Текст книги "Год на севере"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
Кончают всю свадебную церемонию «блинами». Они бывают у родителей молодой через несколько дней после стола, называемого здесь «полюбовная гостьба», На эти блины зовет свою родню сам молодой. На «блинах» порядок все тот же лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.
Затем и всему делу конец, да как и везде – «придано в сундуке, а урод на руке». Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от Онеги до самого города Кеми...
Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, то есть о брачном договоре...
Сватья толкуют свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая вполуха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье – работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.
Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене, и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:
– Хватись – чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец, и деньги водятся, домик ничего – живет (то есть порядочный). А хоть из платья-то! Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти, и кисти такие наведены. Не тон что кисти, да и концы-те у пояса разве на два вершка... да что на два, – чуть не на три вышиты золотом! Срядится – просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку – гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей да тридцать кулем – сколько он переловит зайцев. Есть ружье и собака, – стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер, и рыб ловить в озерах – щук. Да есть, ты сам слыхал, и т. д.
Таким художественным мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: о свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки.
Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого, и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге, «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращение попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной вдовой». Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачею неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие, и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа. Меньше требований, если умер муж, и наоборот – они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.
Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает, и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «желаю тебя в жену», «желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет – перед пятью свидетелями, и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо... Если расходка (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену или она сама убежит – недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.
Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, то есть невенчанном сожительстве) на очень тонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие: в Усть-Цильме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле-продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье – нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается, всего чаще весной, когда нет хлеба и, стало быть, тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд, по причине его исключительной тяжести, поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже де такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других, и оплачивается виновным, как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного; за труд при перекосе травы, помятой скотом. Запахался в чужой участок, засеял чужое поле – урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу, – вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда.
Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, – собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, – значит накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она, законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», – выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видали (говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко) более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, то есть женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее – приданого платья и заработанных денег – и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.
В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального.
Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями... Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной – зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня раз в грязь и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал не многое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сиденья. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через реку Нименгу, с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду – едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.
– Поломало же ваше благородье напорядках. Изволите видеть: проклятые места здесь, таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? пошли сюда – намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю, смотрите, какой народ мелкота: в гарнизу [55]не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето, и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние – вот что; извините меня, ваше благородье, на таком крутом слове!
Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях; а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России; случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.
Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и лодьи для своих промыслов. Ловят так же, как варзужане, сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви; в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.
Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень, наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес – настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду... После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.
– Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, – говорила мне старушка-хозяйка отводной квартиры. – Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то, поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...
Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет – не засмеялся, – говорил мне опять старый знакомый семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.
– Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!
– Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, как на коне-то отдирает. А ты, поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно—дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты-таки путику большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник – измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава Богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди, путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?
– Нет, старик, поживу у вас с неделю, отдохну.
– Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые тоже небольшая находка: обламывают же нашего брата и оне...
Неделю потом справлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей недостроенным собором закиданною камнями рекой, с тою же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», – неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и, может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь же можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.
Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мною и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:
– Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?
– Какую, бабушка?
– А ложецку серебряную.
Ложечка эта оказалась действительно моей, но о ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.
В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших, в первый мой приезд, морским купальщикам и купальщицам.
– Все уехали, давно уехали, – говорили мне здесь. – После другие приезжали, и те уехали. Видишь, ведь, ты больно долго ездил, далеко забирался.
От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые, на первый проезд, слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В заливе реки Двины вели соловецкую лодью – на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь месяц: шли первые числа его. Приближалось 14 число – время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОЕЗДКА ПО СЕВЕРНЫМ РЕКАМ
I. ПОЕЗДКА НА ПЕЧОРУ
1. ТАЙБОЛА
Первые впечатления пути. – Кушни и кушники. – Волки. – Медведи. – Комары.
