Текст книги "Год на севере"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
– Пашко, уроженец соседней с Юромой деревни (до сих пор называющейся именем богатыря – Пашкиной), раз пахал землю на берегу реки, в то время, когда по реке плыли семь человек разбойников. У разбойников было крепкое, темное слово. Сказывали они это слово на ветер на заказанное место и стала у богатыря лошадь, как вкопанная, и не пошла по полосе дальше вперед. Не стерпел силач Пашко такой обиды, а замка от заговору – темный человек не знает. Надо донять злых людей хитростью и своей помощью. Посылает он своего работника по берегу наследить разбойников, куда они придут; где остановятся, и только бы на одно место сели: на воде они сильны, не одолишь. Разбойники свернули в реку Пёзу – так работник и сказывает.
Рассказывают также и другое, что Пашко не сробел, когда встала его лошадь, он послал и свое запретное слово, и лодка разбойничья встала и с места не тронулась, да атаман был толков, знал замок и сказывал: «братцы! есть кто-то сильней меня – побежим!». И побежали. Зашел Пашко по пути за товарищем Тропою, таким же, как и он, силачом, и от его деревни *, с ним вместе повернул на лес. Нагнал Пашко разбой– ников на реке Пёзе (приток Печоры). Разбойники наладились кашу варить, да видит атаман кровь в каше, пугается крепко и товрищам сказывает: «беда-де на вороту, – скоро тот, кто сильнее нас, сюда будет!» И не успел слов этих всех вымолвить, явился сам Пашко: одного разбойника убил, и другого, и всех до седьмого. Остался один атаман: бегает он кругом дерева, и исстреливает Пашко все дерево в щепы, и не может попасть в атамана. Накладывает на лук последнюю стрелу и крестит ее крестом святым. Валится от этой честной стрелы враг его и супостат на веки вечные.
До сих еще пор старожилы показывают на пезском волоку (предполагаемом соединении реки Мезени с Печорою) то дерево, которое исщепал своими стрелами богатырь Пашко, и до сих еще пор всякий проезжий человек считает неизменным и безотлагательным долгом бросить охапку хворосту на проклятое, окаянное место могилы убитого атамана. Там уже, образовался огромный курган. А за Пашко осталось на века вечные от этого дела прозванье тугулукого *.
Преданием о разбойниках, и притом не слишком дальним по времени, встречает и следующая деревушка-станция. Разбойники тех мест напали на богача и, вынуждая у него денег, его самого палили снизу на каленой заслонке и обсыпали сверху горящими листьями веников. Не добившись толку, они плотно заперли, заколотили и зажгли дом богача, полагая ему смерть от задушения. На счастие, мимо бежала старуха. Она слыашала крики, сама, и свою очередь, перепугалась и закричала и таким образом собрала соседей, которые и успели переловить извергов. Все они против села Юромы, на другом берегу реки Мезени, в деревушке, были биты кнутом, прочим в страх и поучение.
Новое предание о разбойниках слышится еще в повести о житии Иова Праведного, мощи которого хранятся в селе Ущелье (в 8 верстах от деревни Березника). Здесь на крутом картинном мысу, или щелье *, Иов основал в 1614 году по грамоте новгородского митрополита Исидора от 1609 года монастырь (потом пустыня, и с 1838 года приход).
В 1628 году, когда вся братия была на сенокосе, в монастыре оставался один Иов. Разбойники требовали у него денег и, получивши отказ, «огнем жгоша его и в неистовом исступлении своем вервиею влачаху его по земли, яко изсохшему от поста телу его, всему изъязвленному быти и членам телеси его оторгатися от такового лютаго мучения. Последи же разбойницы, немилосердно отсекши честную его главу, отидоша» – сказано в рукописном житии праведного. В ущельской церкви сохранилась кокора, на которой он был убит и которая облита была кровью (кокора эта теперь вся обгрызана, потому что щепы от нее, по народной вере, взятые в рот, успокаивают зубную боль). Указывают также и место убиения Иова за селом, под горой, на мосту, которого теперь уже нет, потому что ручей, отделявший церковь от села, уже пересох. Овраг, ведущий из селения на отдельную, высокую и крутую церковную (некогда монастырскую) гору, глубиною в 12 сажен. Гора обросла густым лиственничным лесом, из-за которого в просеках открываются редкие по красоте своей виды на дальний берег с людною деревнею Березником и опять-таки с густыми лиственничными рощами.
