Текст книги "Год на севере"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
– Получил я оскорбление, откуда не ожидал, от своего же, так сказать, брата – духовного. Бросился он на меня с зубовным скрежетом, намеревался ударить, круто обругал. Я уже не давал ему наставлений, ушел от греха. То был безбожник из кончивших курс семинарии певчих. Нумер второй обратился ко мне криком и слезными жалобами на отца, по просьбе которого он и прислан к нам за непочтение родительской власти, Я ходатайствовал через синод и испрошено было повеление, чтобы несчастному отец его обязательно высылал благопотребную сумму в приварок монастырскому продовольствию. Видел и тринадцатый нумер и ожидал новых оскорблений; полагал – отвернется или приблизится, чтобы сказать укоризненное слово. Взглянул он на меня исподлобья кроткими глазами, поклонился очень низко, ничего не сказал, ничего не просил, расположил меня к себе своею покорностью и смирением. Через караульных после выпросилон книги – велел я снабдить ими. Зимой попросился посетить старый собор, чтобы там помолиться; я благословил. Видели вы сами, сколь благолепен иконостас нашего древнего храма постройки московского святителя и чудотворца Филиппа. Поклонился и явленной ему иконе Богоматери, именуемой Хлебенною по явлению ее в пекарне. Сказывали мне монахи, что перед нею с особенным усердием молился тот № 13 и не хотел отрываться. Повторял он и затем свои просьбы, и благословлял ему таковые утешения. Не разрешил только приносить коврик и лестовку [35], ибо нахожу неблаговидным. Да оно и соблазн производит: зачем? При предшественниках моих были случаи обращения монахов в федосеевщину от проживавших в обители на воле ссыльных. Бывали случаи и хуже, но о них перемолчу. Не удивляйтесь: большинство иноков народ простой и легкомысленный, очень много из простых мужиков. Например, когда вступил предшественник мой Дмитрий, то он мало нашел монахов, умевших петь и читать: из местных штатных служителей принужден он был собрать хор и сопровождать службы чтением по полному положенному уставом чину. И еще: предлагал 13 нумеру посещать наши богослужения; он отказался решительным образом, без всяких, однако объяснений. И еще: из докладов по команде замечается в нем последнее время как бы какое-то внутреннее беспокойство. Перестал старец разговаривать, как бы наложил на себя добровольный обет молчания. Нарушает его, чтобы говорить все одни и те же слова: «Разорили, совсем разорили!» Начнет ходить по келье взад и вперед, начнет рукой махать, Я после того посетил его, встал он передо мною, воззрился мутными глазами и вопросил: «Где правда?» Я не собрался ответить, а он крепко топнул ногой, поднял на потолок глаза и крикнул; «Нету правды на земле – в небесах она!» Я распорядился, чтобы не беспокоили его вопросами и не вступали с ним в подобные разговоры и подобные объяснения. Не знаю, исполняют ли? А я уже очень давно его не видал...
Под тою же башнею в северо-западном углу крепости, носившею исстари название «корожной» [36], находились и исторические «земляные тюрьмы», уничтоженные и замуравленные в Соловецком монастыре по синодскому указу еще в 1742 году. Соловки дают об нихнаглядное понятие: это были ямы на целую сажень глубиною, обложенные кирпичом и покрытые сверху дощатой настилкой, на которую насыпана была земля. В такой крыше была прорублена дыра, называвшаяся дерзким именем двери, запиравшаяся впрочем замком после того, как опускали туда самого заточника или пищу ему. Пол устилался соломой, и не было даже тех кирпичных лежанок, которые приделывались к стенам в качестве кроватей или диванов...
Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо бы было спускаться по нескольким ступеням. На длинном коридоре шесть дверей вели в шесть чуланов сажени по две длины и с небольшим в два аршина ширины, с общим окном, находившимся на уровне земли. Такие же чуланы, похожие на обыкновенные тюремные одиночные камеры, находятся в верхних этажах, но они уже светлые и сухие. В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то «особое уединенное место» с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть, протянувши ноги, – этот, так называемый «мешок» в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и с железами на ногах замыкались в старину великоважные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение, с тем, чтобы «ни они кого, ни их кто видеть могли». Сюда же временно, как в карцер, сажались строптивые, и непокойные, и покушавшиеся на побег. Монастырские акты указывают на Потапова, который под шумный праздничный колокольный звон разогнул табуретом решетку и выбросился на крепостную стену и с нее на землю в одной рубашке, В этом поличном он был усмотрен богомольцами, признался им и заслужил перемену квартиры на худшую, с кандалами. В такой же мешок посажен был и раскольщик Белокопытов (присланный сюда с урезанным языком), который с нечеловеческим терпением успел в стене проковырять дыру, через которую вышел на крепостную стену, по веревке спустился через бойницу, ушел в ночь, переночевал в пустой избушке, сколотил из досок плот, выехал на нем в море, но ветром снова был прибит к берегу и схвачен; в следующем году он снова повторил попытку. Достал нож, прорезалим отверстие подле дверного замка и вышел. Восемь дней он блуждал по монастырскому лесу, и снова очутившись в каземате, скованным по рукам и по ногам, просидел там до самой смерти. Впрочем, это – редкие случаи: побеги невозможны в людном монастыре, при постоянном движении многочисленной братии, при крепких затворах, страже, живущей о бок с самими казематами, при развитом до совершенства шпионстве.
Побеги затруднительны даже для тех арестантов, которые живут на воле, именно по географическим условиям острова, когда не на чем сплыть на матерый берег и невозможно скрыться зимою, когда припаями обложится монастырь, и за ними зияет бездна открытого, незамерзающего моря.
Живущие на воле ночевали в казематах (иногда по двое) – из тех, которые присылались для употребления в монастырские работы; иные носили железо на руках только, иные лишь на ногах, другие были совершенно без окон. С каждым присылались инструкции, как содержать их, и даже назначался род самых работ. Этих «смиряли по монастырскому обычаю» либо батогами, шелепами, плетьми и цепью, либо сотнями земных поклонов. Летом при наплыве богомольцев их запирали, зимою пускали на полную волю и мучительное бездействие: грамотным не давали книг, перьев и бумаги, не позволяли сходиться и обмениваться разговорами; некоторым неграмотным позволялось работать на себя в казематах: сапожничать, портняжить, сорить стружками, вытачивая ложки, вырезая крестики, делая ведра, сгибая ободья и обручи.
Большая или меньшая строгость зависела от характера архимандритов: Досифей Нелоленов (приписавший себе известное описание монастыря, составленное ссыльным за богохульство учителем Василием Воскресенским) был самым строгим и суровым дозорщиком; современный моему посещению монастыря Александр был самым мягким и милостивым. Досифей давал убогую пищу, присаживал в одиночные камеры по двое таких арестантов, которые ненавистны были друг другу по религиозному разномыслию...
Кроме раскольников, попадали сюда в заточение и юродивые, и заведомо сумасшедшие (которые такими записывались в ежегодно составляемых донесениях), и крайние мистики, не принадлежавшие ни к какойсекте, но очевидные полупомешанные, так называемые маньяки вроде Котельникова, душевнобольного фанатика (прожил здесь 28 лет). Присылались и за иные вины, как исключение впрочем, но тем не менее личности, интересные по многим отношениям. Попадались обменявшиеся в острогах именами [37]и много таких, которые несли наказание, превышавшее весьма меру вины их. Не говоря о тех раскольниках, у которых смешивалась идея противления господствующей церкви с непризнаванием светской власти и государственных и общественных законов, в прежние времена до нынешнего столетия присылались в Соловецкие тюрьмы и такие лица, которые кричали страшное «слово и дело» [38], и те, которые произносили «важные и непристойные слова». Этим без всяких словесных внушений и духовных наставлений клали в рот, поперек его, палочку с завязками, какая употребляется для зверей, пойманных живьем, и на морду лошадей, чтобы не кусались (ее вынимали, когда давали пищу колодникам, а произносимые в это время слова записывали и отсылали в тайную канцелярию). Некоторых присылали без обозначения вины, иных, как священник Лавровский (в 1831 г.), за подметные письма, в которых порицалось крепостное право. Бывшего казанского царя Симеона Бекбулатовича Лжедмитрий сослал сюда за то, что он обличил этого самозванца в латинстве и увещал народ стоять за православие. Один прислан за то, что насильно постриг жену; другой (монастырский казначей) просто «за грубость».