Декабрь месяц 1856 года нашел меня уже на реке Мезени и притом в самом дальнем южном краю ее, там, где она готова перейти в другую губернию – Вологодскую. Семисотверстная Тайбола, закиданная глубокими снегами, лежала еще передо мною, рисуясь подчас в воображении, как темная ночь без просвета со всей своею мрачной и непривлекательной обстановкой. Все советовали запастись медным и жестяным чайниками, копченой и жареной провизией, хлебом и – терпением. За первыми не стояло дело. Надо было вооружиться последним.
Зима этого года начиналась как-то вяло: по целым суткам налили крупные хлопья снега, но все это, не скрепляемое достаточно крепкими морозами, ложилось на плохо промерзшую землю рыхлою, глубокою, в рост человека, массою. Дороги не устанавливались долго.
Не было бы, кажется, и пути на Печору, если бы не прошли опуда обозы с мерзлой рыбой на ярмарку в Пинегу. Обозы эти оставили за собой узенькую дорогу с глубокими выбоинами, ухабами и широкими раскатами. Прихотливо извиваясь, прошла эта дорога по Тайболе между высокими вековыми соснами, елями и лиственницей. Этой-то дорогой приходилось ехать и мне в длинной, узенькой, только одному сидеть, кибитке, предложенной любезною предупредительностью доброго человека в Архангельске, испытавшего на себе все невзгоды дальних дорог в губернии. Как теперь слышу роковое известие, сказанное мне как-то вскользь и равнодушным тоном в селении Вожгорах, что дальше уже нет деревень вплоть до первого села на Печоре – Усть-Цильмы.
– Тайбола пойдет тебе теперь ста на четыре верст, вплоть до самой отда́лёны, – добавляли ямщики.
– Пугает меня эта ваша Тайбола!
– А вот поезжай: увидишь – нам скажешь, – отвечал бойкий староста с насмешливым видом и тоном.
– Кибиточку-то ты ладную обрядил! – добавил он потом.
– А то что же?
– То-то, мол, хороша: легкая такая!
Он в доказательство своих слов откинул ее в сторону, как самые легонькие, маленькие ребячьи саночки.
– Ходка уж порато, дядя Кузьма, сама бежит! – прибавил от себя привезший меня ямщик.
– У нас ведь места здесь, надо бы тебе сказать, проклятые:-коли сани с отводами, так и не проедешь, – продолжал свое ямской староста.
– Ты гляди-ко, дядя Кузьма, в нутро-то: ишь он как его олешками знатно уколотил, – тепло ему будет!
– Это ты, твоя милость, ладно надумал; а то – илть, холода, кажись, вовсе надумали встать. Не хватили бы только тебя, паря, хивуса на дороге-то...
– Это что же еще такое: хивуса?
– Хивуса эти, вишь.. по-иному бы тебе молвил: падь экая, рянда, чидега – все вместе.
– Курево – сказывай, дядя Кузьма!
– За́мятель, тоись, – говорил третий.
– Все вместе, все вместе: снег тебе сверху идет– одно это. Опять другое: ветер метет тебе снизу и с боков, свет закидает. Ничего тебе не видно и ехать нельзя: лошади столбняком так и встанут, бревном ты их не спихнешь с места, не токмо плетью: самое такое поганое дело!
Староста урывисто махнул рукой.
– По трунде (тундре) вон совсем засыпает.. Эдак-то, слышь, ономнясь пустозеров двое ехали – порешило, замело насмерть! – прибавил старый ямщик.
– Что же вы меня пугаете, ведь ездят же другие!
– Да, это точно, что ездят: вишь, недавно ведь этих лощадей выставлять стали здесь, а то ведь сменных у нас допреж не было: больно же чиновники жаловались в ту пору, скучали... Садись, ваше благородье, ничего: страшен гром, да милостив Бог, ничего – проедешь, чай!