С селением Койносом пропадают предания о разбойниках, которые, по всему вероятию, были беглые литовские люди и русские изменники, пользовавшиеся смутным временем, рассыпавшиеся мелкими шайками по всему лицу русской земли и пробиравшиеся к богатым Соловкам и торговому Архангельску.
Взамен преданий о разбойниках выступают вперед более древние предания о чуди – аборигенах всего северного края России, о той чуди белоглазой, имя которой слышится и по реке Онеге, и по реке Пинеге. Здесь в некоторых местах пугают словом «чудь» капризных и плаксивых ребятишек. По реке Мезени показывают во множестве вещи с общим названием чудских: кольца, выкопанные из земли монеты, и прочее. Я видел в деревне Березники серебряные серьги затейливой, хотя и аляповатой работы, носившие тоже название чудских. Может быть (и по большому вероятию), они несравненно позднейшей работы и идут по наследству из рода в род, может быть, даже времен самых первых заселений мезенского и вообще всего двинского края. Предания о чуди все-таки здесь еще живы и повсеместны. Более типическое предание удалось мне услышать в деревне Чучепале, самое имя которой, по этому преданию, происходит от чуди, и вот по какому поводу.
Повыше деревни (хотя и сама деревня стоит на довольно возвышенном месте), по берегу реки Мезени, на высокой горе в лиственничных рощах, стоял некогда город, населенный чудью. Новгородцы, расселяясь по реке, выбрали и соседнее предгорье, как место удобное и картинное. Первые годы соседи жили в мире, да строптива была чудь и не угадала новгородской чести, не подладилась под новгородскую душу. Задумали люди свободные, люди торговые и корыстные избыть лихих белоглазых соседей и для этого дождались зимы морозной и крепкой. Прямо против городка чудского, на реке Мезени прорубили они лед поперек всей реки и сделали таким путем широкую полынью. Погнали они чудь из города в ту сторону, где лежала эта полынья: провалилась вся чудь от мала до велика, потонула. Стало то место реки называться кровяным плесом(называется оно этим именем и до этого дня), и прослыла деревушка новгородская Чудьпалой за тем, что последняя чудь пала.
По иному преданию, распространенному в других местах Архангельской и в некоторых соседних губерниях, чудь в землю ушла, под землей пропала, живьем закопалась. Сделала она это: по одним – оттого, что испугалась Ермака, по другим – оттого, что увидала белую березу, внезапно появившуюся и означавшую владычество Белого царя.
На высокой горе, где предполагался чудский город, указывают на высокий курган, как на последний остаток, на последнюю памятку о погибшем народе, коренное имя которого стерлось теперь с лица земли, оставшись только в отростках: карелах, лопарях, зырянах, вотяках, чухонцах, в мордве и проч. Досужие люди раскапывали в том месте курган, но ничего, однако, не нашли там. Такой же клад, схороненный «чудями», ищут между вековыми соснами даже на Печоре, там где впала в нее с левой стороны речка Крестовка (в 90 верстах ниже Усть-Цильмы), где выровнялся высокий берег, называемый «Крестовским материком». И здесь до сих пор еще ничего не нашли.
Деревня Чучепала лежит от села Койноса в 14 верстах. А вот и Ко́йнос – людное село, но бедная церковь, деревянная, в некоторых местах залатанная, холодная и в службах по зимам едва выносимая. Бедны все примезенские церкви, но беднее койносской нет другой. Священнические ризы – тлен, иконы с почернелыми, едва приметными ликами. Все глядит поразительною ветхостью и скорым, неизбежным разрушением.
