Текст книги "Невиновные в Нюрнберге"
Автор книги: Северина Шмаглевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Он несколько раз энергично ткнул пальцем вниз. И повторил:
– Там. В песке.
– А где, собственно, мы сейчас находимся? Как вам кажется? – спросила я, прерывая ход его мыслей.
Он потер лицо обеими руками. Откинутые набок серебристые волосы делали его похожим то на сфинкса, то на возбужденного воспитанного мальчика.
– Полагаю, что все еще в Европе. В этом мы можем быть абсолютно уверены. Наш экипаж не оставляет попыток добраться до места назначения. Хотя я предпочел бы находиться уже над Калифорнией.
– Без посадки в Нюрнберге?
– Мне не хочется вести тут муравьиное существование на останках погибшего зубра. Я намерен забраться как можно дальше от Европы. Надо двигаться вслед за ударом, как боксер. Я найду свою девушку. Осмотрюсь в Нюрнберге, поговорю с людьми, порасспрашиваю перемещенных лиц, может, кто встречал ее после войны. И вместе – в большой мир! Надо двигаться вслед за ударом. Даже побеждающий боксер проиграет, если будет канителиться.
Он проверил часы, улыбнулся. Когда, перегнувшись через ручку кресла, он наклонился ко мне, я увидела по-мальчишечьи свежий рот, сверкающие здоровые зубы.
– Черт знает над каким лесом кружим мы в эту минуту. А что кружим – это факт, чувствуете? И в левом иллюминаторе виден лес. Шутка сказать!
– Мы снижаемся. Причем резко. Вы были правы. Уши закладывает.
Я сжала пальцами виски. Рядом со мной раздался фальцет Михала Грабовецкого, который старался опекать нас, пользуясь каждым удобным случаем:
– Глотайте! Глотайте! Сразу станет легче!
Мой сосед откинул голову назад и хлопнул себя по колену.
– Глотать! Но что тут, скажите на милость, можно глотать? Я бы с удовольствием проглотил копыта самого дьявола, поджаренные на масле с лучком, – так мне есть хочется. Если б они, конечно, не были слишком жесткими. Мало я голодал в оккупацию, теперь еще в самолете приходится пояс затягивать. На землю! В гостиницу! В ресторан «Nur für Nicht-Deutsche»[1]1
«Только для не-немцев» (нем.). – Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть]! К столу! Тащите хлеб с маслом! Кофе с молоком! Соль! Сахар! Подайте сюда метрдотеля! С питьем и жратвой! Кнехты! Бывшие шарфюреры! Тевтоны! Официанты! Заколите для меня кабанчика! Приготовьте ветчины!
Я с любопытством наблюдала за ним. Мощный бас, казалось, взрывал воздух. Откинув назад голову, упершись ладонями в колени, он веселился, точно четырнадцатилетний пират, отдающий приказы своей команде.
Самолет явно шел на посадку. Себастьян, искоса поглядывая на меня, победно улыбался.
Поддавшись его настроению, я предложила:
– Давайте отгадывать, что под нами – Прага? Будапешт? Варшава? Нюрнберг?
Не выходя из роли атамана, он вытянул руку вперед:
– Сейчас нам сообщат. Прошу вас. Мы слушаем! Мы слушаем! Командир разговаривает с аэродромом и сейчас доложит нам, пришлось ли ему снова изменить курс.
До чего это странно: в подобных ситуациях никто уже не пугается. Мы поверили, что войны нет, мы доверились жизни. А я? Меня пробрала дрожь. Сосед спросил:
– Чего вы боитесь?
Мне трудно было ответить.
– Вы что, не верите, что немцы сложили оружие?
– Я поверю в Нюрнберге, – сказала я тихо.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Из кабины пилота вышла стюардесса, подтянутая, точно образцовая медсестра. Я с любопытством разглядываю ее: правильные черты лица ничем не подчеркнуты – нет следов пудры, карандаша или румян. Она молода и очень утомлена. С минуту стоит, пряча за спину руки, – видно, держится за что-то, чтобы сохранить равновесие. По ее улыбке можно догадаться, что мы услышим приятные новости, но пока она молчит. Пассажиры еще не заметили ее, кое у кого закрыты глаза, один, бросив взгляд на хрупкую фигурку, продолжает читать, многие спят. Непонятно, когда заснул, наклонившись вперед, и мой сосед. Он похрапывает, полуоткрыв рот. На фоне непрекращающегося гула самолета храп его кажется беззвучным.
