![](/files/books/160/oblozhka-knigi-nevinovnye-v-nyurnberge-246764.jpg)
Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Странно звучат тяжелые мужские вздохи в этом уютном уголке, где так вкусно пахнет свежесваренным кофе.
– Почему же я ничего не знал о ее столь страшном прошлом? Она все скрыла от меня. Говорят, любовь открывает все тайны в человеке, в настоящей любви не может быть обмана, хитрости. Ничего подобного! Этот юный тореадор, эта ядовитая змея никогда не была со мной откровенна. – Влодек сжал кулаки, голос его дрожал от гнева. – Тореадор эсэсовца Келя! Патриотка! Придворная шансоньетка!
Он бил кулаком в ладонь, не обращая внимания на официанта, и говорил сдавленным шепотом.
– Только на суде я услышал всю правду о ней, а ведь ее партизанские песни так трогали Келя, вас, всех подруг по бараку. Она выдала гестапо ребят из подполья. Своих школьных товарищей. Правда, потом вроде бы успела всех предупредить, но одного немцы выследили. И парень погиб. Так что на ее совести одна человеческая жизнь.
Он замолчал. Я тоже молчала, боясь сказать слово.
– И вот теперь, чтобы хоть как-то поправить дело, надо достать хорошие отзывы о ней от бывших узников. Поэтому я добрался до самого Нюрнберга. В Польше кое-кто из Зулиных подруг написали хорошие слова о ней. Вот видите? Прочтите.
Избегая моего взгляда и тяжко вздыхая, он полез в карман. Наверное, кто-то уже сказал ему то, что сразу пришло мне в голову: перед таким обвинением хороший отзыв от узниц Освенцима мало что значит.
Разве я была с нею в Познани? – размышляла я, глядя на этого убитого горем мужчину. Он пережил Освенцим и прекрасно понимает, что отзывы и свидетельства – весьма сомнительные документы. Да и что может значить какая-то бумажка, если известно, что она доносила в познаньское гестапо, какое значение имеет теперь то, что она была обаятельной и мужественной в концлагере?
– Я понимаю, – вдруг резко воскликнул он, – не в этом вся суть. Мне необходимо узнать, какая она была на самом деле. Этот… эсэсовец Кель… Это благодаря ему у Зули были такие привилегии? Выступления… пение…
Я надолго задумалась. Только в этот момент мне впервые пришло в голову, что жизнь Зули в лагере, быть может, в самом деле была довольно веселой. Но сегодня мне трудно восстановить это. Непонятно почему, я начала его утешать:
– Вы знаете, в лагере ей, наверное, стало легче… все осталось позади: гестапо, тюрьма, страх и что от нее уже не могут требовать новых доносов, не устроят очные ставки. – Я говорила, чувствуя, как у меня пересыхает горло.
– Да, да. Понимаю. Она ведь хорошая, только доверчивая. Поверила своему жениху, фольксдойчу. Люди мне рассказывали, те, что были свидетелями на процессе, что она бросилась на колени перед прокурором и кричала: «Молю вас, приговорите к смертной казни! Я не хочу жить!» А ведь ей всего двадцать пять лет.
Он умолк, закрыв лицо руками. Через некоторое время убитым голосом заговорил снова:
– А тогда, в сорок первом, ей было двадцать. Молодость? Да, конечно. Моему брату в оккупацию не было еще и четырнадцати, а он знал, что надо делать. Его расстреляли сразу после моего ареста как опасного врага третьего рейха. Так кто же заслуживает сострадания? Зуля? Мой брат? Моя молодая жена, которую я бросил, не проверив соседские сплетни? Теперь уж не вернуть того времени, и ничего я не узнаю. Жизнь ушла вперед.
Он обхватил голову большими ладонями, сгорбился и надолго замер, напоминая застывшую глыбу.
Молчала и я.
Когда он поднялся и, подведя часы, с совершенно отсутствующим взглядом повернулся, собираясь уйти, я решилась задать вопрос:
– В Биркенау вы, кажется, дольше всех были в четвертом секторе?
– Да, в четвертом.
Уставившись на свою потрепанную шляпу, он нервно зашептал:
– Завтра вечером я уеду. У меня поезд в полночь. Я должен собрать справки. Мне надо больше хороших отзывов. Я хочу спасти ее. – И добавил уже одними губами: – Она для меня единственный близкий человек на земле. Вы в состоянии это понять? Кругом пустыня. А я понял, что жить в пустыне один не смогу.