– Отчего же это, отец Евграф? – спрашивал я у священника.
– По всей Мезени народ склонен к расколу и еле держится, и только около коренных обрядов. В церконь почти совсем не ходит и если является, то только ради угождения палатскому начальству, раз в году на исповедь. У причастия никто не бывает. Ждут только решительного человека, чтобы впасть в неизлечимый и неисправимый раскол, как усть-цилемы на Печоре, кемляне и сумляне в Поморье.
– Кто же ими руководит?
– Есть у них толковники, начитанные и зубастые, в спорах неуступчивые. В тундре скиты настроены, где целыми артелями блюдут о древлецерковном благочестии, по их словам, но в самом деле купаются в прелюбодеянии и угождениях плотской и мирской жизни.
– А ваши-то прихожане нравственны?
– На поседках по зимам, не боясь ничьего глазу, мужики обнимают баб и огни гасят... На масленице, когда с гор катаются, девки среди бела дня сажают к себе ребят на колена и катают их вниз на салазках... В хороводах девки всегда крепко нарумянены; да и вообще этот обычай румяниться и белиться повсеместен, особенно с Азополя... Поп к ним со своей нуждой не ходи: либо ничего не дадут, либо сдерут такую цену, что после в два месяца не сберешься духом: разбойники!..
– А любят они старинку, держатся ли ее?
– Да в этом одном все и спасение-то свое видят. Хуже свадеб их я ничего не видмвал. Перед обрядом свадебным ведется обычай кормить молодую горячими, масляными блинами. Блинами этими она оделяет подруг, бросая в них как ни попало и не обращая внимания на то, пачкает ли она их новые нарядные платья, или нет. Для них это все равно: было бы только приложено усердие, да соблюден обычай. После самого обряда бракосочетания, жених держит свою голову высоко и вообще гордо затем, чтобы не первым поцеловать молодую. Та, кое-как, с великим трудом и то на цыпочках, достает мужнино лицо и чмокает, но тотчас же и начнет голосить, притворствуя: «насрамил ты – меня, набесчестил – погубил ты мою девью красоту!». На паперти крутят ей повойник: она при этом обряде упирается, лягается, кричит, не дается, но обычай и сила берут свое. В сани мужнины она в повойнике садится уже охотно и радостно.
– Когда приведут молодую от венца к мужу в избу – она закрыта. Отец молодого поднимает платок – молодая не дается. Ее хлопают затем ковригой хлеба по лбу и сулят денег, жита, нарядов. Она ни на что не соглашается. «Ну вот же, говорит отец, даю тебе сына своего». Тогда она и фату открывает. До сих еще времен существует обычай красть невест без ведома родителей, по любви. И бывает тут иногда не с проста, не по одному виду, а хуже: одному жениху отморозили руки, заставив его простоять битых семь часов на тридцатиградусном морозе у дверей его богосуженной, но не суленой. Только это несчастье и случай и умилостивили отца и мать невесты; а парню-то она поратогоразнополюбилась.
– А чем же живет народ по преимуществу?
– Деревянную посуду приготовляет: чашки, ковши, прялки, ложки, блюдечки, и очень красиво, и очень много, так много, что вывозят даже на Пинегу. Некоторая часть из народа уходит на морские промыслы и большая половина занята ловлею лесного зверя и птицы. Для птицы они прокладывают тропы и зовут эти тропы – путиками. Идут эти путики одного хозяина вдоль нашей безграничной тайболы на великие десятки верст.
– Простоты в них, доброты предполагать надо много: живут в старине, любят дом и семью – там всегда хорошо. Столицы, фабрики и людные города уничтожают добродушие народа, портят их нравственно.
– В нашем народе и доброта, и простота – все это есть, но портит их раскол и старые заповеди. А есть и между ними уроды.
– Какого же рода?
– А вот вы поедете на Печору, встретите отца Николая. Его об этом спросите!..