Стюардесса поднимает руку:
– Прошу внимания! Мы пересекли границу. Скоро будем в Нюрнберге.
Пассажиров охватило неожиданное веселье, смех разбудил спящих, отрезвил читающих. Я встрепенулась, изумленная такой реакцией.
– А что будет, если Нюрнберг нас снова не примет? – Чтобы задать этот вопрос, доктор Оравия встал, протягивая руку вперед. Сутулый, худой, с торчащими ушами, приподнятыми плечами, он похож на большую летучую мышь.
– Еще раз попросим наших братьев чехов пустить нас переночевать в Праге, – фальцетом отвечает Грабовецкий. – И вообще, это вовсе не Нюрнберг. Я протестую. Аэродром называется Фюрт. Фюрт под Нюрнбергом.
И снова все хохочут. Странно.
Я до боли сжимаю ладони, но все равно мне это кажется сном. Только во сне можно так мчаться, оставаясь на месте, не видя домов, деревьев и вообще ничего такого, на чем можно остановить взгляд. Только волнистая, чуть розовеющая белизна на горизонте. Какая дивная санная дорога! Может быть, впереди нас резво бежит собачья упряжка, это лапы так ритмично бьют по облакам, бах-бах, бах-бах, бах-бах. Далеко, на краю снежной пустыни, металлическим блеском сверкают искры, их становится все больше и больше, они слепят глаза, вот уже искрится целая полоса, бегущая вдоль горизонта; сверкание приближается к правому крылу нашего самолета, заставляет его накрениться на левый бок, описать петлю на санном пути, сделать круг, спускаясь все ниже и ниже, так что начинает стучать в висках. Я прикрываю глаза. До чего долог перелет! Кажется, что он будет длиться бесконечно.
И все же мы явно идем на посадку. Пассажиры глубже погружаются в свои кресла, зажимают пальцами уши, мотор воет, самолет дрожит, хвост так и хлопает по воздуху, кончилась гладкая санная дорога, мы несемся по воздушным выбоинам и кочкам.
Метель швыряет самолет, превращает его в еще одну снежинку, подбрасывает выше облаков, кидает вниз, в пропасть. Конечно, рука пилота принимает участие в этой игре, но с мизерным результатом. В который раз мы пытаемся преодолеть пространство между Варшавой и Нюрнбергом? На аэродроме в Варшаве нам говорили: «Пустяки. Два часа – и вы у немцев», а наш полет так затянулся.
Доктор Оравия съежился, втянул голову в худые плечи, сгорбился и замер, а взгляд его перебегает с кресла на кресло.
– Как вы себя чувствуете? Дышите с открытым ртом.
– Все в порядке, пан доктор, – отвечаю я, легонько качнув рукой.
Мой сосед пытается справиться с тошнотой.
– Я блюю, значит, я существую, – говорит он, совершенно позеленев. – Простите. Это нервы. Вы не хотите закурить?
– Нет, спасибо. Все хорошо, только уши болят.
– Могу предложить вам жевательную резинку, – говорит он, слегка смущенный. – Говорят, это отлично помогает.
– Но ведь это вы себя плохо чувствуете. Со мной все в порядке.
Мужчина постепенно приходит в себя и становится разговорчивым.
– Уж и не знаю, сколько раз в своей жизни я нарушал законы, но, видит бог, есть закон, который, к сожалению, нарушить не удастся, – закон земного притяжения. Обидно будет свернуть себе шею сегодня, когда кончилась война.
– Пан Себастьян! – громко окликает его доктор Оравия. – Я бы с удовольствием освежил рот. Вы не угостите меня?
– Прошу вас. Этого добра у меня много.
Доктор берет кусочек завернутой в целлофан жвачки, медленно разворачивает ее, кладет в рот и задумывается. Потом вдруг произносит, обращаясь то ли к нам, то ли к собственным мыслям:
– А ведь они могут заявить, что мы опоздали. Как вы считаете? Если они уже закончили опрос свидетелей, скажут нам: Sorry. Просто-напросто: Sorry!