С минуту он соскребал ногтем какое-то невидимое пятнышко на шляпе, словно забыв, что собирался попрощаться.
– Да, я ее потерял. Это мне ясно. Даже если бы Зулю сегодня освободили, между нами встали бы вопросы, на которые нет ответа. Кем был для нее этот колаборант Гартман? Кем был для нее эсэсовец? Война погубила мою жизнь. Пустыня. Кругом пустыня.
Я должна объяснить ему четко, без всякой жалости, что понятия не имею о том, что делала Зуля во время оккупации, почему она согласилась сотрудничать с гестапо. Что добрые отзывы о ней никак не перечеркнут того, что она совершила во время войны. Но мне не хватало смелости. Может быть, я не имею права так говорить. К тому же он и сам все понимает.
Продолжая скрести шляпу ногтем, он опять заговорил:
– Зуле было стыдно смотреть мне в глаза. Когда мне дали свидание с ней, она опустила взгляд, прижала губы к самой решетке и до меня долетал ее прерывистый шепот: …этот мерзкий прихвостень… Значит, он втянул ее, а в гестапо обрадовались, что такая красивая девушка будет работать на них. Она оказалась в безвыходном положении и решила морочить им голову, пообещала, что, если ее выпустят домой, она будет передавать им сведения по телефону. – Он пожал плечами, покачал головой. – Ее выпустили, как только она подписала. Ну и она начала «морочить». Наивная, глупая Зуля! Глупый цыпленок! Кто подписал такое обязательство, конченый человек. Или доносить, или погибнуть. – Он еще ниже опустил голову, его пальцы замерли на шляпе. – Ей вроде бы удалось предупредить… своих школьных товарищей… что она их заложила. Успели отменить собрание, разъехались. Глупая, глупая! Гестапо ворвалось в пустое помещение. Ее арестовали. Если колаборант попадал под подозрение, у него была дорога только на тот свет. Или в концлагерь. Патриотка! И она еще пела «Марсельезу», «Самосьерру»…
Он говорил все тише, порой я переставала его слышать.
– Один из ее товарищей пришел переночевать домой, год отсутствовал. Его тут же схватили. Неужели за домом следили столько времени? И насмерть замучили в гестапо. Он никого не выдал. А она так мило смеялась, когда в лагере я потихоньку просил ее спеть для меня «Самосьерру». Только для меня. Не для эсэсовца!!!
Наконец он поднял голову. Приблизив ко мне лицо, он смотрел на меня пустыми глазами.
– Сразу после войны, не успела она вернуться из лагеря, тот негодяй разыскал ее. Может быть, он уже скрывался тогда, но в Познань все же приехал. Напомнил, что был ее женихом, что они обручены. Настаивал сыграть свадьбу. Она наверняка запела бы на своей свадьбе, если б он попросил…
Я видела, как вздулись вены на шее этого несчастного человека.
– Но Зуля оставила своего жениха с носом, уехала со мной в лесничество, к морю. Он узнал, что она вышла замуж. А его тут как раз и арестовали. Колаборант. Сотрудничал с гестапо. Он тут же сообщил имя и фамилию Зули. Влюбленный Вертер! Во время войны он принудил ее к сотрудничеству с гитлеровцами, а теперь потащил с собой за решетку.
Мы оба молчали. Да и что тут было говорить? Друг, ты хотел заполучить в руки неуловимое – мечту! Хотел добиться счастья на земле! Хотел не только жить, но и радоваться! Наивный человек, что за несбыточные фантазии?!
Он снова тяжело вздохнул.
– Ну, я пошел. Справки. Отзывы. Как можно больше хороших отзывов. Так посоветовал адвокат. Я знаю, что мне не удастся закрыть правду бумажками. Но вот езжу. Взял отпуск. Приехал даже сюда. Хотел бы отыскать Зофью Коссак-Шуцкую, знаменитую писательницу, ее слова много значат. Зуля ведь принесла ей теплую одежду, сразу принесла, как только в Освенциме стало известно, что привезли писательницу. Может, и вы черкнете несколько слов о Зуле? Что она была хорошим товарищем. Что давала вам хлеб и лекарства. Если это, конечно, правда.