– Я вам непространно повествовать буду, – говорил мне отец Николай, – вкратце изложу вам предмет предлагаемой вами беседы. Ехал я к приходу летним путем, по рекам – в лодке, по переволокам – образом апостольского хождения: в стороне доводилось неоднократно и рев лесных обитателей из звериного рода слышать на страх, и пение пернатых на услаждение... Да, нет-таки, я вам лучше коротенько. Похвалю вам обычай оставлять для путешествующих, но заблудших странников бражно (хлеб, соль и рыбу), которое обретали мы в каждой лесной избе, и почасту в избытке. Но заблудились, потребили все запасное свое и начали уже изнывать тяжким гладом. На видимое счастие наше, напали на охотника с реки Мезени, избыточествовавшего запасом своим. Просили поделиться – отказал: для себя – сказывал – припасал, а на странников наткнуться не полагал, дескать, никакия надежды. И сам ел при нас. Думал я, раскольник то был, а стал молиться – истинный крест Христов на перстах своих изобразил. Сказал же нам, однако, что поблизости старообрядский скит есть. Содрогнулась в нем душа, по-видимому, и временно отстал от него дух тьмы. Пришли к скитникам. Скитники жили в достатке и моим нарядом не побрезговали: приняли, насытили и молитвословия не воспретили. Отдохнул я с семьею, сном подкрепился. Приступили с прошением ко мне: «прочитай нам, батько, правило: мы помолимся!». Да, ведь, я по своему требнику стану: по вашему дерзать не могу! – ответствовал. «Нам, говорят, все равно, была бы молитва твоя угодна и не с сердца срывалась». И молитвословил я своим греховным молением и возносил умиленные мольбы ко Всевышнему, да приобщит сих заблудших овец к стаду Христову избранных и от веков возлюбленных.
– И не столь они злы, как говорят, и не обрядами они тяготятся и по ним разделение свое от нас чинят, – прибавил потом отец Николай. – Тут полагаю причину более важную и более знаменательную...
– Да ведь это, батюшко, давно уже известно. Мы об этом потолкуем с вами когда-нибудь после, на досуге.
III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ
Город Пинега. – Красногорский монастырь. – Предания о князе В. В. Голицыне. – Веркольский монастырь. – Икота. – село Кевроль. – Путики для лесной птицы.
Почтовый колокольчик отболтал свои последние трели, казенная кибитка обхлопала последние ухабы и выбоины – перед нами ряд домов с городской обстановкой и принадлежностями, перед нами весь налицо маленький уездный городок – Волок по народному прозванию, Пинега – по казенному. На этот раз в нем ярмарка, называемая и в официальных бумагах, и на простом ходячем языке Никольскою...
Пинежская ярмарка, как и все собственно народные ярмарки (называйте ее даже базаром), ни в чем не разнится, ни в чем не отступает от множества подобных народных сходок, разбросанных десятками тысяч по всему лицу русского царства. Не имея официального характера, не обставленная казаками и жандармами, она носит на себе все признаки старинных русских мирских сходок. В ней все непринужденно и искренно, все живет нараспашку, без дальнего спроса о том, так ли это надо или иначе. Затронутая самым живым интересом – интересом барыша (хотя бы в некоторых случаях и копеечного), она шумит, как вообще шумит русский человек, когда он очутится на полном просторе, на широкой, собственной, нестесненной воле. Она кричит потому, что кричит петухом и всякая барышная копейка, по смыслу народного присловья. далеко разносится ярмарочный гул затем, что гулу этому есть где разгуляться по широким тундряным полянам, обступившим город. Прислушаешься к гулу, и бог весть что почудится в этом гуле: и звон золотых в засаленных, но крепко сшитых мошнах ижемских зырян, счастливо сбывших свои меха и пушину в надежные и искусные руки галицких купцов, и звон серебряных денег в руках архангельских и вологодских краснорядцев, продавших линючие и залежавшиеся московские ситцы в руки холмогоров и печорских зырян (гуртом), и в надежные руки соседних баб и девок. Слышится в народном ярмарочном пинежском гуле и глухое побрякиванье медяков – тяжелых денег, доставшихся оборышем, незавидным излишком на горькую долю самоедов, явившихся сюда из-за тысячи верст, из дальних тундр своих, целыми аргишами – вереницами оленьих санок, нагруженных мерзлой и соленой рыбой: чирами, пелядями и семгой. Чуется в пинежском ярмарочном гуле и безнадежный визг последней копейки, поставленной ребром мужичком с той же Пинеги или с ближней Двины из-под Холмогор, продавшим какой-нибудь десяток пар рябчиков или чухарей (глухарей).
