Текст книги "Год на севере"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Круто оборванная речь требовала поощрения:
– Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!
– Не опять ли сначала, как в сказке про белого бычка что наши старухи на печи рассказывают. Ну ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» – и в писании сказано.
– Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.
– На ту пору... (стану я говорить, ужо откашлявшись) на Колгув птица прилетела вся и ведет безустанный крик – в Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка – олейка, чернеть (нырок) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь, и безотменно всему этому крику порато-шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..
– Слушай опять, коли нравится; известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять – много берет, кто послабее – ликуй Исайя.. А впрочем, всем благополучно, в накладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, – едим и таких всласть да прихваливаем. Нам к душине-то этой, после мурманской трески, да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем, или порох под исход пойдет – мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга [64], с приговором: все как быть по христианскому по обычаю...
Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси – яловики(бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лёнь бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы – решительное подобие! Вот как сел этот ленный гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, – мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем, а беремся, вместо их, за сети. Тут уж не работа, а масленица, и дело вот какого толку и приноровки... На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине – у малых озер – воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездед такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему веленью, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) – спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один – за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду – это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь, в воротца, за ним и другой и сотый побежит. Тут только прыгай за ним да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие – легкая забава, безобидная!..
– А не побегут в воротца?
– Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается – по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси – гуменниками мы их зовем, – что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птцу. Любит гусь этот таиться – не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним – не мутовку лизать.
Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги, Христа ради! – все за ним, все за ним!.. хоть побожиться.
Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая уже крутить под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.
– Гусь– клокот– дурак, у того-то и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! – выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.
– Гусь-клокот, – говорил он потом, – башковатостью-то своей разве только с одной казарой спорить может (черный гусь, он же и «немок»). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рожденья у ней на это такая слабость – сказать не могу!..
Рассказчик опять перевел дух, тем более, что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.
– И вот! – продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. – И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! – вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают, сто тысяч штук. А могли бы и больше – ну, да это ладно! об этом я тебе и вспоминать больше не стану; а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами(нырок, синьга). Это – не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям – бегут не долго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает, после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны *. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берету, не пускать в голомя. А затем угодишь собратъ их в табун и – погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.
– С гагарами уж самоед расправляется *. Это уж ихнее дело. С тем и будет! – кончил речь свою рассказчик, закрутлив ее, по обыкновению всех своих земляков долгим и низким поклоном.
– Что же затем еще есть у тебя?
– А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по, сту, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..
Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное при этом – неопрятность и крайняя небрежность и неумение, делают из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских лодьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 копеек за штуку). Причину всего этото надо искать в том давно установившемся и, по несчастию, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архантельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось, да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.
Между тем, Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются умению и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев, которые, хотя и редко, но выстают и здесь так же, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белух, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островские реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его, дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени, в своем их виде, дают вкусную и здоровую пишу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50-60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.
Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы лодьи и шкуны.
Ждет ли остров Колгуев (для того, чтобы приносить собою большие выгоды туземному краю) честно задуманной, умно поведенной компании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген – решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и цорвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова моржей, и белух, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением [65]– причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.
Только песня одна; нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенньтм складом и смыслом.
Уж ты, хмель, ты хмель кабацкой,
Простота наша бурлацка;
Я с тобою, хмель, спознался,
От родителей отстал,
От родителей отстал —
Чужу сторону спознал.
Мы друг с другом сговорились
И на Грумант покрутились:
Контракты заключили
И задатки получили.
Прощай, летние гулянки:
Под горою стоят барки!
Мы гуляли день в два
Прогулялись донага.
Деньги все мы прогуляли;
Наши головы болят,
Поправиться хотят.
Мы оправиться хотели,
Но у коршика спросились;
Кершик воли не дает,
Нас всех на лодью ведет.
Якоря на борт сдымали,
Паруса мы подымали,
Во поход мы направлялись,
Со Архангельским прощались;
Прощай, город Архангельск!