Слова доктора пугают меня. А он возбужденным голосом продолжает высказывать свои сомнения:
– Не надо переоценивать важности наших показаний в данный момент. Процесс подходит к концу. Польша опоздала. Прошел год и месяц со дня освобождения Варшавы. Год и месяц! Мир уже начал забывать о том, что было, а нам кажется, что все будут плакать вместе с нами. Это наше заблуждение.
Его пальцы быстрыми плавными движениями пробежались по лбу, остановились на веках, безжалостно давят на глаза.
Видимо, мысли доктора опережают наш самолет – он то и дело нервно вскидывает руки и потрясает ими над головой.
– Мир забыл уже обо всем том, чего мы с вами не забудем никогда, – добавляет он.
На правом крыле вспыхивают прерывистые огоньки, гаснет и зажигается красная мигалка, внизу немецкая земля. Оказывается, наконец-то она прямо под нами, надо только посадить самолет. В каждом из нас растет беспокойство. В Варшаве нам внушили, что мы необходимы, что без наших показаний, без нескольких слов, которые мы можем сказать на Нюрнбергском процессе, трудно будет составить верное представление о вине подсудимых.
Внезапно нас снова окутал туман. Стоны двигателей в тумане кажутся натужными. Может быть, самолет не справляется с пространством, может, он повис неподвижно в этой гуще, точно корабль в Саргассовом море? Может быть, рокот и ощутимое дрожание – результат бесплодных усилий?
Это ощущение затягивается. Кажется, что, влекомые силой притяжения, мы кружим над земным шаром или, заблудившись, тычемся туда-сюда над каким-то неизвестным материком.
Мы качаемся в пустоте между облаками, вырванные из течения времени, часов, минут. Ни в правом, ни в левом иллюминаторе ничего не видно, стекла залепила серовато-бесцветная густая мгла.
Было трудно разобрать – полдень это или светлая ночь. Меня то будил, то усыплял спокойный тихий монолог. Теплый, убаюкивающий голос, он лишь частично проникал в сознание, словно отдаленное эхо вечерних домашних бесед под звук мурлычущего огня, угасающего с тихим потрескиванием искр и снова вспыхивающего на миг. Слова уплывали и возвращались, шум двигателей заглушал их, но изредка стихал, и тогда мне удавалось различить главное. Я поворачиваюсь в кресле, чтобы лучше слышать обрывки фраз; оптимизм слов согревает меня, и я вновь погружаюсь в безопасную и уютную пучину сна.
– Европа, очищенная от этой мерзости, ждет нас. Путь открыт. Проверено: мин нет. Вот теперь мы заживем!
Фальцет Михала Грабовецкого, пробивавшийся сквозь непрерывный гул, успокаивал меня:
– Европа вылечена раз и навсегда!
Мне легко дышалось. Хотя ощущение тяжести, сковавшее мое сердце, не проходило.
– Европа теперь – это о-го-го! Сами увидите. Наберитесь только терпения. Проблема решена раз и навсегда.
Как приятно слушать это и дремать, закутавшись в плащ, в грохоте мчащегося металла.
Мой сосед теперь храпит уже основательно, его склоненная голова мотается из стороны в сторону, светлая шевелюра закрыла лицо.
Проваливаюсь в сон и просыпаюсь. Мысли навязчиво возвращаются все к той же теме.
Позади осталась столица: развалины, вывернутые наизнанку железобетонные внутренности домов – мертвый город, внушающий ужас торчащими металлическими балками, стальными прутьями, выцветшими и скрюченными, точно перегнившая солома. Моя столица. Беззащитная перед многотонными бомбами, падающими с неба, и струями огня с земли, как беззащитны были дети под дулами эсэсовских автоматов.
Прошел уже год с тех пор, как ее освободили. В подвалах домов лежат засыпанные тела. И живут люди.
На аэродром я добиралась на велорикше, сугубо военном в Польше виде транспорта. За рулем сидел совсем юный паренек. Он поначалу поморщился – аэродром далеко, Снег валит, а у него единственная «тяга» – собственные ноги. Мне пришлось разрешить его сомнения, сказав всю правду:
– Дорогой мой! Через полчаса вылет. Я должна успеть. В Нюрнберг! Вы должны понять! Эта толстенная папка, перевязанная веревкой, – документы Комиссии по расследованию преступлений гитлеризма. Мне нельзя опоздать. Выручайте.