Во всем остальном пинежская ярмарка опять-таки, как капля воды на другую, похожа на все ярмарки и базары. Те же питейные дома, соблазнительно застроившие все входы и выходы города, те же питейные выставки под полотняным колоколом на бойких местах, по случаю такого горячего и суетливого времени (только три или четыре дня дышит своим разгаром ярмарка в Пинеге). На ней услышишь в народном гуле печальный крик мужичка, который воспользовался людным сбором и, повесив свою лохматую шапку на длинную палку, просит сказать православных: не видал ли кто выкраденной лошадки с такой-то приметой, или такой-то сбежавшей коровы. Здесь легко выслушать из общей свалки криков и возгласов редкий плачевный звон вновь вылитого колокола, сбирающего подаянье на подъем и благополучный подвес на колокольню. И здесь – повелительные предостережения едущих: «поберегись!», и здесь между серым народом неизбежно толкаются поп с попадьей, приторговывающиеся к кобылке или ситцам. Породистые девки, все в красном, стоят, скрестив на плотных и высоких грудях руки, тупо поглядывая на проходящих. Здесь опять-таки наследишь и мелкие обманы торгаша, крупные обманы крупного торговца. Не увидишь только ярмарочных представлений в виде райков, балаганов с «петрушками» и «шире-бери», потому что здесь к этому непривычны. Все-таки заметишь сосредоточенную на местных пунктах хлопотливость, охаживание и облаживание известных целей в крупном, гуртовом, широком размере. Это – оптовая покупка мехов и дичи. Меха пойдут на Москву; дичь в виде куропаток и рябчиков, уйдет в Петербург, и только мерзлая и соленая рыба – по ближнему соседству. Незначительное (по сравнению с прочими оборотами ярмарки) число костей и рогов моржовых и мамонтовых, добытых на Новой Земле и на Печоре, попадет в руки архангельских и холмогорских костяников.
Ярмарка, вымирающая ночью до единого воза и человека, уже с 6 декабря, положенного законным началом для нее, начинает терять все более и более характеристический вид. Завтра опять наедут с ранних утренних потемок возы из ближних деревень, но уже гораздо меньше, и собственно ярмарка, по общим слухам, кончилась еще накануне, в сочельник. Перекупают и скупают все привезенное еще до рассвета и по дворам. Рыночной продажи и по мелочам положительно нет: пару рябчиков, рыбу достать весьма трудно и почти невозможно: все закуплено оптом и передано извозчикам. С меня просили 50 копеек за пару рябчиков, тех самых рябчиков, которые, привезенные в Петербург, на Сенной площади будут стоить 40 и 50 копеек, – все по той причине, что ярмарка оптовая: не хочется развязывать воз и путать партию считанного товара. Стало быть, ярмарки, в ее общепринятом значении, в Пинеге нет: это просто-напросто обусловленный обычаем срок для съезда продавцов к своим доверителям. Так идут кожи, дичь, рыба печорская, мясо, звериные шкуры и по рознице остаются гнилые лоскутья, выдаваемые за ситцы, да пыжиковые изделия (шапки и рукавицы), да крестьянские лошади, да мелкий хлам деревянный и железный. На тот год (1856) все стоило дорого и значительно выше против прошлогоднего; на лесного зверя, говорят, лов был плох, рыба также ловилась незначительно, а недавняя война влияла на возвышение цен и на мясо, и на пищу, и на другие крестьянские продукты и изделия.
