Текст книги "Год на севере"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более, что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покою своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нем на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того, чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонку и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом, место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени, и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, – это те метели, по-местному хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, – обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее новые сугробы.
Это не диво испытанным в путевых лишениях поморам, лежат они и толкуют:
– А тепло, братцы, что в бане! Хоть бы и век так.
– Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь, словно капель какая: всего так и обливает тебя...
– Бери-ко шесты, да поростолкайте – легше будет.
– А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от; все, гляди, и дышать бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгребись-ко, да выстань!..
– Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.
– Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «помилуй мя Боже!»
– А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила – ан пятого?
– Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи, знай, да плотней ложись, другое думай что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-кось, ребята!..
– Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..
– Рому бы аглечкого!..
– Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту-то только дух-от глотаете!..
– Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! – говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах, – в теплой, знакомой избе ближайшего селения. – Знать еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.
– Наше дело еще что? Полусуток-то почитай не лежали; а вон лопари на тундре – трое было – так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, то кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..
– А бывает, что и по суткам лежат – и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.
– Не надо бы выходить в такую погоду.
– Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море – бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на востоке небесья чернетью затянет – ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают – и сноровился подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а ширь-то, ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...
– Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал: а дома по грибы ведь поехал-то, и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...
Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнут, собаки отлежатся и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежнею верою в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо их спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой несколько широкой при устье, но на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут несбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы собственно набережную. Редкое селение не в две, три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крашеных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми яркоприхотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими, яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря – дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов вперебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей, кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.
Промышленники, отправляющиеся на Мурман, идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию – прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища – к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию – эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, поросшей кореньями трав, в смещении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля – белого мха – любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет, и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк – сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленою травою; появляются кое-где цветы даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье – подошвы мурманского берегового гранита – сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу, и песчаников в некоторых небольших заливцах или, по-туземному, заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям, и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубый, почти – всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из «становищ» (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресною водою от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы– те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими, порывистыми и продолжительными морскими ветрами, избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России.
До двадцати станов разбросано на всем протяжении берега от Семи Островов до Териберихи (губы) и от Иоканских островов до Кильдина. В каждой становой избе помещается обыкновенно от двенадцати до шестнадцати человек, и только в крайних случаях больше двадцати. Весь люд, населяющий места эти летом, с малолетства подготовленный к трудным и однообразно-утомительным работам, начинает настоящую деятельность свою тогда только, когда прибрежья океана очистятся от льда и дадут возможность опускать яруса.
Ярусы эти обыкновенно обряжаются следующим способом: к веревке, свитой из тонкого прядева и называемой оростягой, на одном конце прикрепляется уда – крючок, обложенный варом в месте прикрепления, чтобы рыба не могла сорваться. Оростяги эти (или, как иные называют, арестеги, аростяги, длиною в аршин и полтора) привязываются другим концом своим, на расстоянии одна от другой около 4 аршин, к толстым веревкам, концами своими связанным между собой. Меряют же на Мурмане не казенными или клейменными аршинами, а своей властной рукой-владыкой; меряют там «петлей», а в петле этой столько длины, сколько ее приходится от плеча левой руки до конца пальцев вытянутой правой руки. На расстоянии таких двух петель привязываются в ярусе все четыре тысячи оростяг верхними концами своими, противоположными тем, на которых прикреплены крючья с наживкой. Веревки эти, взятые в совокупности с удами и оростягами, и называются ярусом. Он обыкновенно спускается на самое дно океана и растягивается на нем верст на 5 и на 6.
Для того, чтобы ярус удерживался на дне океана, употребляются особого устройства якоря, состоящие из тяжелого булыжного камня, защемленного в сучковатое полено и укрепленного в нем вичью, древесными кореньями. От якоря на поверхность воды выпускается кубасная симкаили стоянка, такая же, как ярус, веревка, к противоположному концу которой, над водою, прикрепляется деревянный поплавок, называемый обыкновенно кубасом. К кубасу, на верхней поверхности его, плотно прибивается шест длиною аршина в два, с голиком или веником на конце, называемый махавкой. Махавка эта означает место, где брошен ярус, и должна быть приметна из становища. Крючки наживляются по веснам маленькой рыбкой мойвойи, пикшей, летом – червями, кусочками сельдей, семги и даже той же самой треской и кусочками того же самого палтуса, для которых и сооружается весь этот длинный подводный ярус. Его бросают от берега верст на 5 и на 10 и всегда четыре человека, отправляющиеся для этой цели на особого рода судне, называемом обыкновенно шняко́й.