Он не смотрел мне в глаза. Он выплевывал из себя слова, точно больные зубы.
– Так как? Поможете мне? – спрашивал он униженно.
– Вы хотите, чтобы я написала прямо сейчас? – услышала я свой и вместе с тем словно бы чужой смущенный голос.
Он замахал рукой.
– Нет, не сейчас! Спокойно подумайте. Может, будут какие сомнения. А я забегу сюда завтра перед отходом поезда. Хорошо?
Он глубоко поклонился, так ни разу и не взглянув на меня, – мужчина, который никак не хочет оказать на меня давления: ни просьбой, ни улыбкой, ни лагерной солидарностью.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Я вернулась за свой столик, где сидела наша делегация, мой стул был свободен. Профессор Эстрайхер встретил меня сдержанной улыбкой. Я махнула ему в ответ рукой, в этом ужасном шуме никто из нас и не пытался разговаривать.
Лесничий ушел, его сутулая фигура исчезла из поля моего зрения, но я все равно не смогла бы вернуться мыслями на прогретый солнцем берег Вислы, над которым возвышается Сандомир, где спасал сокровища польской культуры – алтарь Вита Ствоша – профессор Эстрайхер, представить себе, как под обстрелом гитлеровской авиации кто-то тащил на себе спасенные шедевры. Я совершенно расслабилась, все мысли вытеснил ритм, ритм, ритм, только теперь звучит во мне другая мелодия, не та, которую играют сегодня немцы, переодетые цыганами, в смешных широких блузках со сборками, цветастых юбках, увешанные брелочками и побрякушками, счастливые в этой атмосфере веселья. Нет, сквозь грохот ударных инструментов, сквозь звон тарелок и слезливое соло саксофона мне слышатся песни, которые исполняла Зуля под аккомпанемент своего молодого сердца, под аккомпанемент сдерживаемого от страха дыхания и ветра, который грустно завывал сквозь дырявые доски барака.
Возвращаясь сюда, я хотела спросить кого-нибудь из своих коллег – юристов, экспертов по проблемам последней войны, – как мне быть? Написать свое мнение о ней? Но это оказалось малореально: и не только из-за шума разгоряченного зала, где надо было вопить, чтобы тебя расслышал ближайший сосед. Никто, кроме разве что Райсмана, не смог бы понять атмосферу тех дней, надо было видеть ее, отважную, вдохновенную, гордую, поющую песни, которые должны были вернуть нам – и, быть может, действительно на несколько секунд возвращали – веру, силы, вырабатывали психологический иммунитет.
Она пела во весь голос, и песня заставляла верить, несла надежды, заглушала зловещее завывание ветра, приказывала жить, освежала в памяти пожухлые, забытые, но в тот момент ожившие страницы истории. Под нашими ногами грохотали камни Самосьерры. «Это воины Самосьерры! Это воины Самосьерры!» – разве можно было более ясно высказать свой патриотизм? Уже сам выбор песни говорил об огромном риске. Ведь она могла бы ничуть не хуже развлекать эсэсовца легкомысленными, лишенными смысла веселыми мелодиями, могла бы спеть марш гномов из «Белоснежки» или «Травка зеленеет, раз, два, три».
Она выбрала «Самосьерру» и «Гренаду». Самое трудное, самое бунтарское. Узенькая тропка над пропастью. Я закрыла глаза. Слова лесничего расплывались, словно во сне. Зуля работала на гестапо? Зуля доносчица? Этого быть не может! У Влодека определенно не все дома. Но как мне это до завтра проверить? Он ведь придет за справкой. Хотя если он чокнутый, то до завтра все забудет, и нет проблем.
Задумавшись, я не заметила, как кто-то придвинулся ко мне вместе со стулом, но сразу же почувствовала крепкий запах лаванды – отличной лаванды, надоевшей мне уже вчера, когда я вынуждена была вдыхать ее в автомобиле и в студии. Я решила не открывать глаза, но веки у меня непроизвольно дрогнули. Запах лаванды душил меня, как раз в этот момент притихла музыка, и я услышала липкий от вежливости голос репортера.
– Значит, вы будете давать показания? Уже завтра? На утреннем заседании?