Народ пьет горькую, но некрепкую водку и орет к вечеру песни. Расчетливые оптовые продавцы, ижемские зыряне, начинают в теплых квартирах галицких купцов свои торговые разговоры с чаю, до которого страшные охотники, и оканчивают сделки бутылками хорошего хересу, привезенного архангельскими купцами прямо с биржи и не фабрикованного. Ничем особенным не сказался первый день ярмарки. В единственной городской церкви, каменном соборе, освящали воду, звонили в колокола – да и только! Да народу пьяного было очень много.
7 числа меньше возов; расплата оптовых торговцев по домам; изредка опоздалые, задержанные пургой возы, плетущиеся на оленях по улицам. Гуще набито народу около продавцов красным товаром [67]. В толпах этих пестреют оленьи совики и малицы мезенцев и реже овчинные тулупы и полушубки верховиков (с Северной Двины, из Шенкурска).
8 числа ярмарки почти уже нет; многие квартиры опустели и весь городок, значительно обезлюдевший, готов погрузиться в долгую спячку до 25 марта, когда начнется снова базарный крик, но уже значительно не в той мере и силе. Этот крик последний в году: это ярмарка, называемая Благовещенскою, последняя для Пинеги.
9 числа я покинул этот город для Печоры и снова еще раз встретился с ним на обратном пути оттуда через полтора месяца. Встреча эта была не радостна и не могла уже задержать меня надолго в городе, который глядел уже на тот раз тоскливо, безлюдно, как глядит и всякий другой архангельский городок, бедный средствами и скудный жителями.
До 1780 г. Пинега была деревнею Волокоми Большим Погостом: Волоком она называлась затем, что стоит на четырехверстном пространстве, отделяющем реку Пинегу от Кулоя, через которое переволакивали некогда на себе суда из одной реки в другую. Указом от 20 августа 1780 года, волость названа городом Пинегой по реке, протекающей подле. В него и переведено было и воеводское правление, переехал и сам воевода из города Кевроля (за 130 верст на реке же Пинеге). Кевроль стала в свою очередь бедным селом, под именем Воскресенского погоста, заменив прежнее значение Пинеги, и не выиграл многим и старый Большой Погост с новым названием – Пинегою, хотя уже здесь и давно существовал широкий и бойкий торг, один раз в год на Николу. В 1781 году императрица Екатерина II приказала отпустить из казны 8 тысяч рублей на построение в новом городе каменной соборной церкви. В мой проезд собор этот, перестроенный вновь, освящен был архангельским и холмогорским архиереем.
Вот все, что можно сказать о Пинеге, не забывая того, что вблизи этого города находится место, более замечательное и интересное по своим историческим воспоминаниям, это – Красногорский монастырь.
Монастырь этот лежит в 10 верстах от города на высокой горе, носившей некогда название Черной. Путь к монастырю лежит мимо множества маленьких деревушек, рассыпавшихся по реке Пинеге, неширокой, но картинно обставленной крутыми горами и засыпанной высокими лесами и рощами. Крутая, с трудом одолимая гора ведёт в монастырь; на самой возвышенной точке ее расположены каменные строения этой небольшой и бедной обители, обнесенные деревянною стеною. Вид с колокольни поразителен, восхитителен: лучше его не найти во всей Архангельской губернии. Провожавший меня монах, сказывавший, что отсюда видно верст за пятьдесят, прибавил: «сам владыко залюбовался!..»