Прощай, матушка-двина!
Прощай, бражницы-квасницы
И пирожны мастерицы!
Прощай, рынок и базар!
Никого нам здесь не жаль.
Уж мы крепость
*
проходили,
до брамвахты доходили,
На брамвахте прописались,
В Бело-море выступали.
Бело-море проходили,
В океан-море вступили;
Океан-море врошли
До Варгаева
*
дошли.
Мы на гору выезжали,
Крепка рому закупали;
Мы до пьяна напивались,
Друг со дружкой подрались.
Уж мы на лодью пришли,
Со Варгаева вошли.
Прощай город Варгаус,
Нам попало рому в ус!
Прощай, бирка с крутиками,
Село красно со песками!
до Норт-Капа мы дошли
Оттуда в голомя пошли;
до Медведя
*
доходили,
И Медведь мы проходили:
Больши льды вдали белеют
И моржи на льдах краснеют.
Заецы
*
на льдах лежат,
Нерпы на лодью глядят.
Во льды мы заходили
И между льдами мы пошли.
Еще Груманта не видно,
А временятся Соколы
*
.
Мы ко Груманту пришли,
Становища не нашли, —
Призадумались немного;
Тут сказал нам коршик строго:
«Ну, ребята, не робей,
Вылезай на марса-рей:
И смотрите хорошенько!
Что мне помнится маленько:
Э – там будто становье,
Старопрежно зимовье!»
«Ты правду нам сказал!»
Марсовой тут закричал
И рукою указал:
«Мандолина против нас,
И в заворот зайдем сейчас
*
.
В заворот мы заходили,
В становье лодью вводили,
Чтоб зимой тут ей стоять,
Нам об ней не горевать.
Тут на гору
*
собирались,
Мы с привалом поздравлялись;
В становой избе сходились,
Крестом Богу помолились;
Друг на друга мы взглянули
Тяжеленько воздохнули!
«Ну, ребята, не тужить!
Надо здесь зиму прожить.
Поживем, попромышляем,
Зверей разных постреляем!
Скоро темная зима
Проминуется сама;
Там наступит весна-красна, —
Нам тужить теперь напрасно».
И, бросивши заботу,
Принялись мы за работу:
Станову избу исправить,
Полки, печку приналадить,
От погод обороняться -
И теплее согреваться.
А разволочные
*
избушки
Строить, будто как игрушки,
Научились мы тотчас.
Поздравляю теперь вас!
По избушкам потянулись,
Друг со другом распростились,
И давай здесь зимовать,
Промышлять, зверей смекать
*
.
По избушкам жить опасно,
Не пришла бы смерть напрасно.
Мы кулемки
*
становили:
Псечей черных наловили, —
А оленей диких славно
Мы стреляли преисправно.
Белой ошкуй господин —
Он к нам часто подходил,
Дикарино мясо кушать
И у нас в избах послушать,
Что мы говорим.
А мы пулю в бок дадим,
Да и спицами
*
вконец
Заколаем, наконец.
Медведь белой там сердит,
Своей лапой нам грозит,
И шататься не велит.
Там без спицы мы не ходим:
Часто ошкуя находим.
Темну пору проживали,
Николи не горевали;
Как светлее стали дни,
С разволочных потянулись,
В станову избу пришли —
Всех товарищей нашли.
Как Великий пост прошел —
Слух до всех до нас дошел,
Как моржи кричат, гремят,
Собираться нам велят.
Карбаса мы направляли
И моржов мы промышляли
По расплавам и по льдам,
По заливам, по губам
И по крутым берегам.
А моржов мы не боимся
И стрелять их не стыдимся.
Мы их ружьями стреляли
И носками принимали,
И их спицами кололи
И вязали за тинки.
Промышляли мы довольно,
И поехали на лодью;
Лодью мы нагрузвли
И отправились мы в ход,
С Грумантом прощались:
Прощай, батюшка ты Грумант!