Тот самый воевода Мещеринов, который взял приступом Соловецкий монастырь и усмирил тем монастырский бунт, явился здесь узником, как обвиненный в разграблении монастырского имущества и в жестоком обращении с побежденными. Петр I прислал самозванца Салтыкова и следом за ним многих «говоривших великие непристойные слова», пойманных на «воровских подметных письмах», сообщников Кочубея, свидетельствовавших измену Мазепы, двое крещенцев жидовского рода, дважды принявших в 1709 г. православие [39], в 1828 г. студенты Московского университета – декабристы, два графа Толстых за неизвестную вину и другие лица, с кратким обозначением за некоторую вину. Прислан был даже особенный колодник, который назывался «бывший Пушкин». Ссылалиепархиальные архиереи по своему усмотрению и произволу, но в 1835 г. состоялось распоряжение, чтобы ссылать только по Высочайшему повелению.
Из ссыльных прошлого века и этого сорта людей с исключительною преступностью выдаются двое Максим Пархомов и Андрей Жуков – настолько, что на них следует остановиться.
У первого началом преступности и дальнейшим поводом к ссылке оказался роман на обычной подкладке. Разлюбил жену, от которой имел четверых детей, и полюбил чужую жену. Когда умер муж последней, любящий человек возымел намерение с нею повенчаться. Убивать законную супругу не поднималась рука, сама смерть к ней не приходила, все меры склонить ее принять иноческий чин не имели успеха. Придумал он постричь жену насильно, так как развод не дозволялся. Избивши до полусмерти, он свел ее в монастырь и, как влиятельное в губернии лицо, заставил постричь. Обиженная пожаловалась на своеволие мужа властям, и ее освободили от монашества, но не сумели водворить к мужу. От второй жены у него родился сын, и на радостях отец задал пир. Один из бывших там был оскорблен и, желая отомстить, подал донос в синод на Пархомова. Брак расторгли; велели жить с первой женой, но эта сама не захотела и вскоре умерла. Пархомов дал в синоде расписку в том, что со второй женой жить не будет, а между тем, тайно продолжал жить с нею по-прежнему. Опять у них родился ребенок, – и опять пир, который в новом доносе выставлен был, как явная и гласная насмешка над синодским приговором. Синодским указом (5 мая 1729 г.) велено обоих супругов в церкви не пущать, ни до каких таинств не допущать и в дом их с духовными требами не входить. Пархомовы скрылись; имение их конфисковано. В 1741 г. Пархомов вознамерился попытать счастья в просьбе об освобождении от наказания и от принцессы Анны Леопольдовны (во время ее правления) получил разрешение, но, имея неосторожность лично явиться в синод с ходатайством о причтении к церкви, был арестован и скованным отдан под караул. Он подает прошение, в котором отказывается от сожительства, и с него снимаются оковы, но вскоре снова просит синод о соединении с женой, и на него опять кладут оковы. Так повторялось несколько раз. Привезлии жену его, которая с перепугу отказалась ради свободы от мужа, и оба окончательно объявили, что не будут жить вместе. Синод не решился им дать свободу, от клятв и анафемы освободил и приказал ввести их в церковь. В воскресный день, в крепостном Петропавловском соборе Торжественно читался архиереем акт присоединения при многочисленном стечении народа. Описывались вины и в конце было сказано: «во отвращение от их душепагубного сквернодейства, а на наставление их к покаянию и на путь спасения, разослать их в монастыри под караулом скованными». Пархомов привезен в Соловки, где его расковали, но жить ему стало столь тяжело, там, где – по его словам – не только здоровье, но и железа ржавеют, и он, из прегорькой неволи и ссылки, «из места крайсветного, заморского, темного и студеного и прискорбного», стал проситься «с радостью души в каторжную работу».