Поехали. Тройка хохлатых, измученных лошаденок, сбитых десятским с разных дворов и потому невыезженных, метнулась в разные стороны, сбилась с дороги в сугроб, опрокинула кибитку набок. Кибитка была, правда, тепла, но неудобна для того, чтобы в таком крайнем случае выбраться из нее. Наконец и это неудобство. ыло устранено: трое мужиков поставили ее на копылья, ухватившись за один бок. Я вылез, но ушел в снег по плечи; наконец, и оттуда вылез и опять сидел в кибитке по-прежнему, созерцая впереди себя длинного, как шест, ямщика, взгромоздившегося на переднюю лошадь. Он ежеминутно дергал руками и прискакивал на крестце ее. Все пошло своим чередом: лошади не метались в сторону и не могли этого делать, потому что мы въехали в лес, на лесную тропинку. Огромные лапчатые ели и сосны, засыпанные снегом, ветвями своими метались в лицо; ямщик задевал головой за сук, раскачивал ветви и подвозил меня с кибиткой под этот сук как раз в то время, когда валилась опуда огромная охапка густого, пушистого снега. Один только, стало быть, ямщик, с передней лошадью, был в барышах. Пробовали снег вытряхивать из саней – нашли бесполезным: ямщик валил на первой же версте новые охапки. Советовал я ему смотреть вперед и быть осторожным – не помогло: он всегда забывал совег этот, но если и сторонился, то по какой-то случайности, не вовремя. Опрокинуться мы не могли: обступившие нас со всех сторон дряблые, выросшие на болоте деревья, подхватывая с одного бока, бросали на противоположный пень, там, где лесная дорога изломана была рытвинами и ухабами. Не меньше радостей приносили и новые виды, когда мы выбирались из лесу на широкую снежную поляну. Здесь не было деревьев и, стало быть, приводилось чаще опрокидываться: повалится кибитка набок, зарывшись до половины в снег, и протащится таким образом вперёд до той поры, пока не услышит форейтор-ямщик задыхающегося голоса из кибитки, вопиющего о пощаде и помощи. Соскочит он с лошади, кое-как поставит опять сани на копылья и в сотый раз удивится причине такого злоключения, промолвив:
– Со всеми, почесть, начальниками вот эдак-то!
– Да вы по-дурацки ездите: вместо облучка садитесь на переднюю лошадь. Нигде ведь так-то не ездят!
– Все так бают да вот поди ты...
– Садись на облучок!
– Насвычно: лошади опять замотаются. Ну, ин ладно!
Чтобы угодить седоку, он и примостится, пожалуй, на облучок, но ненадолго. Лишь только успеешь немного вздремнуть и раскроешь глаза, смотришь: он снова сидит на передней лошади и по-прежнему дергает руками и прискакивает.
– Ты, ямщик, хоть бы песню запел.
Махнет он рукой, обратившись назад, – и ответ его на запрос весь тут.
Примешься от скуки версты считать и, по крайним соображениям, по количеству употребленного на езду времени и по просранству, должно быть далеко за половину и скоро должна появиться станция, на которую обещали 25 верст. Спросишь ямщика об этом.
– Да вот озерко проедем, в лес втянемся, так тут кедры стоят. От них считаем половину-то.
– Так какие же вы 25 верст кладете на станцию?
– Это точно, что неладно кладем, да, вишь, ведь наши-то версты какие: мерила их баба клюкой.
Но и станция здешняя не находка: эта низенькая избенка-кушня, полуразвалившаяся, черная снаружи, с двумя маленькими дырами вместо окон, из которых лезет не пар, а горький дым. Я попробовал пролезть в одну кушню через низенькую дверку и закаялся: больно резали глаза вплотную наполнявшие ее дым и смрад и захватывали дыхание. В четверть часа времени с трудом можно было разглядеть все вопиющее убожество ее, всю голую, горькую бедносгь ее обитателя-кушника, оборванного, с загноившимися глазами, сугорбого старика, с черным, неумытым лицом; как у кузнеца или угольщика, с крайне недовольным и каким-то плаксивым видом. Кушник и здесь не преминул попросить подаянья в одинаковом тоне и одними и теми же словами, как и все другие на дальнем протяжении Тайболы.