Он сразу тронулся с места, набросив полог на папку с документами, лежавшую у меня на коленях, – снег валил все сильней.
Путь был неблизкий. Через все Иерусалимские Аллеи, в метель, мимо развалин, сгоревших домов, все еще пахнущих смертью. Паренек-рикша не спрашивал меня, что я делала во время оккупации, почему и зачем еду в Нюрнберг. Молча, нагнувшись вперед, он с усилием крутил педали. Я тоже не интересовалась, как он жил во время оккупации: только ли ездил за салом в деревню или помогал подпольщикам переправлять оружие; а может, развозил свеженапечатанный бюллетень против оккупантов. Воевал ли он?
Мы выехали на прямую дорогу. Рикша мчался к аэродромной таблице с неясными, залепленными снегом буквами. Наконец! Уже видны знакомые мундиры работников аэродрома, а чуть дальше на взлетной полосе огромный самолет и трап.
Его не надо было подгонять. Наклонившись, с искаженным от метели и ветра лицом, с каплями пота на лбу, он летел все быстрей и быстрей, словно разделяя мою боязнь опоздать.
Вот уже первая табличка у ворот, строго запрещающая въезд на территорию военного аэродрома, но мой рикша, не задумываясь, проскочил мимо столба. Часовой пытался жестом остановить нас, но мы уже миновали второго, третьего. Военный аэродром. «Вход строго запрещен» – многочисленные таблички сливались в одну сплошную надпись. Мы неслись вперед к подрагивающему самолету, и вдруг кто-то железными руками схватил за шиворот меня и рикшу. Наш жалкий экипаж вмиг остановился. Пальцы бледного от гнева майора безжалостно впились в мое плечо, да и паренька он, должно быть, крепко прижал своей жесткой, как клещи, рукой – тот даже голову наклонил набок.
– Сопляки! – орал на нас бог авиации. – Засранцы! Еще миг, и от вас осталась бы рубленая котлета! Вам бы головы поотрывало!
Самолет двинулся с места. К дрожанию корпуса добавилось едва заметное вращение колес.
Я пыталась уговорить разъяренного летчика не задерживать рикшу:
– Мне надо в Нюрнберг! В Нюрнберг! На процесс! Последние дни свидетельских показаний!
Он приложил ухо к моим губам, и я снова прокричала каждое слово. Он выпрямился.
– Ваш самолет сейчас подгонят, – его голос перекрывал гул моторов двигающегося над нами гиганта. – Как только этот взлетит.
Майор обернулся. У здания аэродрома я увидела остальных свидетелей и нашего Михала Грабовецкого, который махал мне рукой.
Рикша стирал с лица снег и пот. Мы остались одни. У майора тут и без нас забот хватало, он не держал нас больше – самолет умчался по взлетной полосе за край горизонта.
Я простилась с парнишкой, не без любопытства проследив, как он поведет себя, получив в благодарность за свою бешеную гонку самую большую из существующих купюр.
Но он просто не отреагировал. Сунул в карман этот кусочек гербовой бумаги, все еще тяжело дыша. Я задумалась: может, для него, как и для меня, деньги эти не имели значения?
И вот после всей этой спешки мы летим уже третий день. Впереди Нюрнберг. Там судят гитлеровских преступников, а мы, группа людей, которая мчится сквозь бурю и туман, преграждающие нам путь, мы вызваны туда как свидетели. Мы найдем нужные слова. Из собранных в папке документов и фотографий выберем те, которые подтвердят наши показания.
Если успеем. Если не предстанем перед Трибуналом слишком поздно. Как трудно упорядочить в мыслях все то, что, возможно, вовсе уже не понадобится.
Мне предстоит давать показания перед Международным военным трибуналом, а за моими словами будет молчание миллионов людей, навсегда оставшихся в Освенциме.
Мы легко поддались бы политическому пессимизму, если бы не этот суд, заседающий уже много месяцев.