Я посмотрела на него без улыбки. Вот-вот опять грянут ударники, зазвенят тарелки, плаксиво запоет саксофон. Какой смысл переливать из пустого в порожнее, можно просто промолчать. А репортаж «Польский день в Нюрнберге» он уже, наверное, продал за хорошую цену. Будет бестактно, если я спрошу его об этом.
– Завтра ваше выступление для вас уйдет в прошлое, вы перестанете думать о своих показаниях. В том случае, разумеется, если опрос свидетелей начнется с утра. – Он замолчал и снова набрал воздуха. – Вы видели кого-нибудь из них? Ведь они там бывали. Гиммлер приезжал на смотры, не так ли? Может быть, вы помните его по Освенциму? Нет? Гм! Жаль. Впрочем, что ж, Гиммлер сам отправил себя на тот свет. А вот других? Например, Геринга или Франка? Тоже нет? Ведь Франк в Польше наделал много дел. Значит, завтра вы не сможете опознать никого из них. Тогда на чем же будут основываться ваши показания?
Он на мгновение замолчал, огорченно и сочувственно покачал головой.
– Вчера из разговора с доктором Оравией я узнал, что он эксперт по истории оккупации, – продолжал он печальным голосом. – У него серьезно разработаны все проблемы, связанные с войной. Правда, теоретически. Жаль, что он ушел, а то я бы спросил его, достаточно ли этого. Ну а вы? Разумеется, можно доказать логически, пусть даже с некоторой натяжкой, что на подсудимых, главных преступниках, лежит ответственность за уничтожение в Освенциме людей. Это понятно. Но никого из них непосредственно вы ведь не видели? И не видели, как кто-нибудь из них убивал? Или приказывал убивать? Жаль! Очень жаль! Вот это была бы сенсация, не правда ли, герр профессор?
От неожиданного вопроса Эстрайхер замигал, с помощью пальцев он что-то объясняет, подносит руки к ушам, разводит их, мол, не слышу, с ироничной улыбкой кивает на оркестр.
На эстраду выбегают мужчины в белых атласных костюмах с голубыми лацканами, в белых цилиндрах. Веселые, бодрые, оживленные, улыбчивые. Вот какими умеют быть немцы: радостные, несмотря ни на что, всегда превыше всего. При их появлении цыганский ансамбль заиграл еще громче. Моментами голос репортера исчезает совершенно, я вижу лишь шевелящиеся губы и взмахи рук над нашими головами.
Судя по тому, что до меня доносится, он кричи изо всех сил:
– Они, бесспорно, были убийцами, убивали за письменным столом. И конечно, это весьма существенно, что Польша прислала свидетелей обвинения, бывших узников гитлеровских лагерей, но представьте себе эффект и одновременно правовую действенность своих показаний, если бы вы могли перед лицом Трибунала заявить: я видела, как обвиняемый Герман Геринг собственноручно застрелил человека. Я стояла в нескольких шагах от него, когда он вынул пистолет и выстрелил.
Голос пропал. Я кивнула головой, не имея желания перекрикивать оркестр.
Одетые в белые костюмы мужчины образуют на танцевальной площадке круг. Радостным жестом сдергивают цилиндры, держат их в вытянутых руках, улыбаются. Веселье охватило «Гранд-отель», все чаще раздаются одобрительный свист и крики «браво».
А ведь это только начало выступления румяных, полных оптимизма танцоров. Вдохновленные аплодисментами, они теперь уже тройками перебегают на новое место. Энтузиазм американцев не знает границ: ради такого стоило переплыть океан, принять участие в войне, сражаться, нести потери, даже поскорбеть над погибшими друзьями, чтобы потом наконец оказаться здесь, среди победителей.
– Значит, на вопрос судьи вам придется завтра ответить: нет! Никого из подсудимых я не знаю. Вижу их в первый раз.
Атласные мужчины, отбивая ритм, маршируют по залу, оркестр играет тирольскую польку, ударники отчаянно колотят по барабану.
«Мундиры их яркие туго застегнуты», – в моих ушах упорно звучит Зулина песня.
– Запомни, детка, – каким-то изменившимся, хрипловатым голосом шепчет Себастьян Вежбица. – Это новое воплощение сверхчеловеков.
Я не заметила, как он подошел. Губы его кривятся в горькой усмешке.