Кабы больше не бывать.
Ты Грумант-батюшка страшон:
Весь горами овышон,
Кругом льдами окружон.
На тебе нам жить опасно —
Не пришла бы смерть напрасно.
Приводя эту длинную, наивную по своей форме, песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества – Бог весть, в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «хвали море, а сиди на берегу – с моря жди горя, а от воды беды», и все-таки оттого, что «дальше моря, меньше горя»...
II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ
Подробности пути. – Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. – Лесная драма. – Икота и стрелье. – Дело о колдунах. – Юрома. – Предание о разбойниках. – Иов праведный. – Пашко. – Село Ущелье. – Предание о чуди. – Чучпала. – Характер русского населения. – О свадьбах.
В декабре месяце 1856 года я был на реке Мезени. 12 числа этого месяца я оставил бедный, с великою нуждою влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх по реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукою широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев – обусловили по берегам Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобою черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стуктуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подызбице, в соединении с риком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой – гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого – полный угол божьего милосердия.
Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец хозяин этнх лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.
Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мною на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я – в теплую обитую оленьим мехом кибитку.
В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго, погому что с козел послышался запрос:
– Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни об чем и не опросишь...
– Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Попробовал я не один раз – и закаялся,ответу не получал.
– От иного и точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий опрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!
– А ты из каких?
– Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!
– Ну, да вот теперь ночь-то светлая...
– Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.
– Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...
– Ведаешь ли ты то, каку облачко это силу в себе имеет?
– Кто его знает!..
– А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!
Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам – чего мы до той поры не замечали Откуда взялись мгновенно облака эти – понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.
– Берутся они Бог весть откуда, и собираются нивесть как скоро, – объяснял ямщик. – Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что отъехали, – гляди, какая страшенная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимается, что облаков-то уж этих оченно много притянулось! Знай это!
Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той заметной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой, растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего – за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались цервые признаки приближавшейся бури.
Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого, снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно так же позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы выехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастию, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный, назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то, или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, торсе разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, – может быть, валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежнею бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.
– Сказывал ведь я, сказывал, ей-Богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивус́а, те еще озорнее живут, ей-Богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это нечего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-Богу, отстанет, потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу – ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?
– Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.
– Ну, и слава Богу. И мне ладно – привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету.
А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.
– Не надуло бы, а то стрелять начнет – в неделю не уймешь.
– Ничего, нам это привышно, ей-Богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!
Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости речи его, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.
– Ветер-от снизу метет?
– Снизу, проклятый, снизу!
– Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.
– Что хорошего-то, что?
– Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.
– Нечего думать, ничего не думается; ей-Богу, ничего не думается. Очи слепит.
– Памятью много видишь.
– И память знобит, всего тебя знобит.
– Да ведь это на козлах только у тебя...
– Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную..Ты меня этим не обманывай!
– Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.
– А ты-то куда же?
– А я на козлы сяду.
– Ну, врешь, ей-Богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе – не усидишь. А нет, вот лучше – знаешь ли что?
– В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.
– Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.
– И заедем, за чем стоит дело?
– И ей-Богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.
– Так с тем и ладно: сворачивай!
– А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.
Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.
– Тпру!
Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик пошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:
– Чего нельзя? – говорил мой ямщик.
– Приступило: мутит! – слышался голос старухи.
– Али опять с ней...
– Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.
– А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...
– Возила, не помог...
– Ну, прости! Ладно, коли нельзя.
– Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то – пустит!..
– К Матвею и поедем!
Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром, и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой, хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безысходно ложится на душу.
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
– Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
– Отчего же?
– А сто бесов у ней животы гложут, оттого, сказывают, и выкрикивает.
– Да не от другого ли от чего?
– А и не меня спроси – то же скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, так это и по писанью, слышь.
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «милости просим», зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с выкриком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в, стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести об ней разговор, но ямщик предупредил меня: