим убийцам пора с почестями выйти на свободу. Правда?
Я сжала зубы.
– На пустые скамьи он посадил бы совсем других. Но, знаете, генерал Уотсон мигом убрал его.
Мысленно повторяю: зачем ты мне это говоришь?
– К сожалению, генерала Уотсона вскоре отозвали в Соединенные Штаты. Он только успел перед отъездом ввести новые правила и точные предписания, касающиеся содержания заключенных. И добился тщательной проверки тех, кто получает пропуск в зал. Или возьмем, например, корреспондентов. Ничего не скажу, работают день и ночь. Но разве нужен им этот процесс? Они и без него знают, что написать. Вот вчера вечером я видел у одного на столе уже отпечатанный на машинке материал. Да и название интересное: «Польский день в Нюрнберге».
Я громко рассмеялась. В комнате для свидетелей смех мой отскочил от стен странным эхом. Раздался какой-то ненужный шум.
– Это журналист из Вены? – спросила я, почти не сомневаясь. – Тот, от которого за версту несет лавандой?
– Точно! Именно он. Понятно, хочет всех обогнать. Сразу после ваших показаний добавит парочку фраз или, наоборот, что-нибудь выкинет и тут же передаст свой репортаж в газеты.
Зачем ты говоришь это мне? – думаю я. Ты лишаешь меня остатков веры в то, что мои показания имеют хоть какой-то смысл.
– Они тут устроили для себя конкурс. Скачки к телефону.
Я не могу с ним спорить. Мне нужно удерживать в памяти события и наблюдения, о которых я расскажу как свидетель. И вдруг я нарушаю свой собственный запрет.
– В Нюрнберге впервые употребили юридический термин «геноцид». Вы еще убедитесь: ни один король, ни один маршал, премьер, президент не станет рисковать своей шкурой. Кому охота сесть на скамью подсудимых по обвинению в геноциде? – объявляю я.
Молодой канадец покачал головой.
– Если бы вы оказались правы. Мне бы так не хотелось получить еще раз повестку.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Наконец-то! Сейчас я буду давать показания перед Международным военным трибуналом в Нюрнберге.
Мне страшно. Нет, подсудимых я не боюсь, но не могу собраться с мыслями, все помню, конкретные события, происшествия, но где найти слова, определения, которыми удалось бы убедить Трибунал, этих чистых, отдохнувших, тщательно выбритых мужчин, главная черта которых – уравновешенность и спокойствие. Уравновешенные судьи и обвинители согласились (по предложению наших и советских юристов) опросить двоих свидетелей из Польши. Райсмана и меня. В сущности, обвинительный акт уже готов и приговор можно вынести без наших показаний, но судьи приняли во внимание доводы польской стороны и согласились с ее предложением.
Таким образом, на нас лежит какая-то ответственность. Или не лежит? Скоро это выяснится. Через несколько минут.
Мы предстанем перед лицом правосудия, бессильные изменить те навсегда врезавшиеся в нашу память события, такие же беспомощные, как были тогда, перед насилием. Бессильные защитить нерушимые формы бытия на плохо устроенной планете, заселенной существами, не приемлющими сценария, по которому им придется действовать, бессильные перед Освенцимом, бессильные перед Хиросимой, перед любыми формами террора. Бессильные перед дождем. Бессильные перед громом. Бессильные перед тайфуном. И перед собой.
Кругом гомон обеденного перерыва, постепенно все возвращаются. Наспех пообедали в столовой Трибунала – трапеза армейская и одновременно типично американская: по мере продвижения подносов вдоль стойки бара на них с размаху шлепаются соус терракотового цвета, коричневое жареное мясо, морковка, в углубление попадает салат, в угол – десерт, все это раздают повара в ослепительно белых колпаках, к ним тянут подносы, кто с удовольствием, кто с гримасой отвращения вдыхая крепкий запах жареного сала, помидоров и приправ.