– Не сойдется ли что от твоей милости на бедность?
– Скучно тебе жить здесь, старик, одному, без товарищей?
– Пошто скучно, не скучно! Немощный ведь я: в миру не гожусь, нешто делать-то мне!..
– А давно ты ушел из мира?
– Давно. Почитай, порато же давно. Дальние-то кушни на лето снимают: уходят кушники-то по домам, а я круглый год живу здесь.
– И не боишься?
– Чего бояться-то?.. Нету, не боюсь...
– А лесовиков, водяных?
– Кричат же по лесу-то, а ко мне не ходят: оборонял Бог. Молитвой ведь я их!.. Медведи вон по летам живут – те балуют, шибко балуют.
– Что же они с тобой делают?
– Да всяко. Об угол чешутся: расшатывают углы – то; тоже опять дверь припирают...
– Как же это?
– А хворосту, да бревен натаскает к двери-то, тем и запирает. И не выйдешь.
– Ты бы оборонялся.
– Чем обороняться-то стану? Ружья у меня нет; прячусь вон на подволоку – вся моя тут и оборона. Подурит дурак, знаю, пошалит у тебя в избе-то, поломает все, да с тем и уйдет: милует Бог!
– Зверьков, чай, ловишь тоже?
– Это бывает: горносталев ловлю; тоже псецы (песцы) приходят, лисицы...
– Чем же ты кормишься, старик, ешь что?
– А то и ем, что с проезжих сойдет: дают тоже. Летом в наших местах больно хорошо!
– Чем же, старичок?
– Да ягод уж очень много всяких растет, ну и ешь... Промышленники, что за лесным зверьем ходят, хлебушка дают: ем по праздникам!
– А не ошибаешься, в какой день праздник, в который будень?
– Бывает же и эдак, ошибаюсь!
– Кто ямщики у вас, старик?
– А земские выставляют на зиму с Мезени. Летом-то, вишь, здесь лошадями нету езды: реками плавятся, в карбасах. Есть, бают, пешие переволоки, да небольшие.
– Чья же у тебя кушня, своя?
– Нету, мирская; я, коли поломается что, от себя поправлять должон. Опять же уход за ней мой.
– Какой же уход и какая поправка?
– Правда, что нету, да и не спрашивают. Пошутил ономнясь земский начальник один, что стены-де не скоблишь: да сам же и отшутился, не пугал же больно-то: "эдакто-де лучше, коли стена коптится: изба-де меньше гниет, а ты-де, старик, не пужайся". Такой добрый!..
Готовы между тем лошади, и затем новые испытания от кушни до кушни, которые так похожи одна на другую, как две капли воды: с такими же бедными убитыми одиночеством кушниками, между которыми только ближе к Печоре стали попадаться зыряне, умеющие по-русски только выпросить подаяние и затем молчаливые на все расспросы. Говорили ямщики, что они и по зырянски-то толковать разучились.
– Туги же на разговор-от стали! Приедешь это к ним на зиму, мнут они тебе, мнут язык-от свой, чешутся-чешутся, а не приберут тебе ладного слова: сам уже смекаешь. Шибко же дичают за лето, что и наши русские, – отвыкают...
– А все-таки добрые, ласковые по-прежнему?
– Добрые, больно добрые, что дети: ни тебя они обругают когда, ни на твою брань огрызнутся: порато добрые – это что гневить Бога!
Ночью как-то вой волков разбудил меня и обдал всего холодным потом.
– Гони, ямщик, скорее: погибаем!
Ответа не было. Казалось, ямщик дремал себе беззаботно и так крепко, что не слыхал эловещего, леденящего душу воя. Лошади бежали труском.
– Гони лошадей: волки воют!
– А пущай их!
– Съедят, чудак, в клочья разорвут. Гони скорей, если дорога́ тебе жизнь! Опомнись – не спи!
– Не к нам бегут, к лесу!
Вой усиливался, но становился заметно глуще. Слова ямщика оказались правдоподобными боязнь не позволяла мне высунуться из кибитки и посмотреть по направлению к лесу и волчьему вою, чтобы убедиться в его показании. Я нашелся: ударил кнутом коренную, та брыкнула задними ногами и опять пошла прежней ровной побежкой, как бы согласная с мнением и убеждениями ямщика. Этот равнодушно обернулся назад и, еще при большем хладнокровии (поразительном и досадном), отнесся ко мне с таким вопросом:
– Нешто у вас они страшны, там... в Расее-то?
– В клочья рвут, до смерти рвут, голодные ведь они!
– Наши сытые, наши не рвут!..
Он опять замолчал.
– Гони же, братец, не спи: мне еще жизнь не надоела.
– Да ты не бойся! Что больно испужался? Наши волки человека опасаются, стреляем ведь: они от тебя бегут, а не ты... Оленей вот они режут: это водится за ними, за проклятыми, – и много оленя режут!..
Он опять помолчал, но не дремал.
– Оленя они потому режут, что он смирен, нет у него противу волка защиты никакой, разве что в ногах. Так, слышь, подкарауливает серый черт, – на цыпочках подкрадывается и режет. А то бы человека?! Сорок годов живу, не слыхивал, чтобы этого, никогда... девоньку вон с братишком на трунде (тундре) комары заели – это было. Комаров у нас по летам живет несосветимое много: деться некуда.
– Знаю, сам испытал!..
Ямщик глубоко вздохнул, но в прежнем показании своем был справедлив: вой волков стих мало-помалу и затих совсем, когда мы съехали со снежной поляны (оказавшейся, по словам ямщика, замерзшим и закиданным снегом озером), в лес, по обыкновению поразительный своей тишиною и мрачным видом. Выглянувшая из облаков луна позволила разглядеть, по указанию ямщика, дремавшую на придорожном сучке птицу, которая оказалась глухарем, по-здешнему – чухарем.
– У нас, вишь, и птица не пуглива, не токмя...
– Тебе бояться нечего – ты привык. Теперь и я похрабрее буду.
– Медведей ты бойся: эти ломают, так и те теперь в берлогах спят. Летом они хрустят же по Тайболе, так мы сюда и глаз не кажем на ту пору. Бить их в наших местах – не бьют...
– Отчего же не бьют?
– А как ты его досягнешь?! Тайбола-то ишь какая, долгая,. да широкая; на низ-то она к тундре подошла, а вверх так ей, сказывают, и конца там нет.
– Хороший, кажется, лес по ней вырос?
– Какой хороший! С виду – так пожалуй, а то нет – дряблый лес: на болотинах растет, где ему хорошим быть; пущай вон по суходольям который поднимается – ничего, живет, матерой есть. А много ли тебе суходольев? Все, гляди, мшина, да болотина, да зыбь, что человека в иных местах не держит. Озер опять насыпано по тундре-то по этой и невесть кое число; и живут крепко же большие, верст по тридцати бывают.
– И рыбы в них, чай, много?
– Где же без рыбы? Известно, много рыбы: щук, окуней, лещей. да не ловят, разве которое озерко к кушне подошло, так кушники. берут же про свое про удовольствие, а то нет, чтобы...
– И птицы ведь много?
– Много, и – несветимая сила! – много!
– И ее не бьют?
– Где же всю-то перебьешь? да и кому бить-то? Вон там, по Мезени, кладут путики *и много же этих путиков и у Печоры живет, да где ее всю перебьешь?
– Вот, видел даве чухаря? Сидит и глазом не двинет, словно человека-то он я не видал, словно человек-от ему и не страшен...
Послышался лай собаки, тот радостный привет, который бесконечно страден и дорог во всех тех случаях, когда утомляешься долгим и скучным путем и ждешь не дождешься теплого угла, хотя бы, пожалуй, курного и грязного.