Недаром же полюбился Красногорский монастырь и сосланному в Пинегу князю Василию Васильевичу Голицыну – любимцу царевны Софьи Алексеевны, некогда сильному своим государственным влиянием и некогда славному на всю Русь несметными богатствами. Удаленный от дел сентября 9 в 1689 году, он сперва сослан был с женою и детьми в Каргополь, потом 5 марта 1691 года переведен на вечное житье в Пустозерский острог. Двадцать лет томился он в этой ссылке, получая 13 алтын и 2 деньги (40 копеек) на содержание в день с семейством своим. Имел несчастие потерять здесь старшего сына, который помешался от тоски. Осчастливленный некоторыми льготами, он переведен в 1711 году в Пинегу, где, по народному преданию, получил из Москвы свой конский завод и бесплатно выдавал крестьянам на Мезень и Пинегу кровных кобыл для улучшения породы туземных лошадей. Говорят, что это обстоятельство было главною причиною тому, что мезенки сделались известной породой; говорят, что у двух-трех богачей по Мезени до сих еще пор сохраняются образцы чистой, беспримесной породы лошадей княжеского завода. Князь Голицын любил ходить из Пинеги в Красногорский моцастырь, подолгу сидел в деревнях, смотрел на хороводы и учил крестьянских девушек петь московские песни, которые, действительно, выдаются из ряду туземных и слышатся только пока в одних этих восьми деревнях, отделяющих город от монастыря. Указывают на рощу, расположенную под монастырскою горою, в которой, по народному преданию, особенно любил гулять и любовался князь Голицын и на красивый монастырь, и на живую ленту реки Пинеги, бегущей в прихотливых, светлых коленах, змейкой, далеко в беспредельность – туда, где за вологодскими лесами лежит каменная Москва, дворцы царей, терема кремлевские, монастырь Новодевичий...
Роща эта, расположенная на длинном мыску (наволоке), образованном изгибом реки Пинеги, теперь сделалась так редка, что служит только одним едва приметным признаком некогда густой и, может быть, расчищенной рощи. Тут, по монастырским книгам, поблизости стояли в старину монастырские строения, положенные по уставу вне монастыря. В 1713 году В. В. Голицын скончался в Великопинеге. Тело его было перевезено и погребено в монастыре Красногорском по духовному завещанию князя. Дети его возвратились в Москву. Могилу князя, накрытую простым диким камнем, показывают аршинах в двух от церкви против алтаря. На мой проезд камень этот высоко засыпан был снежным сугробом, те же сугробы окружали всю церковь; никто не прочистил ни тропинки, никто не обмел самой гробницы. Монахи говорят, что надпись на камне нельзя разобрать: лет уже десять ее смыли дожди и снега. Вся память об некогда знаменитом князе осталась в некоторых вещах, завещанных им, а может быть, и подаренных его детьми монастырю. Пролог, прописанный по листам рукою самого князя, на доске имеет надпись: «Сию книгу положил в дом Пресвятой Вогородицы на Красную гору князь Василий Васильевич Голицын». Другие руки свидетельствуют, что «сия книга его милости и светлости». Тут же видны следы детских рук, пробовавших почерк. Книга пожалована в 1714 году. В келии у настоятеля хранится шитый шелками образ Богоматери с тропарем кругом. Точно такой же шитый (изящно) шелками образ Распятия, по венцам пронизанный жемчугом; такая же плащаница, с изображением снятия с креста, и воздухи [68]хранятся в соборном алтаре на стене. Все – они, говорят, шиты руками царевны Софии Алексеевны. В алтаре же, на стене висит старинное зеркало, довольно большое, створчатое украшенное по рамкам фольгою и позолоченными орлами, чистой и изящной (по времени) отделки. Зеркало это, по всему вероятию, принадлежало князю и подарено ему, может быть, также царевною. В настоятельских кельях и притом в страшном небрежении, без рамки, в углу, сохранился почернелый от времени портрет царя Алексея Михайловича, писанный масляными красками, хорошей работы, по всему вероятию, также собственность князя В. В. Голицына, и, очень может быть, подаренный ему самим царем. В монастырском синодике на вечное поминовение князей Голицыных записаны 20 имен, внизу которых рукою самого князя вписано его имя (род. 1643 г.), имя Евдокии (жены или дочери?) князей Михаила (младшего сына), и Алексея (старшего сына, помешавшегося от тоски).