Я отодвинула свой поднос, ни к чему не притронувшись. Внутреннее напряжение совершенно лишило меня аппетита. Вдруг подумалось, что год назад такая порция была бы бесценным сокровищем для нескольких изголодавшихся узников лагеря. Я улыбнулась повару и быстро вышла из столовой.
С закрытыми глазами слушаю, как колотится сердце. События, о которых мне предстоит сейчас говорить, кажутся мне далекими, как чужая галактика.
Я слышу шаги, все больше шагов в коридорах, со всех сторон. Конец перерыва. Двери бесшумно распахнулись передо мной, и я увидела небольшой зал с панелями и резьбой из темного дерева. Здесь пока пусто. Только журналисты заняли свои места.
Мне страшно. Дар небес, смелость, на этот раз абсолютно изменяет мне. Мне хотелось бы держать сейчас в ладонях горсточку собранной там земли, чтобы черпать из нее сверхчеловеческую силу, которая, быть может, помогла бы мне отвечать на вопросы суда. Я сознаю всю трудность своей задачи. Показания дают только двое из четверых приглашенных из Польши свидетелей. Сначала отпал Юзеф Циранкевич, отозванный по телефону из Праги, где у нас была вынужденная задержка после вынужденной посадки. Какая жалость! Именно он, бывший узник Освенцима, мог бы пополнить силы нашей группы. Я возмущена. Неужели государственные дела не могли подождать несколько дней? Циранкевичу сказали перед отлетом, что его отпускают всего на несколько часов, необходимых для того, чтобы дать показания, после чего ему следует срочно возвращаться. Но кто мог предвидеть сложности с метелью, которая превратила самолет в болтающийся на ветру над пропастью вагончик фуникулера? Неужели там, в Варшаве, не могли никем заменить его?
А второй свидетель? Крупный эксперт, директор исторического института, человек, разбирающийся в проблематике гитлеровских лагерей. Мне знакома лишь действительность Освенцима, он же собрал обширнейший материал, выслушал рассказы множества свидетелей, занимался проблемой влияния концентрационного лагеря на человеческую психику. Сам он не был узником лагеря, и по этой причине Международный военный трибунал отвел его кандидатуру как свидетеля. Ничего нельзя теперь изменить, два места из четырех мы потеряли.
Ни Райсман, ни я ни в коей мере не можем заменить тех двоих, чье отсутствие я воспринимаю как жестокую обиду.
Несколько дней меня продержали в комнате для свидетелей, вдали от судей, подсудимых, защитников, чтобы у меня не было возможности вступить в контакт с кем-либо, в особенности с Райсманом, чтобы мы с ним не смогли согласовать, какого цвета была грязь в Освенциме и в Треблинке, какой удельный вес имел дым из крематориев, оседающий на лагерную рощу, и какой – дым, расползающийся по крышам бараков и по земле. И в этом весь смысл изоляции свидетелей перед дачей показаний.
И вот теперь я стою у распахнутых дверей зала заседаний и знаю, что с минуты на минуту меня вызовут.
Расстояние между мной и пока еще пустыми скамьями подсудимых всего несколько метров, но дистанция эта кажется громадной, непреодолимой для тех, кто в годы оккупации задумался о возможности дожить до конца войны. Огромное колесо прокатилось по земле, одних придавило, других лишило привычных представлений о жизни.
Что мне мешает? В памяти звучат услышанные вчера вечером горькие, ироничные, тревожные слова капитана Вежбицы, солдата, удостоенного самых высоких наград за храбрость, сметливость и героизм в борьбе с оккупантами. Почему же теперь он не верит в смысл Нюрнбергского процесса? Со странной улыбкой он повторял:
– Да-а-а! Учись, детка! А завтра смело взойди на трибуну для свидетелей и говори! Забудь о танцах в «Гранд-отеле», забудь о веселом, бурлящем вокруг нас братании, взбудоражь судей, обвинителей, защитников и подсудимых, докажи журналистам всего мира, что здесь решаются проблемы, определяющие будущее каждой страны, тебя вызвали, чтобы ты рассказала правду, и только правду; это так просто – ты видела, вот и расскажи. Найди слова, которые дойдут и до всех остальных, здоровых и отдохнувших, которые прожили свои военные годы далеко отсюда и совсем иначе, а теперь изумляются, не верят нам, не смогут поверить тебе, что, впрочем, естественно, ты понимаешь это лучше всех: в это трудно поверить, нормальный человек имеет право сомневаться в том, что такое могло быть. Поймай пальцами воздух, сожми его в ладонях и расскажи, что там он пах паленым. Призови в свидетели абстракцию, убеди собравшихся в зале суда, что твоя память зафиксировала подлинный фрагмент жизни, не бойся, им еще не настолько надоел этот процесс, как можно бы было ожидать. Учись, детка! Жизнь стоит того, чтобы ты отнеслась к ней с интересом. Нюрнберг! Еще один «партайтаг». Будем надеяться, что на этот раз последний.
Все вздрагивают. Открываются двери за скамьей подсудимых. Темное пространство еще с минуту остается пустым, слышен нарастающий шум шагов: циркачи Адольфа Гитлера приближаются. При виде их не только Европа, но и далекая Америка уже несколько лет повторяют слово «позор»! Позор им! Позор общественному организму, который не сумел вовремя освободиться от черной оспы, позор всем нам, людям земли, которые не умели жить, позор потенциальным заговорщикам, которым не хватало решимости.
Шаги совсем близко. Я не спускаю глаз с распахнутых дверей за скамьей подсудимых.
Вслед за американскими солдатами входят высшие сановники германского государства или, скорее, – это бросается в глаза сразу – призраки сановников, с трудом волочащие свои увядшие тела. Одни в выцветших мундирах без знаков различия, другие – в гражданских костюмах.
Подсудимые! Главные военные преступники! Символика, принятая в их организациях, используемая как элемент униформы, символика смерти, явственно говорит об их интересах, о том, в чем они любили копаться, что составляло дело их жизни, жизненную программу. Череп, скрещенные кости – этот знак они поместили на своих головах, над глазами, постоянно ищущими все новые жертвы! Внимание! Хищники, опасные для окружающих, угрожают жизни на земле! Их надо остерегаться. Объявить недееспособными, как только появится первое увенчанное таким символом существо. Пещерный мозг получил всестороннее развитие, впитал науку, знание химии, физики, стратегии; страсть к убийству осталась могучей и неизменной, Адольф Гитлер вспаивал и вскармливал ее.
Я все еще стою в глубине коридора и рассматриваю по очереди каждого входящего гитлеровского сановника, а мысли, сменяя друг друга, одолевают меня: неужели до этих мужчин не дошла простейшая истина о том, что все течет, все проходит, исчезли бы и они, Геринг, Гесс, Риббентроп, Кальтенбруннер, Франк, адмирал Дениц, исчезли б люди, которых подсудимые умерщвили своими безумными приказами, ушли бы естественно, вырастив деревца, прожив долгую или короткую, но всегда слишком быстро исчезающую жизнь, совершив свои малые или великие деяния, научные открытия, сочинив музыкальные произведения.
Подсудимые еле идут. Их утомили тюремные стены, месяцы процесса, который тянется еще с осени, весь октябрь, ноябрь, декабрь и январь. Февраль в Нюрнберге попеременно то морозный, то снежный, то солнечный. Я помню это ощущение остановившегося времени, когда его неподвижность становится такой же опасной, как остановка моторов повисшего высоко над землей самолета. В лагере мы вкусили это ощущение в полной мере.
Когда они наконец заняли свои места, представитель советской делегации, помощник главного обвинителя Смирнов, попросил суд заслушать свидетеля из Польши.
– Мы хотели бы задать только один вопрос, – энергичным голосом продолжал полковник Смирнов, – он касается положения детей в концлагерях.
Мне жаль, что проблема настолько заужена, но не в моих силах это изменить. Было решено, что поскольку Мари Клод Вайян-Кутюрье, бывшая узница Освенцима, несколько месяцев тому назад уже достаточно подробно описала положение женщин в концлагере Аушвиц-I, то суд удовлетворится этим объемом информации. Мне оставлена детская проблема. Я знаю, почему вопрос построен именно таким образом. Защитники гитлеризма выкручиваются с помощью самых удивительных аргументов и, в частности, используют этот: утверждают, что немцы применяли террор только к взрослым, сражающимся, вооруженным людям. Krieg ist Krieg[51]51
Война есть война (нем.).
[Закрыть].
Современный пещерный человек признает право убивать, стоит только одному из цивилизованных дикарей затрубить в боевой рог, отменяя запрет на охоту за человеком. Да. Но я не признаю этого закона войны, как не признают его миллионы родителей, у которых убили детей. А миллионы физически и психически искалеченных сирот обречены на ущербную, неполноценную жизнь, не на ту, для которой они родились. Мой протест против убийц, мои показания, данные здесь, перед Трибуналом, наверняка поймут и поддержат солидарные со мной люди, большинства из которых я никогда не видала и не увижу. И все же мы составляем силу. Интернационал прогресса, понимаемого иначе, чем прогресс в области все более изощренных и действенных способов убийства. Поэтому я приехала сюда, и поэтому я должна, несмотря на строго ограниченную постановку вопроса, сказать хоть малую часть того, что должен услышать первый в истории человечества Трибунал, разбирающий вину главарей мощного и наглого государства.
Председатель выразил согласие.
Меня вызвали к трибуне для свидетелей. Служащий суда, маленький и усохший, на пороге к проходу остановился, вытягиваясь по стойке «смирно», а когда я проходила мимо, энергично взмахнул рукой, указывая направление. Всей своей напряженной позой, сведенными бровями, сжатыми губами, выражением глаз он словно бы приказывал мне молчать в ответ на вопросы суда, не говорить ни единого слова.
Подсудимые уже сидят на своих местах. Равнодушные, похожие на уставших от долгого лечения в психиатрической клинике для неопасных безумцев, сутулые, дряхлые, с обвисшими щеками, пригибаемые тяжестью собственных плеч, некоторые даже, как, например, Шахт, с полуоткрытым ртом, с опущенными, как в полусне, веками. Оживлен только Геринг – хотя он тоже слегка посерел и напоминает старую шину, из которой выпустили воздух, – он театрально реагирует на все происходящее, играет какую-то свою последнюю роль, то хватаясь за край пюпитра, то резко поворачиваясь всем телом в сторону возвышения для свидетелей, и быстрым взглядом изучает свидетеля обвинения, женщину, которая пережила Освенцим. Пережила Освенцим! Смотрите, смотрите! Брови рейхсмаршала изумленно вздрагивают. В рыбьих глазах гнев. Его мясистые ладони, короткие пальцы стискивают деревянный край скамьи. Скамья подсудимых не внушает мне страха. Обезвреженные. Бессильные. Лишенные кошмарной силы, которая давала им возможность одним росчерком пера обрекать на смерть и простых, и гениальных людей, уничтожать целые семьи, целые деревни, целые города, целые государства Европы.
Теперь известно: они этого больше не смогут повторить. Сообщники Гитлера превратились в ничто, мир узнал им цену еще во время войны. Мир осудил их, а наказание, которому их подвергнут, станет предостережением для королей и правительств, если они вздумают начать агрессию.
Служащий закрыл двери за мной. Он сделал это почти бесшумно, раздался всего лишь легкий щелчок, словно кто-то переломил прутик или зарядил револьвер. Я резко оглянулась. Нервно вздрогнула. Может быть, мне все же надо быть начеку, следить за подсудимыми, вдруг они выскочат, сожмут когтями мою шею, убедят меня в том, что ничего не кончилось, не кончится никогда.