Не менее интересна судьба Жукова, каптенармуса лейб-гвардии Преображенского полка, испытавшего наказание, которое ни до того, ни после, ни над кем не применялось. В 1754 году он, в сообществе с женой своей, убил мать и родную сестру. Заключенные в тюрьму, оба содержались там до 1766 года, когда Екатерина II, не подвергая их смертной казни, вознамерилась примирить их с Богом посредством покаяния перед народом. Для этого убийцы одеты были в посконные свиты; с распущенными волосами, босые, в оковах, имея в руках зажженные восковые свечи, в сопровождении священника каялись всенародно. Их приводили к церкви и, не вводя вовнутрь, но, окружив стражей и поставив на колена, заставляли читать вслух нарочно изготовленную молитву, которою исповедовали свое преступление. Продолжая стоять на коленах, они обязаны были много раз говорить входящим в церковь: «Возлюбленные о Христе! чувствуя мы тяжесть нашего беззакония и ужасаяся раздраженного нами Бога, недостойных себе судим услышание его, вас убо молим, спостраждите нам и восшлите ко Господу молитву, да призрит на покаяние наше и милостив нам будет». На ектениях дьякон возглашал добавочное прошение. По окончании обедни, на особом амвоне внутри церкви, но у самых дверей, проповедник говорил народу поучение. Затем убийцы снова просили выходивших о молитве. Обряд этот совершен был в Москве четыре раза: вУспенском соборе, в Петропавловской церкви на Басманной, в церкви Параскевы Пятницы на Пятницкой и у Николы на Арбате. Затем Алексей Жуков сослан был в Соловки, а жена его в Далматовский женский (Пермской губернии)...
Из секретного монастырского дела видно, что, несмотря на запрещение входа в церковь, этот Жуков ворвался в нее, и притом во время торжественной службы по случаю дня коронования императрицы, и нашумел сильно, и злобно набранился. Безумца вывели в у всех служащих отобрали расписки, что они, под страхом смертной казни, никому не расскажут о слышанном. Жукова заковали и свезли в Архангельск. Дело дошло до Екатерины, которая повелела его прекратить, а преступника отправить обратно в Соловки, но заключить его там так, чтобы про него никто ничего не знал. Просидев в таком заключении около двух лет, Жуков «своею волею удавился», как показывал его караульный.
VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ
Первые впечатления прибрежного плаванья и первые деревни этого берега. – Село Кереть и воспоминания об англичанах. – Мой хозяин. – Остров Великий и раскольники. – Село Ковда. – Богачи. – Деревня Княжая. – Карелы: их нравы, обычаи и характер. – Золото полярной страны. – Воицкий рудник и его приключения.
– Прости, крещеная душа, гостенек дорогой! Пошли тебе Никола Угодник да Варлаамий Керетский счастливое плаванье! Едешь ты в сторону дальнюю – всякого горя напримаешься. Вживе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать: мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри – неладное что выйдет тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко – молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он, батюшко, в наших странах и обитель себе земную восприял. Молись ему – пособляет.
Такими советами и напутствием провожал меня кемский хозяин, когда готов уже был карбас, чтобы везти меня в глухую даль Архангельской губернии,к северу от Кеми, вдоль Карельского берега Белого моря.
Чистые, светлые комнаты отводной городской квартиры заменило на этот раз утлое суденко – карбас – два аршина шириною, на восемь аршин в длину, шитое деревянными гвоздями и вичью. Род кибитки – по здешнему болок (из гнутых деревянных ободьев, обтянутых заплатанной парусиной и накрытых поверх всего рогожкой которою затягивалась также задняя часть этого навеса) – должен был защищать меня и от дождя, и от крепких, порывистых духовветра морского.
Четыре плотные, коренастые девки, сильные на руках и крепкие сердцем– так выразился мой кормщик – сели на весла напротив, ближе к носовой части карбаса. Сзади на руль поместился мужик кормщик – дорогое, самое главное и самое важное лицо, от умения и сметливости которого зависело все мое настоящее.
Четверо гребцов прекрасного пола, как объясняли мне, служили на этот раз заменою пары лошадей (кормщик, стало быть, правил должность ямщика) на том основании, что гороюпо-здешнему, или берегом попросту, летом ездить нет никакой возможности. Огромные гранитные скалы, наваленные грудами без всякого порядка, глубокие щелья, выстланные болотными, не поднимающими даже легкую ногу оленя, зыбунами, залегли на всем пространстве беломорских прибрежий. Они обеспечивают, таким образом, возможность ездить только морем, вблизи берегов, на карбасах, почтовых или на обязанных, так называемых обывательских.
Таким путем ездит почта от селения Унежмы (на Поморском берегу) до Колы. Так же точно ездят и чиновники земской полиции по Терскому берегу. Естественно, что особенных удобств в этом способе переездов не предвидится. Низенькая, наскоро гнутая и неладно прилаженная кибитка не дает возможности принимать иное положение, кроме сидячего (и то в редких, счастливых случаях), или полулежачего на подстилке, заменяемой в некоторых случаях шкурою белого медведя или оленьей постелью. В большей части других случаев подстилкой служит просто ворох сена, накрытый рогожкой или старым, рваным и отслужившим свой век парусом. Вылезти из этой берлоги на свежий воздух – помешать гребле: карбас короток и узок; поветерье – не всегдашнее подспорье в морскихплаваниях. Лежать под навесом – истощить весь последний запас терпения и иметь неприятность слышать тяжелый запах одуряющей трески, которою (на два дня) запасаются гребцы на случай того несчастия, когда крепкий ветер и сильное волнение посадит на голую и бесплодную луду. Одним словом, скучнее, бесприветнее прибрежного плавания в карбасе трудно вообразить себе что-либо другое. Однообразно покачиваются вперед и назад, упираясь на весла, гребцы – девки да бабы, когда спокойно море и не заводится ни один из ветров, или ходит один и вечный, но настолько слабый, что не способен даже слегка надуть парус. Завизжат гребцы от скуки песню и разведут ее на многие версты, на долгое время, чтобы спорилась работа и уходило вперед докучно-навязчивое время. Подпоет им козелком всегда сосредоточенный на своем руле кормщик. Слушаешь эту песню, привыкаешь к едва выносимому визгу, но удовлетворяешься немногим, она почти все та же, что и в дальних местах Великой России. Не услышишь этой песни под воскресенье, не допросишься и ничем не умирволишь гребцов на праздничную песню на середу и пятницу по вечерам, а тем более ночью, на этот раз коротенькою светлою, полярною. Песня в таких случаях, и то только на настойчивый спрос и просьбу, заменяется плаксиво выпеваемой стариной про Егорья – света храбра, про Романа Митриевича млада, про Царя Ивана Грозного, про сон Богородицы и про другое прочее. Но зато уже таких былин нигде, кроме Севера, не услышишь.
Начнется ( падает, завяжется, по туземному говору) ветер – гребцы выберут весла на карбас, наладят два косых паруса, недавно только в народном употреблении заменивших прямые, тяжелые, несподручные. Зарочат (закрепят) они шкот и дадут свободу по воле и прихоти ветра бежать утлому карбасу по широкому, неоглядному приволью моря. Весело сидится тогда на суденке, ничто не увлечет под тот навес, который даже плохо защищает от дождя...
Общая и безграничная радость для всех наступает в то время, когда, наконец, зачернеет в береговой темени устье реки и расширится оно с своими недальними берегами, обещая за следующими наволоками, за дальними коленами реки, верстах в 5, 6, 10 от моря, вожделенное селение, взятое решительно с бою идолгим утомительным трудом сколько для гребцов, столько, кажется, и для седока, известного обыкновенно под общим именем «начальника».
Весело на этот раз смотрит деревушка, раскинувшаяся по обоим берегам всегда порожистой, всегда, следовательно, шумливой реки, с опрокинутыми карбасами, с доживающими последние дни негодными лодьями, шняками, раньшинами. Приветливо машут флюгарки, во множестве укрепленные на высоких шестах, прислоненных к амбарушкам, построенным у самой воды. Гостеприимно глядят и двухэтажные избы и старинная, всегда деревянная церковь. Лают собаки, кричат и плещутся в реке маленькие ребятишки.
То же точно испытываешь и в первой деревне от Кеми – Летней. То же и во всех остальных селениях Карельского берега.
Летняя деревня (на мой приезд) значительно обезлюдела: все обитатели ее ушли на Мурман за треской, по найму от богатых поморов Кемского берега: кемлян и шуеречан. В сентябре вернувшись домой, они до 1 марта живут в деревне. Некоторые уходят, впрочем, на Терский берег, на подряд за семгой, недель на пять. Тогда же оставшиеся дома бьют на льдах нерпу: но промысел этот не составляет для них особенной важности и производится почти исключительно от нечего делать, ради страсти попытать счастья и изведать приключений. Семгу ловят по взморью (в реку она не заходит), а в реке добывают сельдей и сигов, но исключительно для домашнего потребления. Редкий сеет жито (ячмень) и то понемногу. Дальше, севернее Летней, хлеб уже не родится, и не делается даже никаких попыток к тому. Летняя, как и все остальные деревни и села беломорского Поморья, выстроилась в нескольких верстах от моря, по той причине, чтобы и во время прилива морской воды иметь под руками годную в питье пресную воду, и для того же, чтобы укрыться за прибрежными скалами от сильных непогодей, всегда гибельных по зимам и осеням...
Село Ке́реть едва ли не самое лучшее из всех селений Карельского берега. Сбитое в кучу и раскиданное на значительном пространстве по горе и под горою, оно пестро глядит обшитыми тесом и выкрашенными двухэтажными избами. Множество амбарушек, не развалившихся, запертых неломанными замками, приютились к реке и пристани. Самая река Кереть, по обыкновению, также порожистая и, стало быть, шумливая и богатая семгой, как и другие беломорские реки, глядит как-то празднично: у прибрежьев ее, ближе к устью, качается не одна, но пять лодей, и не гниющих за давностью лет и невозможностью быть употребленными в дело, но с наложенными снастями, с живыми людьми на палубе. Между этими крупными и безобразными судами видятся две шкуны, красиво срубленные по верному, толковому чертежу, а не доморощенным путем, и, видимо, умным хозяином, который изменил (на общий пример и благое поучение) закоренелый обычай прадедов держаться лодей и шняков допотопной конструкции и вида. Если прибавить ко всему этому казенные винные подвалы, соляной и хлебный амбары, то село Кереть можно решительно назвать посадом, по крайней мере в том смысле, как понимается посад или безуездный город дальней России.
Случай привел меня в двухэтажный зеленый с мезонином дом туземного богача и дал мне возможность видеть, какою роскошью (относительно) обставляют себя эти богачи-монополисты. Несколько чистых, светлых комнат с крашеными полами глядят празднично; шпалеры, оклеивающие стены, недурного рисунка, хотя и поразительной пестроты и яркости. По внешнему виду комнат можно заключить, что хозяин купец и придерживается старины, если принять во внимание, что все иконы с позолоченными ризами старинного письма, что под киотом, на тябле, стоит ручная курильница, святая вода в бутылке, псалтырь старинного издания (во Львове) и ни одной просфоры ни тут, ни в киоте. Не видать и прошлогодней вербы, не видать и первокрестного пасхального яйца. Комнатные двери – расписные; на столах клеенки; по стенам лучшего издания портреты царской фамилии; четверо часов, из которых одни, с кукушкой, старинные, и другие густого звона и последнего рисунка, выписанные из Петербурга; много шкафов со стеклами, завешенными ситцевыми занавесками, набитых доверху фаянсовой и фарфоровой норвежской посудой; много зеркал, также, вероятно, вывезенных из Норвегии; старинные диваны и стулья – жесткие, с высокими спинками. Между печью и ближней стеной, за ситцевой занавеской, чистый, светлый медный рукомойник над тазом и белое, какснег, полотенце. Все это бросилось мне в глаза и приятно радовало подробностями, чистотою и своеобразием. Видно было, что живет здесь купец, и купец богатый. Наконец, явился ко мне и сам он, с лукавой, умной усмешкой с ласковым словом и приветом, в синей сибирке и смазных, ужасно скрипучих сапогах. На огромном, полновесном серебряном подносе принесла из притворенной хозяйской комнаты чай с лимоном, сливками, архангельскими баранками, при поясных, низких поклонах, сама хозяйка в белом ситцевом с цветочками платье – безобразно толстая баба, расплывшаяся как опара или гриб-дождевик. Началось питье чая до седьмого пота. Тотчас же за чаем явилось угощение пирогами, всеми сортами соленой беломорской рыбы. Тут же – откуда ни взялись – явились и кедровые орешки, и вяземские пряники, и изюм, и еще что-то. Все это надо было есть, чтобы не обидеть отказами хозяев и чтобы, наконец, себя самого избавить от поясных поклонов и докучных просьб того отведать, этого хоть пригубить, к этому призорецоказать; все это – говоря короче – напоминало мне здесь Волгу и ее хлебосольных жителей. Наконец, также по обыкновению, после обеда, хозяин утопил меня в высоких, мягких пуховиках и вышел на цыпочках вниз, где на то время, как помнится, замолчал, вероятно, по его же приказу, и ткацкий станок, и какое-то строганье и пиленье...
По пробуждении моем явились кофе и чай, и опять хозяин с словоохотливыми, подробными рассказами о посещении недавнего неприятеля.