Нюрнберг. Огромный траурный колокол, раскачивающийся над Европой. В крепком пожатии сплелись ладони антигитлеровской коалиции, жесткие, корявые от натертых автоматами мозолей. Автоматами, поднятыми на защиту людей. На защиту детей. На защиту домов и полей. И этот Трибунал тоже собрался для защиты людей, домов и полей. Я жива. Кончился кошмарный сон. Открылись глаза. Сейчас утро. Я жива. И у меня снова есть какие-то права. Мне не нужно возвращаться в царство кошмарной действительности. Я могу идти вперед.
А как же другие? Траурный колокол повторит их имена и фамилии, даже имена их родителей, даты рождения, названия их городов и деревень. Живые сохранят их в памяти, воздвигнут им памятники. Но не воскресят их.
Пришла пора спросить убийц о смысле и цели содеянного ими. Они обрывали и без того короткое человеческое существование. Может быть, в Нюрнберге они скажут – зачем? Что это – инстинкт борьбы? Генетические отклонения? Желание обогатить свое отечество über alles? Мы услышим голоса неразговорчивых эсэсовцев, приближенных Гитлера, верных, предельно предприимчивых и энергичных генералов, на ответственности которых все, чем дымятся до сих пор огромные поля Европы. Теперь они раскроют рты и постараются говорить как можно дольше, станут по своему обыкновению приводить множество аргументов и смягчающих вину обстоятельств.
Я никогда не называла театром военных действий окопы, где трупы лежат бок о бок с живыми, которые в напряжении ждут следующего взрыва или перемирия. Полевой госпиталь, до отказа набитый ранеными солдатами, никогда не был для меня сценой из театра военных действий. Называть войну театром – преступление. Такое же преступление, как вбивать в юные головы песни о радостной смерти, о наслаждении истекать кровью. Кровь воняет. КРОВЬ ВОНЯЕТ!!! Она очень быстро портится и издает тошнотворно сладкий запах. И к этому трудно привыкнуть. «Сомкнем ряды мы наши вновь, прольем мы за свободу кровь» – насколько иначе звучат для меня сегодня слова, которые мы так беззаботно распевали до войны, в школьные годы!
А Нюрнберг кажется мне необъятным форумом, внушительным, как античный театр. Здесь предстанет перед нами человек и скажет, по каким путям вела его судьба, раскроет свою слепоту, свою бессмысленную страсть к уничтожению собственной и чужой короткой жизни, свою безграничную слабость и свою животную силу, которая толкала его убивать, сыпать смертельный порошок «циклон» в газовые камеры, обдумывать методы усовершенствования безумных планов убийства детей, уничтожения стариков, истребления взрослых. Отзовется молчащий гитлеровский Голем, распахнет сердце перед лицом справедливости. Нибелунги, превратившиеся в чудовищ, которых я имела несчастье видеть, которые врезались в мою память, вросли, запечатлелись в ней навсегда.
Ко мне вернулась жизнь. Должно быть, вернется и вера. Но это произойдет еще не скоро. У меня нет иллюзий, толпы нибелунгов-эсэсовцев удрали в тень, за стены, за ворота, в подвалы, на чердаки, попрятались за деревьями, я слышу их дыхание, они сами приучили меня так смотреть на них, я видела их вблизи, я видела их за работой.
Война не была молниеносной. Молниеносным был ее конец, впрочем не для всех, для тех лишь, кто остался в живых. Для гитлеровцев быстрый финал оказался во многом спасительным, во всеобщей суматохе они успели сменить одежды и выражение лица. Вот они. Смотрят на нас. Молчат. Там внизу, в Нюрнберге, они у себя дома, а вовсе не я и не наши союзники.
Великий форум справедливости народов распахнул двери. Не знаю, кто первый заронил сомнения в мою душу, но знаю точно, что, несмотря на все свои сомнения, я попытаюсь во что бы то ни стало поверить в необходимость наших показаний.
На дворе февраль 1946 года, дует ветер, держится мороз, нас качает пурга, самолетом управляет метель, а мы, пассивные, словно ручная кладь, пытаемся добраться до цели, чтобы там, по просьбе польских юристов, ответить на вопросы этого уникального в истории человечества суда над военными преступниками.
Доктор Оравия перегнулся через кресло – в этой немного странной позе его худое тело напоминает беспомощно растянувшегося кузнечика – и кричит, ни к кому не обращаясь:
– Бьюсь об заклад, что это снова вынужденная посадка. Варшава – Нюрнберг за три дня?! Самолетом?! Это было бы слишком здорово.
Грабовецкий вытянул руку, но блик ослепил его, заставил прищуриться, засверкал на его лысине, точно на золотом шарике.
– Вы уже проиграли. Нечего было спать! Метель кончилась, погода налаживается, дует легкий ветерок, и вот-вот, я полагаю, покажется солнышко. О! Вот и оно!
Самолет зашел на вираж, вокруг вихрились маленькие облачка, солнце осталось далеко позади, за хвостом, покатилось обратно в Польшу.
Доктор Оравия описывает в воздухе эллипсы, параболы.
– Бьюсь об заклад, что Нюрнберг нас не примет, придется снова, как вчера и позавчера, ночевать в Праге. Уж коли мы в первый день не смогли пробиться сквозь метель, а вчера не удалось ни проскользнуть поверх облаков, ни проползти низом, хотя пилот, точно помешанный, тащил нас почти по самым верхушкам елей, так почему ему сегодня в непроглядный туман удастся посадить самолет?
В самом деле. Неужели посадка возможна? Она столь же реальна, как, например, желание высадиться на одном из этих облачков, неподвижно застывших у правого крыла самолета; крыло манит пробежаться по нему, точно по деревянным мосткам на берегу озера; это облако не менее конкретно, чем весь завтрашний день, чем вспыхнувшая внезапно надежда, что, прилетев в Германию, я, быть может, найду там Томаша, героя моих сновидений. Жив ли он? Там, в заметенной пургой Европе?
Странно думать об этом теперь, когда спустя почти год после войны он не дал о себе знать. Не написал. Не передал привета с теми, кто возвращался.
– Найди кого-нибудь, кто видел его последним, – умоляли родители Томаша.
Они не могли смириться с тем, что война убивает молодых, отнимает сыновей, а павшие не возвращаются, как бы преданно их ни ждали. Всему этому не было места в телефонном разговоре между Краковом и Варшавой, мной и ими, в разговоре, в который то и дело врывались зимняя метель и треск во все еще временно протянутых проводах. Обрывки слов, разрозненные звуки сложились в информацию о том, что после всех безуспешных обращений в Красный Крест они написали еще одно письмо и просят, чтобы я опустила его в Нюрнберге. Вот и все.
Отсутствие Томаша меняет его образ. Вокруг него появляется некий ореол, который с течением времени становится все ярче; воображение и правда все смещает, смешивает, какие-то детали, эпизоды выступают на первый план. Отчаянная храбрость, патриотизм – что ценилось в Польше выше этого? Тени под глазами и письма, полные поэзии, письма в десяток с лишним страниц, исписанных неразборчивым мелким почерком. И еще адрес родителей, сообщенный на всякий случай.
Я боюсь признаться даже самой себе: это все, что сохранила моя память. Год тому назад его окутал мрак неизвестности, поглотила пучина, проникнуть в которую не может ни мысль, ни дружба, ни любовь. Вероятно, именно поэтому во мне укрепилась уверенность, что его успели убить в последние месяцы войны.
И каждое новое сомнение делало тьму вокруг него еще гуще. Все, кто мог, возвращались оттуда или сообщали о себе через Красный Крест – присылали весточку с теми, кто ехал на родину. А молчание вокруг него кричало ужасом братских могил, взывало к рассудку: если война поглотила миллионы жертв, он мог оказаться среди них.
И все же его родители, вопреки очевидности, верят, что он жив.
После войны все мы проснулись в другом мире. Исчезли многие прежние проблемы, возникли новые ситуации; мечты прошлых лет могут оказаться такими же ненужными, как сношенные в годы оккупации кеды, давно уже выброшенные на помойку; или как бутылка, в которой были спрятаны, зарыты в землю статьи для подпольной прессы. Все это далекое прошлое. Я с недоумением спрашиваю себя: а если он жив? Тогда чем человек, отсутствующий и поэтому как бы нереальный, отличается от умершего? Ведь не было даже малейшего намека на то, что он жив и где-то существует: если он вернется из-за горизонта, если окажется даже, что он выбрался живым из этой мясорубки, перемоловшей миллионы людей, какой будет его дальнейшая жизнь? И наша дальнейшая жизнь, даже если нам суждено встретиться?