Старый служитель стоит на пороге, опираясь плечом о косяк. Сколько людей ввел он в этот зал за годы своей работы? За что их судили? Всем своим видом и поведением он проявляет серьезность опытного судебного служаки, который начал работать здесь наверняка еще в довоенные годы. А во время войны? Что делал тогда этот маленький человечек со сжатыми губами?
Я замешкалась на пару секунд, прежде чем подняться на возвышение. Сперва оглядела стоящий слева судейский стол, подальше, прямо напротив, – места для корреспондентов со всего мира, в глубине зала – маленький балкон для публики, он уже полон.
Подойдя к возвышению, я продолжаю наблюдать за скамьей подсудимых, полной неподвижных, осоловевших мужчин, вконец измученных попыткой публично перечислить все совершенные ими за годы войны преступления.
Возвышение для свидетелей стоит на виду, так же как судейский стол и скамья подсудимых, я стою и жду вопросов, продолжая свои наблюдения.
Что я скажу? Как воссоздам то, что невозможно облечь в слова, что не смог выразить крик убитых в газовых камерах и на улицах городов, в лесах, в маленьких укромных уголках и на полях сражений? Я собрала силы, стараюсь собраться с духом, с каждой секундой растет во мне чувство ответственности за слова, которые предстоит сказать, раз уж меня вызвали из Польши свидетелем обвинения.
Слушай, Нюрнберг! Этот суд призван решить вопрос о будущем земли, стать предостережением, преградить дорогу маньякам, которым захотелось бы повторить безумные деяния Гитлера. Я должна объяснить здесь, в этом зале, чистом, хорошо натопленном, где сидят нормальные, умеющие себя вести, сытые люди, чем был Освенцим. Для чего его организовали. Как разрастались побеги психических аномалий, мозговых опухолей немецкого народа, прежде дремлющих наростов, подавляемых влиянием семьи, школы, воспитания, искорененных после Тридцатилетней войны, после первой мировой войны, внешне исчезнувших и все же живых, затаившихся, спрятавшихся в глубине чьей-то нервной системы, словно семечко ядовитого растения: оно начинало давать всходы, на него падали приказы о пытках, вероломных обманах, истязании голодом, помыкании, заливании гипсом ртов обреченных. Может быть, на протяжении веков ждало это семечко своего часа, и именно Дахау, Освенцим, Ораниенбург дали ему возможность пышно расцвести. Ад. Дело рук человеческих. Объясни это лаконично за несколько минут показаний, ты ведь умна, говорят, ты умна, ты думаешь, ты ясно сознаешь, сколько подобных выступлений пережил уже этот Трибунал, заседающий здесь с осени сорок пятого года.
Скоро наступит весна, идет сорок шестой год. Сейчас дни праздничного карнавала, и сегодня вечером, если тебе захочется, ты сможешь увидеть танцевальное ревю, такое же замечательное, как ежедневно, чтобы отдыхали служащие Трибунала. Еще только несколько часов работы…
В движениях судьи сквозит усталость, рука медленно переворачивает страницы, веки покраснели и отекли: это понятно, тут бы никому не хватило сил. Сколько можно слушать о все более экономных и совершенных методах умерщвления людей газом, об отравлении узников в закрытых помещениях выхлопными газами грузовиков, о бросании детей в огонь крематория, о непонятной немецкой изобретательности, направленной на то, чтобы короткую, бессмысленно короткую, естественную жизнь человека оборвать внезапно, помогая природе, которая сделала бы это и без помощи гитлеровцев.
– Назовите свое имя и фамилию.
Я говорю тихо. Едва слышу собственный голос. У меня абсолютно пересохли губы.
Штабеля безымянных тел. Голых. Они валяются, словно стволы деревьев, срубленных, окоренных и брошенных каким-то дровосеком. Никогда ни один трибунал не сможет представить себе, что это значило в Биркенау – изо дня в день смотреть на растущую груду трупов, порой присыпанных снегом или покрытых серебристым инеем. Безымянные женщины, безымянные дети. Безымянные мужчины, которых сжигали каждый день все больше и больше, по мере совершенствования техники.