Четверо рабочих трясут тряску, т. е. через каждые шесть часов, по убылой воде, осматривают и обирают ярус: коршик (кормщик) правит судном, тяглецтянет ярус; весельщикулаживает судно на одном месте, чтобы ловче было тяглецу вытаскивать якорь. По мере того как все более и более сокращается стоянка, вода начинает белеть и серебриться, а когда покажутся оростяги, зацепившаяся рыба болезненно бьется почти на каждом крючке. Редко попадет туда какой-нибудь полип, еще реже сельдь. Обязанность наживочника – снять с уды рыбу (треску и палтусов) и, отвертывая им головы, бросать в шняку и опять наживлять крючки новой наживкой до тех пор, пока не осмотрен весь ярус и пока шняка их способна нести на себе всю нацепившуюся на крючья рыбу. Случается так, что в благополучный улов с одного яруса увозят по две и по три полных шняки. Случается и так, что вынимают ярус совершенно пустым: не только без рыбы, но даже и без наживок и уд. Ударят промышленники себя с горя по бедрам, примолвив:
– И так-то мы, братцы, на хозяйское – чужое дело – не падки: а тут вот тебе этакой еще срам, да поношенье!
– А все ведь это, Ервасей Петрович, акула, Надо быть, прорва эта ненасытная!
– Кому, как не этой лешачихе беды творить. Подавиться бы ей, проклятой, добром нашим, и, гляди, брюхо-то у ней пучина морская: чай, облизнулась только. Опять, смотри, придет пообедать. Надо бы, ребята, на другое место якорь-то положить!..
– Надо, Ервасей Петрович, надо! Больно бы надо!
– Опять придет. Коли на другом месте выметать – лучше будет, Ервасей Петрович!
– Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!
– А и то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!
– Не придет, Ервасей Петрович, пошто ей придти? Сытой ушла.
– Хозяйское ведь добро-то, братцы вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!
– Поди же ты, ребятушки: пришла обжора рыба и поела все. Что вот ты тут с ней станешь делать?
– Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь, ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.
– Черт, а не рыба – прости меня, Господи!
– Никак ты вразумить ее не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.
– В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! Продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники
Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.
Первым делом и главной заботой по приходе в мурманские становища исстари водился обычай для каждого из них выбирать старосту. В шутку его называют «старый староста», а на самом деле на него возлагаются самоважнейшие обязанности в этой временной свободно сложившейся общине. Он разбирает ссоры и разнимает драки, принимая на себя все случайности неприятных последствий и все неудобства гласного разбирательства. Он же уряжает всякий технический порядок в становище, посылает на шняку, указывает время когда следует выезжать в океан и обирать рыбу. Отправлению всех этих почтенных обязанностей предшествует обычное шутливое торжество посвящения в высокий сан этого главного человека изо всех добровольно собравшихся сюда. Налаживают получше «кережку» – обыкновенные лопарские санки в виде корыта с острым носом и об одном полозе на самой середине днища. В нее сажают избранного старосту, и так как оглобель и дышла в кережке не полагается, то в ременные лямки впрягаются сами проводники, называя такой способ ездою на обывательских без прогонов, а самое торжество «поездом старого старосты». Возят его поочередно от одного стана к другому, в каждом из них все выбегают навстречу, потчуют высокого гостя водкой, а чтобы в то же время показать силу и значение самой артели и власть общины, обливают старосту водой и даже помоями. Весь этот канунный день староста ездит по становищам и возвращается к ночи в свое перепачканным с ног до головы и пьяным до бесчувствия. На другой день, с больной головой, он вступает в свои права и начинает исправлять должностные выборные обязанности.
Здесь, за неимением положительного дела, приходится обыкновенно плести оростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать врастяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров промыванием бочонков и другими мелкими, утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два, по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рому, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфесте, Вадзэ и Вардегузе *
Работа кипит на берегу, чему немало способствует светлая, с незаходящим солнцем, полярная ночь. Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетною костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутою захребетною костью назначается в продажу под названием – штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым па́лтухами, положенным на е́луях– толстых бревнах укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетною костью в амбарах или, лучше, в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями – пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландской), что рыба впоследствии дает противный, аммиакальный, одуряющий запах.
Когда придут хозяйские суда, односолка-рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшею на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках – но очень, впрочем редко – так же как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус – также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане – никогда не сушится, по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусною. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.
В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам, или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей – китов, касаток, акул, белух – архангельские поморы, от безделья и скуки, ловят рыбу особым путем – на леску. Это – веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек – грузево, который тянет ко дну и самую леску и перевесло – железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и как при обыкновенном ужении дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов грузево не успевает доходить до половины своего пути ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.
При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень, с волнами величиною в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божьей и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.
– Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая! Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!
– Ну да сказывай ты малым ребятам это-то – не знаю, что ли?
– В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато [44]бы страшно и тебе показалось; а в избе – ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь кто кого обломает – и за вином к лопарям беги: попойку, стало быть, затевают.
– Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.
– Это что, парень?
– Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней со сожительницей, выходит, – и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се – деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год нет, другой. Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит это на крылец и видит: «бежит из-за моря из-за синя три черныих, три корабля». Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет и грудь-то вздымает... этак... этак! да нет уж, Ервасей Петрович заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!
– Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда. А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать кто ест спорко да много, скорее всех – тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученики к которому хозяину на Мурман-от наниматься; он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто ест шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет – тех и опросит: как-де и звать тебя и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой – не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе – мне-коде не надо таких. Мне, говорит, коли человек ест, да за ушами у него визжит – дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь, почесть, парень, на то и выходит, ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку, да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять – ну, человек тот спать после обеда ляжет; ушатом холодной воды облей его после – не разбудишь.
– Да ведь Гришутка-то, Ервасей Петрович, больно же боек и в работе!
– Да то ведь я и говорю, дураково поле! Горазд Гришутка и на песню, и на сказку горазд, а будущей весной ему и в коршики не зазорно проситься. Лихой, что говорить!..
Действительно, трудно найти хоть один стан на всем Мурмане, в котором не нашелся бы свой потешник – душа и любимец общества, то необходимое лицо, без которого едва ли стоит хоть одна артель в России. Всегда непринужденная веселость, бойкая речь, знание присловий и пословок, и умение вклеить их в разговор кстати и у места, простая, но меткая безобидная шутка над всяким попавшимся под руку своим братом, а, пожалуй, и чужим, прохожим человеком, лишь только было бы весело самому шутнику и всем его окружающим – вот особенности, характеризующие всякого шутника, балясника подобного рода, будет ли он из ямщичьего круга, извозчик ли столичный, или тот же архангельский покрученик на пустынном берегу пустынного океана. Это едва ли не одна из главных характеристических особенностей нашего народа, непринужденно и неудержимо веселого на радостях, не унывающего в горе и неспособного пасть глубоко перед несчастиям, какого бы рода ни были они. Ломало народ наш всякое горе, ломает оно и теперь подчас крепко больно, а все же в нем еще много сил и хватит их на столько, чтобы быть поистине великим народом.
–Что это, Григорьюшко, погода-то шибко разыгралась, пылит уж оченно! – затрагивал шутника Ервасей Петрович, разлакомившись похвальными отзывами про него.
– А тебе-то что, твое это дело?
– Ну, дак как же не мое-то?
– Да ты что это: дразнить меня что ли пришел?
– Пошто дразнить? Так пришел: посмотреть, вон, как ты в карты играешь.
– С тем и ладно! Не серди в другой раз, а не то всю родню расскажу. Вишь, проиграл все свои, на хозяйский карман – чтоб он лопнул! – счет пошел. До шуток ли тут? Ужо проиграюсь – расскажу тебе сказку про белого быка. Шел бы дразнил лучше хозяев-то; кстати моряну на них несет, авось и услышат. Встань, вот этак-то по ветру, да и шапку скинь: оголи лысину, тебе же ее не покупать стать, вишь, какая заправская выгорела, что Кандалакша запрошлый год. А виски знай примазывай, присвистывай да приговаривай: «сдуй, мол, моряна, не на вас, мол хозяев, надея(надежда); мать-сыра-земля народит – накормит, что посеял, то и вырастет». Да и накрой голову-то шапкой, чтобы знали хозяева, что у тебя и виски есть, и волоса не все вылезли, да и брюхо наполовину против хозяйского будет. Им ведь что, хозяевам-то, было бы семги вдоволь да чаю много, да рому на досужий час, а ты хоть с голоду лопни – и не почешутся: свое возьмут. Вон что ни стряска, то и их, а тебе только по усам течет, да в рот не канет. Сколько забрался-то у хозяина-то?