Еще один вираж самолета, и белые облака оказываются далеко позади, в мертвом океане лазури. У правого крыла теперь собрались продымленные тучи, за ними прятался ветер, теперь он набросился на самолет, подкидывает хвост, мы снова летим вниз по ухабам воздушного пространства, которое противостоит сильным рукам пилота, ураганом преграждает нам путь к цели, как вчера и позавчера.
А цель – это Нюрнберг, город, где вернут утраченное равновесие больному, изможденному лихорадкой миру. Сразу же, через несколько месяцев после войны, люди изолировали помешанных вождей, надели на психопатов вместо мундиров смирительные рубахи, их преступления обнародуют и вынесут им приговор. И никогда больше не посетят нас сомнения, беспомощность и опасения, что не только в небе, но и на земле нет ни дружбы, ни смысла жизни. В Нюрнберге заседают те, что сильнее немцев, те, что доказали свою силу и разум, – победители.
С новой чистой страницы будет писаться история Европы.
И эта цель уже совсем рядом, если мы не изменили направления.
Мотор завывает. Из кабины пилота доносится возбужденный рвущийся голос радиста и треск аппарата. У меня сжимается сердце: Нюрнберг все ближе. Внимание, внимание, мы подлетаем! С опаской смотрю в иллюминатор.
Из-под крыльев вылезли утиные лапы, снабженные колесами. Наезженный снег мчится все быстрей и быстрей навстречу летящему наискосок вниз твердому телу.
Вместе со снегом несется вверх размазанное черное пятно – это «джип». На капоте у него белая пятиконечная звезда, которая становится все ближе, все больше. Ощутимый толчок; в бледном зимнем рассвете мы скользим, подпрыгивая, по взлетной полосе.
– Земля! – с облегчением восклицает Себастьян.
Грабовецкий по привычке спорит:
– Какая же это земля? Это бетон. – Потом, задумавшись и как бы отвечая собственным мыслям, добавляет: – Представляю, как нам попадет от нашего судьи. Он больной человек. На такую должность надо было назначить более энергичного! Это же неврастеник! Как я ему скажу, что привез не все?!
Американский солдат в брюках, заправленных в невысокие башмаки, идет враскачку. Можно подумать, что аэродром – огромный корабль, а сам он – моряк, привыкший сохранять равновесие при штормовой волне.
Мой сосед сидит с закрытыми глазами, кажется, что он задремал, но вдруг я слышу отчетливо произнесенные слова:
– Я ненавижу, значит, я существую.
Что-то сверкнуло в его глазах, и он снова замер.
– Я ненавижу этот ваш знаменитый Нюрнберг.
Раз за разом он нервно зевает, его мощный голос внушительно и несколько странновато звучит в полупустом самолете – моторы смолкли, в салоне тишина.
– Я был уже тут однажды. Знаю, в чем суть этой забавы. Пусть меня кондрашка хватит, если я тут останусь. Вы и сами поймете, что такое Нюрнберг.
Он расхохотался, откинув голову на спинку кресла, закрыл ладонями лицо. Могло показаться, что он плачет от смеха.
Я наблюдала за ним с неприязнью.
– Вы еще убедитесь! Время покажет, кто проиграл войну. Это теперь, пока в Европе такой хаос, чтобы не сказать грубее. Это же самый обычный бардак!
Я снова увидела его рот со сверкающими зубами. В его смехе звучала горечь. Может, даже злость.
– Неужели вы и впрямь верите в существование Трибунала, который в состоянии рассмотреть все преступления немцев? И всего за несколько месяцев, по вашему мнению, можно свести счеты с войной? А потом начнется новая, чистая страница истории?! Ерунда! Бред! Пусть меня кондрашка хватит – это же чистой воды фантазия!
Слышно, как от ударов ветра пронзительно взвизгивают стальные тросы самолета. Порошит мелкий снежок, оседает на проводах, укутывая и утолщая их, но тут же осыпается от малейшего дуновения, нарушая этот белый рисунок.
Пассажиры не двигаются с мест – необходимо уладить еще разные формальности, но всех охватило нетерпение, говорят наперебой, каждый решает международные проблемы.
– Я хотел бы быть правильно понятым, – восклицает молодой человек. – Нам следовало бы пойти на значительные уступки, изначально определить более мягкую меру наказания взамен за возможность судить хотя бы нескольких из них в Польше. Я убежден, что Краков – единственное место на земле, где должно слушаться дело Ганса Франка.
Он раздраженно бьет кулаком по креслу и явно обращается к Себастьяну, делая долгие паузы в ожидании ответа:
– Разве не Франк отвечает за вывоз и смерть польских ученых? Именно там, где он жестоко расправлялся с народом, там, где он не остановился даже у ворот Ягеллонского университета, согласитесь, именно там надо его судить по законам европейской культуры и этики. Пусть бы и приговор ему вынесли не столь суровый, как в Нюрнберге, но зато Польша показала бы миру его злодеяния. Поверьте: Краков, и только Краков.
Все молчат. Приглушенные шаги американских солдат раздаются все ближе, замерзший снег хрустит под их сапогами, точно сыплющееся зерно.
Послышался равнодушный, с ноткой иронии голос Себастьяна:
– А вы, вероятно, единственный человек на земном шаре, кто бы мог взять на себя проведение этого процесса. Никто, кроме вас, уважаемый судья? Вы же себя видите в этой роли?
По взлетной полосе мы шли к деревянному строению. Молчали. Снег беззвучно покрывал крыши, фонари, заборы. Все вокруг казалось ирреальным, мы не слышали собственных шагов. Единственным звуком было нервное посапывание доктора Оравии.
Судья заговорил с раздражением:
– Я предложил единственно верную концепцию суда над Гансом Франком. Над гитлеровской Германией. А некоторые позволяют себе острить!
Доктор Оравия остановился, из его рта валил пар. Снег выбелил ему брови, покрыл пухом пальто, снежинки таяли на его губах.
Себастьян, расстегивая ворот тулупа, поравнялся с ним.
– Гениальная идея! – воскликнул он, хлопнув себя по ноге. – Гениальная! Привезти Ганса Франка в Краков! В Королевский дворец на Вавеле и там допрашивать. Может, даже устроить ему торжественный прием? Пусть меня кондрашка хватит!
Судья не все расслышал, что сказал Себастьян, и энергично откликнулся:
– Именно туда следует его доставить и провести следственный эксперимент с участием журналистов и юристов со всего мира. Нам ведь не дождаться, чтобы Трибунал в Нюрнберге сосредоточился только на Польше!
Американский солдат, ни на минуту не прекращая жевать жвачку, взмахнул рукой и что-то пробормотал. Похоже, он сказал: please.
Мы прибавили шаг. Себастьян шел молча, сильно хромая. Его палка скользила по снегу и только мешала идти. Ветер откинул назад его буйную шевелюру, остудил румяные щеки.
В здании аэропорта американский дежурный проверял паспорта. Себастьян обтер лицо рукой, подкрутил усы.
– Поскольку теперь вы знакомы с теорией двух зубров, вы, полагаю, наверняка задумаетесь над тем, как прожить оставшуюся жизнь.
От неожиданности я ничего не ответила. Себастьян же спокойно и внушительно продолжал:
– Одно не подлежит сомнению: жизнь в Польше еще не скоро придет в норму, это надо осознать. Война была только вступлением… Зубры шумно втянут ноздрями омерзительный смрад и вновь будут готовы столкнуться лбами.
Я хотела перебить его, но он поднял руку.
– Найдите в себе смелость дослушать меня, барышня. Конечно, можно сказать: если в Беловежской пуще два зубра возненавидели друг друга – значит, в них заговорил инстинкт диких зверей. Ну а среди домашних животных? Борьба еще будет продолжаться, коммунисты будут драться с капиталистами, зубры с зубрами, быки с быками, бизоны с бизонами. На утрамбованном польском поле. Советую вам задуматься о цене жизни. Мы живем только раз. Мир открыт для молодых. Европа. США. Мало ли что еще. Австралия, Венесуэла? Что угодно, только не земля наших предков, где военные кладбища громоздятся друг на друге и неизвестно, чего ждать. Где поэты учат, а учителя внушают молодым, как отрадно умереть за родину, как радостно подыхать в девятнадцать лет. А зачастую и намного раньше.