– Пожалуйста, повторяйте за мной слова присяги.
Я говорю громко и выразительно, что здесь на суде скажу правду, одну только правду, не скрывая ничего из того, что знаю.
К сожалению, я скрою очень много. Ведь тогда мне придется воссоздать в памяти весь тот кошмар, который здесь не нужен, поскольку меня будут вести за ручку вопросами, относящимися только к детям. Может быть, Трибунал все-таки преждевременно отказывается допросить группу свидетелей, способных сообща восстановить страшное прошлое.
– Вы полька?
– Да.
– Когда вас арестовало гестапо?
– В июле 1942 года.
– Занимали ли вы в Освенциме какую-нибудь должность?
– С самого начала и до конца я была занята физическим трудом.
– Ваша профессия?
– Когда началась война, я была студенткой.
– Как свидетельница может доказать, что она бывший узник Освенцима?
Неуверенным движением я кладу правую ладонь на левый рукав.
– У меня здесь вытатуирован номер, – говорю я, слегка смущенная вопросом.
– Видели ли вы когда-нибудь своими глазами, как люди из организации СС убивали детей?
– Да.
– Расскажите нам, как это происходило.
Я слышу свой незнакомый голос.
Я рассказываю о детях, родившихся в концентрационном лагере. И о тех, которых привозили в еврейских эшелонах. О детях, которых сразу отправляли в газовые камеры. И о их ровесниках в бараках Биркенау.
– Простите, пожалуйста. – Прокурор Смирнов поворачивается в мою сторону. – Разрешите я перебью вас? Значит, вы находились в Биркенау?
– Да. Биркенау являлся частью Освенцима, расположен в трех километрах от основного лагеря. Иначе его называли Освенцим-два.
– Продолжайте, пожалуйста.
Говори. Расскажи им хотя бы тот навязчивый сон, который преследовал тебя во время сыпного тифа; реалии этого сна были бы для судей и корреспондентов (особенно тех, что не видели гитлеризм вблизи) столь же туманными, как пережитые и увиденные в Освенциме события, о которых спрашивает тебя прокурор. Каждую ночь, когда я металась в тифозной горячке, мне снился дом на Парковой улице и возвращение к близким. Тут-то и начинался тифозный бред. Немцы изменили все, об отдыхе не было и речи, никто на свете уже не спал, как прежде, в постели. Существовали исключительно «койки» – длинные, как гробы, узкие и глубокие щели высоко в стенах, похожие на ящики или катакомбы, а больше всего на общие освенцимские лежбища. Я не могла найти свою домашнюю кровать, оставался только один выход: вползти в стену, в странное углубление и спать там без воздуха, в узкой расщелине с ногами или головой, торчащими наружу. Быть колышком, вбитым в стену, забыть о человеческих потребностях и привычках.
Попробуй объяснить суду, корреспондентам, защитникам, что поселило в тебе страх, почему немцы отменили все, даже испокон века свойственную человеку систему ночного отдыха и даже тихий дом на Парковой улице.
Я сжимаю ладонями край пюпитра, собираюсь с силами, меня одолевают призраки освенцимских рассветов. Я подыскиваю слова; но слова онемели, утратили свое значение, в мире нет определений, которыми можно было бы воспользоваться в этой ситуации, представить Трибуналу факты, восстановить атмосферу событий, перечислить, сколько матерей умирало от отчаяния, думая о детях, оставшихся в оккупированной стране. Как я смогу в кратких показаниях передать все то, что я видела каждую освенцимскую ночь и каждый освенцимский день? Сюда должна прийти толпа: из всех тюрем, из всех лагерей, со всех мест казней. Одно лишь перечисление этих мест заняло бы больше времени, чем отведено нам двоим для дачи показаний.