– Я, Григорьюшко, только половину взял вперед-от, да и то за нынешнее лето.
– Вот, постой, привезут они тебе рому – сдешевеешь; придешь домой и гроша ломаного на будущую– то весну не дадут за тебя, коли не надломаешь спины от поклонов им да почестей. Я ведь тоже было этак-то сначала, да вижу, всеми очесами-то вижу, что как ни кинь – все клин, взял да и закабалил себя на четыре лета вперед. Хоть патоку гони теперь они из меня, хоть поленья щипли, больше себя не сделаю, – лоб ты взрежь. Вот Михайло-то, да и Степка, да и Елистратко косолапый, да и все, гляди, наперед за два лета забрались. А что еще будет, как сами-то приедут? Им что, хозяевам-то: купил он тебя, так и пляши и ломайся, а уж он обсчитать тебя не преминет. Вон и меня позапрошлый год на десять рублев наказал, да и нонешний, гляди, так же будет, коли не дрогнет рука, да не покачнется совесть в груди!.. Живодеры ведь все хозяева-то наши, сатанино племя! Богачи, так и... Хлюст, хлюст, братцы! Хоть вы-то не обидьте, пустите душу в рай! – завершил свою речь Григорьюшко – баловник и утешитель своей артели.
В начале июня в мурманские становища приезжают сами хозяева на собственных лодьях, привезя с собой муку, соль и другие припасы на остаток лета, с некоторым залишком для начала будущей весны. Явился в свой стан и хозяин шутника Григорьюшки, плотно раздобревший мужик с масляным лицом и зажиревшими пальцами, круглый и гладкий, упрямый и своенравный, по обычаю всех тех мужиков, которые с измалолетства помаленьку сколачивали рубли и в сорок лет считают уже не только сотни, но и тысячи. В неизменной синей сибирке, в жилетке, личных сапогах и суконной шапке с глянцевитым козырьком,– хозяин сановито, важно вылезает на берег, приветствуемый собравшимися работниками:
– Добро пожаловать, Евстигней Парамоныч, на наши промысла с молитвой да со святым благословением!
– Благополучно ли пронесло твою милость?
– А бойкие ветры были, бойкие, Евстигней Парамоныч!
– Ну, как-то вы живете-можете? Все ли по Божьему благополучию?
– Твоими молитвами, Евстигней Парамоныч. Живем!..
– Как ты, Григорьюшко, шутки шутишь?
– Как не шутить, Евстигней Парамоныч? Кабы на животе-то плотнее лежало – спал бы!..
– Ну, а ты, Ервасей Петрович?
– Да вот, видишь, трясочку встряхнули: почесть, не полная шняка вышла, да вечор три обрядили. Рыбинки дал Бог – благодать. Рыбинки нонешный год дал Бог: амбарушку посолили, да еще пол-амбарушки станет. Сушить уж начали, и той пудов с сотню наберется. Посмотри, Евстигней Парамоныч!
– Ладно, други, ладно так-то! С вами хоть бы век промысла обряжать: вот уж, гляди, и с залишком снасть-то окинулась... поочистилась! Неси-ко, ребята, с лодьи угощение: рому ямацкого я из Норвеги прихватил, позабавьтесь!
– Благодарим на почестях: много довольны!
– Продли Господь твою жизнь на кои веки!
– С внуками тебе радоваться, да и с правнуками! Не прикажешь ли – разведем веселенькую, Евстигней Парамоныч? – спрашивал шутник Григорьюшко, почувствовавши всю прыть и задор от прохватившего его насквозь нефабрикованного, заграничного одуряющего рому.
– Станем, братцы, хозяина ноне чествовать, а завтра, что Бог даст: может, и поедем к ярусу, а может – и нет! Ну-ко разливанную-то приударим!