Таковы сведения, которые удалось собрать о знаменитом ссыльном в самом монастыре Красногорском и его окрестностях *. Некоторые из простонародья прибавляли; что-де князь крепко держался старинки и был раскольник...
Между тем наступал последний месяц года, назначенного мне сроком от морского министерства для обследования и изучения прибрежьев Белого моря. Вдали предстояло еще много дела: часть Двины от города Холмогор до монастыря Сийского, с которого дорога поворачивает на петербургский тракт. Вся южная часть уезда Пинежского должна была ускользнуть от моего внимания и изучения – часть которая представляла по-видимому, и по общим слухам и уверениям, так много интересного. Там и село Кевроль, или иначе – Воскресенский погост, бывший воеводский город, и село Чакола-древняя, – самые первые новгородские заселения в том краю, там множество преданий о чуди в большем числе и интересе, чем пойманяые мною на реке Мезени, как уверяли. Там, по уверению Молчанова (автора описания Архангельской губернии), «крестьяне понятливы, несколько корыстолюбивы, грубы и необходительны, там, наконец, монастырь Веркольский со своей стариной и богатствами старинной письменности...
По счастию, монастырь этот (единственный во всей Архангельской губернии) случайно обошелся без ссыльных и не видал мучений жертв своих. Даже и в то время, когда сильно разгорался и судим был повсеместный сильный раскол, здесь не было ни одного страдальца, которыми наполнены были все русские монастыри, а по преимуществу архангельские.
Возвращаться назад в любопытные страны медвежьего угла по рекам Кевроли и Чаколе для меня уже было поздно и некогда. Со стесненным сердцем должен был я сесть в Пинеге в кибитку для того, чтобы ехать на Двину, в давно знакомые Холмогоры.
Глухой, девственный лес сменялся деревушкой, деревушка прорезала лес и облагалась полянами. Стояла зимняя пора, стало быть, все было однообразно. Здесь возят как-то вяло; на многих станциях приходится сидеть подолгу. Самые деревушки глядят каким-то бездольем и сиротливым видом, хотя широкая река и не пропадает у нас из виду, преследует нас своими изгибами на всем долгом пути, хотя в то же время и близимся мы к богатому подвинскому краю.
– Чем вы промышляете? – спрашиваешь в каждом селении, и в каждом селении получаешь один ответ:
– Да путики кладем, птицу ловим, зверя бьем по этим путикам...
Путик прокладывает себе всякий, которому припадет только охота к лесному промыслу, но в большом количестве прокладывают их мезенцы, а особенно пинежане. У старательного и домовитого промышленника таких путиков проложено до десятка, и редкий из них не тянется на 40, на 50 верст; некоторые заводят свои тропы и гораздо на большее пространство.
Путик этот прокладывается просто: идет мужичок с топором, обрубает более бойкие и частые ветви, чтобы не мешали они свободному проходу. В намеченных (по приметам и исконному правилу) местах вешает он по ветвям силки для птиц, прилаживает у кореньев западни для зверя. Каждый так наметался и так обык в долгом опыте и приглядке к делу, что уже твердо помнит и подробно знает свою тропу и ни за что не перемешает свои путики с чужими. Верный исконному обычаю и прирожденному чувству понимания чести и уважения к чужой собственности, он и подумать не смеет осматривать, а тем паче обирать чужие путики, хотя бы они тысячу раз пересекли его путик. В местах, близких к селению, каждому, естественно, мало заботы о том, где бы отдохнуть и преклонить свою голову. У русского человека кумовства до Москвы не перевешаешь. В местах, удаленных от селений, охотники часто по общему сговору ладят промысловую избу (кушню), а то обходятся и с простым шалашом, особенно в раннее осеннее время. Охотник уже не думает о комфорте, смысл о котором архангельскому промышленнику, наверное, никогда не придет в голову.