– Приходили, приходили и к нам! – Говорил он.– Высадились на берег: мужичков встретили – ничего не сделали им: мы, говорят, пришли не по вас и вашего-де нам ничего не надо, бить-де и стрелять вас не станем. Заходили в церковь – ничего там не взяли. Гуляли по горам – ром свой пили: других совсем пьяных так и тащили на баркас. Спрашивали затем, что-де у вас казенного? «А вот, – говорят, – соляной, винный да хлебный амбары». «Жги, – говорят, – винный!» И огня подложили. Мужики наши в слезы: пощади-де! «Нет, – говорят, – поздно: горит уж!» Хотели жечь и другие амбары. Наши просили соли: вот– де рыбушка к осени пойдет – солить будет нечем, с голоду помрем. Дали четверть часа сроку – носи-де, что успеешь. Просили хлеба: хватай-де и его сколькоможешь, а мы дескать остальное сожжем. Да упросил переводчик, толковый человек, на нашу речь такой бойкий понятливый и словно бы знакомый, архангельский. Расспрашивали про шкуну мою, да спрятана была верстах в двадцати, в губе, и мужички спасибо им! – не сказали где. «Ну ладно! – говорят, – теперь мы искать твою хорошую шкуну не станем: нужно-де поспешить получать на Сосновце (острове) почту, а получим ее, да назад придем – смотрите! Худо будет!» С тем и ушли, и опять-таки слово свое сдержали – вернулись; спустили баркас на наше селенье, да увидели, что наши Керечане по горе с ружьями побежали к ним на устрету – драла дали и не ворочались уж, а пошли на Ко́вду. Там тоже высадили другого переводчика с матросами; бродили по деревне много, подчивали койдян ромом, возили на пароход – показывали. Наши-то распоясались – попросили пропустить их на Мурман за треской, мимо Сосновца. «Пожалуй, – говорят, – мы и дадим знать своим аглечким, так видишь-де там француз еще есть, а этот негодяй, того и гляди, всех вас перережет, не токмо что все поотнимает». Тем и решили. Спрашивали опять казенного строения – не сказали затем, что другой переводчик раньше надоумил, и добрый такой человек и на русскую речь такой тоже легкий. Когда на берег вышел, сказывали, и шапочку снял, и кланялся, и дружком-приятелем назывался. Наши православные хотели было и переловить их и перестрелять, коли Господь поможет, да надумались таким делом, что белый-де царь никогда сам не начинает, а и они не напали, и ничего не сожгли. Взяли только колокол и там, что и у нас же. Промер в реке сделали – с тем и уехали. После приходили на трёх баркасах, да увидели, что и там мужики с пищалями побежали, перетрусились и поплыли назад. Одно суденко у них село в суматохе-то этой на мель, так, сказывали, все они так и присели на днище, словно перед страшным судом грешники. Говорят, все были старый, да малый, кто кривой, кто хромой – всякий сброд. У убогого человека какая же храбрость? Приходили они, сказывали, затем к Кандалакше, да не успели, слышь, и на берег выйти, Ка́лгане приняли их с первого слова на пищаль: переводчика того, кто в Ковде выходил, убили. Рассердился аглечкой: стал из пушек палить и выжег всю деревню, что и Пушлахту же на Онежском берегу, али бо и город Колу. Стало ними не заводи ссоры: они не обидчики и с тобой они, что с другом своим. Вот хоть бы взять кемских молодцов. Тех взяли в плен да выпустить захотели – так нет, вишь, наши-то, так не сойдем, а дайте нам на дорогу хлеба, ружей, карбас: нам-де далеко, с голоду помереть можем, да пущай-де нас на жилой берег, а не луду, а то-де мы и с судна вашего не сойдем. Так и решил аглечкой дать им хлеба (ружей не дали однако). Нашли где-то карбас – посадили (шибко же, знать, надоели ребята). «Ступайте, – говорят, – дружки, ступайте ради Христа и Господа, вы-де у нас только харчей много тратили, а пользы от вас большой не видали; в нашу-де землю мы других ваших отправили, а вас-де не надо нам!» Труслив же супостат-от наш был, труслив шибко: спроси не меня, спроси ты об этом у всех поморов, у которого хочешь, все тебе одно скажут. Народ на вражьих кораблях – самый негодящий был, самый такой убогий, что и выглоданного яйца не стоит, – вот тебе Господь Бог в том порука! Мне на старости лет о спасении души, а не о лжи какой греховной думать. Слышь: кабы сметки у наших мужиков больше было – всего бы неприятеля живьем половили – ей-Богу!..