Опять аплодисменты, зал бушует, заглушает оркестр, подхватывает ритм польки, которую здесь исполняют, точно боевой марш, и вместе с оркестром отбивает такт.
Я сижу вполоборота к эстраде, потягиваю холодную кока-колу и время от времени поглядываю через плечо, пытаюсь на фоне развлекающегося зала разглядеть измученные лица моих земляков.
– Сколько это будет длиться? – спрашиваю я у кого-то из соседей.
Себастьян коротко прыскает:
– Американцы очень любят немецкий цирк. Прямо обожают. Им надо каждый вечер показывать новую программу. Только вот директор цирка, Адольф Гитлер, поторопился уйти. Остались дрессированные единомышленники.
Отпив немного из высокого бокала, я верчу его в руках, наблюдая, как отблески света отражаются в темной жидкости.
– Я вообще не люблю цирк, особенно немецкий, да еще здесь, при таких обстоятельствах… Просто глазам не верю.
– Вот те раз! – Себастьян крепко ударил себя кулаком по колену. – Черт бы их побрал! Эти фрицы, оказывается, еще и велосипедисты. Дрессированные обезьяны в белых костюмах!
Действительно, из-за занавеса выкатились велосипеды. Выступление повторялось с самого начала, только теперь мужчины в белом, крепко держась за руки, крутили педали.
Профессор Эстрайхер закрыл глаза и зевнул.
Я наклонилась к его столику, чтобы он услышал мои слова.
– Честолюбивый народ и упорный. Диву даешься, как они выносливы.
Вежбица опустил горячую ладонь на мою руку.
– Дорогуша! Они завоевывают симпатию. Показывают нам, что они милые и нисколько не опасные. Это очень важно. Поэтому немцы стараются, как могут. А сегодняшние зрители, сотрудники Трибунала, завтра с утра будут корпеть над документами и будут вспоминать этих улыбающихся, старательных, заботящихся о наших развлечениях добрых немцах. Запомните: добрых немцах. Попробуйте доказать, что среди этих улыбающихся добряков были и есть убийцы.
– Слава богу – конец! – вздохнула я с облегчением, когда белые цилиндры, не переставая кланяться во все стороны, исчезли за занавесом.
Прелестная девушка, поднеся ко рту микрофон, объявила следующий номер. Ее никто не слушал. Усиливался гул голосов, выпитое вино делало свое дело.
Разговоры продолжаются, между столиками снуют официанты, на подносах позванивают бокалы. Разговоры становятся все громче, американский офицер пытается петь под аккордеон, но поет совсем не то, его друзья, забавляясь, тут же подхватывают песню.
Мелодия «Легкой кавалерии» борется с аккордеоном, нарастает общий хаос.
И вот над нашими головами поплыла чистая, уверенная в себе, победная и вместе с тем лирическая мелодия.
– Красиво, – улыбается в полумраке Себастьян. – Я бы узнал их на краю света по этой манере аранжировки. Сентиментально. Слезливо. Приторно. Сладко. Это называется: «Let’s begin the beguine»[50]50
Давайте начнем сначала (англ.).
[Закрыть].
– Американцы в восторге от этой программы, – откликается Грабовецкий.
– Я узнаю их всегда, – повторяет Себастьян. – Либо военный марш, либо сантименты.
Энтузиазм зала, действительно, проявляется с поразительным темпераментом. Все еще не утоленный, может быть, даже растущий голод развлечений заставляет мужчин аплодировать и шуметь.
– Чему тут удивляться, – говорит Себастьян. – Они вошли во вкус своих военных побед. Парни сытые, здоровые. Приехали из Канады, из Соединенных Штатов, Англии на французский берег. Английский главнокомандующий Монтгомери весьма хитроумно дал команду возводить бункера на южном побережье Англии и надул немцев. Союзники тем временем ударили по гитлеровцам совсем в другом месте, атаковали их с воздуха, с моря и с суши, пустив в ход бомбардировщики, истребители, парашюты, амфибии, лодки.
Мы внимательно слушали рассказ Вежбицы о высадке десанта. Его мощный голос перекрывал оркестр, играющий теперь совершенно тихо, мягко, почти шепотом; ритм отбивали танцующие пары, они со всех сторон вывалились на паркет и мерно покачивались в такт мелодии.
Из сверкающей трубы вырвался мотив, который предпочитали здесь всем прочим, который звучал, словно фанфары, призывающие живых:
Amour! Amour! Amour!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
И все-таки репортер зародил во мне сомнения. Уже третий день я просиживаю в комнате для свидетелей, и у меня много, слишком много времени для размышлений. Пустые белые стены, и лишь американский солдат, часовой, помогает мне коротать время, рассказывая о делах Трибунала. Часовые меняются каждый день, а обстановка все та же. Любой звук шагов в коридоре заставляет быстрее биться сердце, перехватывает дыхание. Когда же я наконец услышу скрежет ключа в замочной скважине? От мора, глада, огня и воды, а также от военных ассоциаций убереги нас, господи.
Ассоциации возникают непрерывно. Запах суда. Спертый, сырой и тошнотворный запах камеры. Щемящее беспокойство в животе, в мыслях. Идут! Снова приближаются шаги. Все громче и громче. Я поднимаю голову, шаги прямо у двери. Американский солдат жует жвачку так невозмутимо, словно находится на расстоянии миллионов световых лет от меня, он и не думает обращать внимание на звуки шагов, он просто не имеет представления о том, что со мной происходит.
Шаги удаляются. Значит, еще не сейчас. Облегчение и вместе с тем нетерпение. Сколько мне придется еще сидеть тут? Вот снова идут. Те же самые возвращаются. Может быть, на этот раз откроют дверь, чтобы вызвать меня в зал?
Сегодня туман. Наверное, все так же, как и я, зябнут и ежатся.
Мне надо восстановить прошлое. Но как? Одним только голосом, словами я должна объяснить, что такое Освенцим, Международному военному трибуналу.
Я опускаю голову и закрываю глаза.
И все-таки репортер Ганс Липман зародил во мне сомнения. Я долго обдумывала его доводы, и, хотя они не могли ни убедить меня, ни заставить пересмотреть мои представления, я все же должна помнить о том, что здесь суд и скамья подсудимых. Мостик между подсудимыми и Биркенау кажется очень длинным. Я одиноко стою на самом его краю и моментами начинаю бояться, что никто меня не услышит.
Мне надо хоть на время перестать думать об этом, отделаться от непрерывно возникающих ассоциаций. Я беру книгу в руки и затыкаю пальцами уши, чтобы не слышать даже звуков шагов в коридоре.
Читаю, но мысли не дают покоя. Может быть, репортер в чем-то прав. Я никогда не видела Ганса Франка, я никогда не видела Геринга, я никогда не видела Йодля. То, что я могу рассказать о преступлениях в лагере, можно определить как следствие их приказов. Обвиняемые, которые в самом начале процесса заявили, что считают себя невиновными, nicht schuldig, вряд ли признаются в том, что одобряли действия, которые в Нюрнберге назвали геноцидом.
Что он говорил мне, перекрывая шум оркестра?
– Прежде чем вы выйдете на трибуну и начнете давать показания, вас ждут долгие часы в комнате для свидетелей. Сколько? Кто знает, два, три, а может, и больше часов, с утра и до вечера. Только от вашей собственной психической стойкости будет зависеть ваше интеллектуальное и моральное состояние после такой боевой подготовки.
– А как же другие свидетели? Те, что выступали передо мной? – спросила я его тогда.
– И они тоже. Каждый ждал в отдельной комнате. Таков порядок.
Какую роль играет тут этот энергичный репортер Ганс Липман? Что такое психическая стойкость? Как сохранить ее во время этих томительных часов ожидания? У каждого из нас своя собственная, лишь ему данная стойкость. Психическая стойкость. Неизмеримая ценность, от которой зависит все: недолгое человеческое бытие на земле и понимание того, как ты сумеешь выдержать огромную тяжесть судебной процедуры, сможешь ли собраться с мыслями перед атакой специалистов, экспертов, советчиков, болтунов, опекунов, юристов, журналистов, вояк, одетых в американские, с иголочки мундиры. Игра в подобную войну. А может, Трибунал тоже игра?
Все мое внимание направлено на ожидание вызова, стараюсь держать в памяти самые важные истины, которые надо сказать непременно, но я отдаю отчет в том, что излагать их буду в телеграфном стиле и не смогу передать ни трупной вони бараков, где, лежа в грязи, девушки умирали даже от гнойной чесотки, постепенно распространявшейся по всему телу. Как рассказать о том, что там можно было умереть от чесотки?
Кто-то идет по коридору. Шаги все ближе.
– Наверное, это за вами.
В открытых дверях появляется Грабовецкий.
– Обеденный перерыв. И ничего хорошего. С опросом польских свидетелей дела обстоят пока невесело. Мы опоздали на целую неделю, и черт знает какое решение примет председатель Трибунала. До обеда удалось сделать лишь одну треть того, что намечено на сегодня.
– А что будет после обеда?
Грабовецкий махнул рукой.
– Продолжение. После обеда долго не работают. Я не знаю, найдется ли время для польских свидетелей. Ваши показания перенесут на завтра или на какой другой день. Сегодня в повестке еще и процедурные вопросы.
– Значит, мне не надо все время торчать в этой комнате?
– Надо, надо. Вдруг вас вызовут неожиданно? Ведь у них в последний момент может образоваться какое-нибудь окно. Полчаса. А у вас вообще есть манера нарушать порядок. Я ведь просил в Варшаве, чтобы все сидели в коридоре Министерства юстиции. Тесно, ну так что поделать, конечно, тесно, в здании полно народу, но все же стульев там для всех хватало, да?
В его голосе слышалось еле сдерживаемое, вероятно, за несколько дней скопившееся раздражение. Он взял себя в руки, но ненадолго.
– Просил я вас сидеть в Министерстве юстиции и не вставать с места, пока не вернусь из паспортного стола? А вы исчезли, испарились, как призрак. Да, да, я помню, у вас был паспорт. Виктор Грош просил подготовить его срочно, в течение двух часов. И вы с удовлетворением извлекли его из своей сумочки. Но вы все равно обязаны были сидеть на месте. Прислушаться к моим распоряжениям, ни на шаг не удаляться из коридора Министерства юстиции.
Он поднял обе руки и замер в позе африканского божка.
– Места у вас тут предостаточно, и я рекомендую вам ждать до победного конца. Сейчас вы пойдете со мной обедать, а потом я снова провожу вас в комнату для свидетелей и оставлю под присмотром часового.
– Отвратительный харч, – сказал Грабовецкий, кривя лицо над тарелкой с томатным супом. – Обеденный перерыв слишком короток, обедать в «Гранд-отеле» мы не успеваем. Сегодня особенно нельзя опаздывать. Прокурор Буковяк, быть может, в любую минуту сумеет протолкнуть польских свидетелей. И что тогда? Кто, по-вашему, был бы во всем виноват? Разумеется, Грабовецкий.
Послеобеденные часы проходят. Сижу, словно зажатая в узкое ущелье коридора старого здания, в котором временно разместилось Министерство юстиции.
До меня доносится стрекот пишущих машинок. Возвращаясь с обеда, я заглянула в комнату прессы. Там тесно, словно в школьном классе, когда присутствуют все ученики. Корреспонденты со всего мира, склонившись над бумагами, поспешно пишут. Дальмер поднимает голову, дочитывает последние фразы.
Снова камера для свидетелей. Часовой, очень благодушный поляк из Канады, начинает рассказывать какую-то длиннющую повесть. Я пытаюсь поспеть за его рассказом о вторжении союзников во Францию, уважение к его народу, на который немцы не нападали, растет в моих глазах. Какой же это героизм – прийти на помощь Европе, преодолеть океан, потом Ла-Манш, прыгать с понтонов в бушующие волны, брести по шею в воде под обстрелом немецких пушек – быстрей, быстрей, обходя минные заграждения, к берегу!
Во мне просыпается чувство благодарности не столько за возвращенную жизнь, сколько за возвращение веры в справедливость. Война закончена, теперь творится суд. Хочется верить, что это никогда не повторится.
– Объединенные армии стольких стран, – говорит канадский солдат, – разгромили Гитлера. Пришел конец концентрационным лагерям. Люди должны обрести себя.
Я верю ему. Хотя еле держусь на ногах от усталости, хотя меня не отпускает жуткий страх, мне становится спокойней, когда я слушаю рассказ простого солдата, который из-за океана приплыл спасать нас. Нас, узников Освенцима. И онемеченных детей. И приговоренных к умиранию. И подопытных кроликов в Равенсбрюке. И женщин, участниц Варшавского восстания.
Солдат рассказывает о том, как его отряд спешил на помощь колоннам узников, которых гнали подальше от линии фронта, убивали, уничтожали. Его рассказ тянется бесконечно, так же как тянется послеобеденное заседание Трибунала. Но зато я успокоилась. Показания надо давать. Обязательно надо. Если мы хотим с корнями вырвать ядовитый кустарник, который распространился по Европе, мы должны сделать все, что в наших силах. В коридорах слышны шаги, Трибунал все никак не кончит свою работу. Я знаю, что сегодня уже не понадоблюсь, мои мышцы болят от напряжения, мне хочется кричать и повторять слова протеста, рассказ канадского солдата утомил меня, я, может быть, впервые после окончания войны поняла, что мой прежний оптимизм исчерпался, что теперь мне трудно будет вынести пребывание в комнате, которая, по сути, является камерой, чистой, аккуратной, белой, лишенной ненужных предметов, камерой немецкого суда.
Эти дни навсегда останутся в истории народов. Слова «никогда больше» будут выбиты крупными буквами на улицах Нюрнберга, на камнях, в мыслях молодых немцев, которые взбунтуются против истории, против политики германских воинов, против убийц-эсэсовцев, призраков, отравляющих собственную жизнь и жизнь всей Европы.
Я отвечу на все вопросы, как бы страшно это ни было. Мне и теперь уже кажется невозможным передать всю правду посредством слов, произносимых в зале суда, чем-то напоминающем вокзал или церковь, приемный покой, а может быть, склад восковых фигур.
Мне придется войти туда и отвечать на вопросы. Рассказать все своими словами. Я встану перед ними и расскажу, как через проволоку смотрела на кошмарные колонны грузовиков, нагруженных голыми женщинами, набросанными вкось и поперек, как дрова, в спешке, чтобы поскорее убрать штабеля покойников, освободить место. По дороге к крематорию двигались и двигались грузовики, прыгая на ухабах, и я видела, как резко подскакивали уже остывшие и одеревеневшие женские руки, как мерно покачивались обритые наголо женские головы. Нормальным людям все это может показаться невероятным, мерзким, и я тоже долго не верила, даже находясь в лагере, не верила, пока не обомлела при виде умирающих скелетов, обтянутых кожей.
Человек верит тому, что видел своими глазами. Попытки передать свои впечатления другому, как правило, бесплодны. Что, если я скажу, если промямлю, если прокричу, если поклянусь, что видела толпы людей из разных городов и деревень, которых день за днем, месяц за месяцем, год за годом гнали в газовые камеры? Что с того? И все же я должна дать показания и своими показаниями подтвердить, сказать более четко, чем свидетельствуют занесенные в протоколы числа, как это происходило, почему на сырой земле Силезии, между Вислой и Солой, успели уничтожить миллионы жизней.
Но что это значит – миллионы уничтоженных людей? Миллионы, превращенные в пепел, рассыпанный на полях, сброшенный в реки? Я бессильна. Миллионы людей – это абстракция. Звездная пыль. Песок. Их никто больше не увидит, не услышит их голосов, не войдет в их дома. Даже их фотографии, которые хранились вместе с паспортами, начали сжигать перед эвакуацией лагеря в январе 1945 года. Эсэсовец Першель лично наблюдал за тем, как свозили в огромную кучу гигантские картотеки, несколько дней внимательно следил за нами, пока мы не закончили эту работу, а потом сам поджег и позаботился о том, чтобы сгорело все до единой бумажки. Теперь у нас февраль 1946-го. Документы, имена и фамилии, даты рождений, собственноручные подписи, фотографии, хранившие выражения лиц, адреса с разных сторон Европы – все это погибло в огне. Последний приказ гитлеровских властей, который на совесть выполняли эсэсовцы из Освенцима. Сначала уничтожили владельцев документов, отправили в газовые камеры эшелоны обнаженных людей, а потом уничтожили следы преступления. Завтра я должна буду оживить погибших, чтобы они встали рядом со мной, чтобы их молчание было протестом Европы, протестом французов, поляков, русских, голландцев, югославов, венгров, и протестом немцев.