412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Алексеев » Сибирский рассказ. Выпуск III » Текст книги (страница 18)
Сибирский рассказ. Выпуск III
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск III"


Автор книги: Сергей Алексеев


Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Михаил Щукин,Георгий Марков,Гарий Немченко,Давид Константиновский,Виктор Кузнецов,Борис Лапин,Андрей Скалон,Валерий Мурзаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Во втором периоде наши забросили еще две.

Отдыхать в раздевалку перед третьим они не пошли: кто потихоньку катался, изредка побрасывая по воротам выехавшему запасному вратарю, кто стоял, окруживши посреди поля первого, кто, облокотись на бортик, переговаривался со знакомыми на гудящих трибунах… Как знать, может быть, всем в команде очень давно уже так нужны были эти редкие минуты всеобщего тепла и дружеского участия…

В последнем периоде тоже было три шайбы при одной пропущенной.

Девятую в буллите прямо-таки затащил в ворота гостей самый молодой игрок «Сталеплавильщика» – парнишка с виду совсем тщедушный, словно одетый для смеха в чужие доспехи сиротинка, – это особенно потешило напоследок сталегорцев и окончательно взвинтило москвичей.

Когда под небывалый свист шагали они гуськом по черной резиновой дорожке, то последний походя, срывая зло, шлепнул клюшкой пониже спины стоявшего боком рядом с дорожкою Володю Минаева, и тот, обиженно моргая, сперва секунду-другую смотрел в спину уходящим, а потом сделал шаг и легонько хлопнул обидчика по спине. Москвич не удержался и шлепнулся, а вслед за ним, так же, как стоящие рядком доминошные кости, стали валиться шедшие впереди.

Как он, этот последний, бросился потом на Володю!

Мальчик!.. Да ты хоть узнай сперва, кто такой Володя Минаев. Ты еще проситься не умел, а он уже привез из Мельбурна серебро, он был чемпионом мира по классической борьбе. Мальчик, ты домой вернешься, сходи в библиотеку при своем клубе, полистай газетки да журналы тех лет, посмотри, тогда о нашем Володе много печатали – и как он западного немца положил, и как иранца, и турка… А я тебе пару слов о том, чего не найдешь в газетах: ты знаешь, как наш Володя, этот добряк и выдумщик, и один раз, и два, а потом уже всякий раз бросал на лопатки знаменитого Гамрикадзе, ты знаешь, мальчик, что у Гамрикадзе от Володи началась потом аллергия – это повышенная, мальчик, чувствительность при обонянии, при осязании, при общении, словом, с теми или иными явлениями из окружающей среды?.. Так вот о них двоих: Гамрикадзе в своей надменной манере, проводя прием или просто отпуская противника, обычно поворачивался к нему спиной и уходил к краю ковра, не торопясь и при этом чуть морщась. И вот однажды, когда он уже уходил, но еще не успел поморщиться, Володя быстренько вскочил, сграбастал его сзади и швырнул на лопатки – он ведь месяц перед этим отрабатывал в Сталегорске свой особый прием, который в кругу друзей назвал: «наказать фраера».

А потом был следующий чемпионат страны, и Володя, боровшийся с Гамрикадзе, сделав бросок, сам повернулся к сопернику спиной и медленно пошел от центра ковра…

И теперь вскочил, словно пружиной подброшенный, Гамрикадзе, бросился к Володе, а Володя сделал только одно движение, и тот был на лопатках.

Потому что к этому времени наш Володя уже хорошенько отработал изобретенный им контрприем: «наказать хама».

Это тебе только так, мальчик, для затравки, а у Володи вообще светлая голова, и руки золотые; он бы уже, знаешь, где сейчас был бы, – клюшкой бы его уже не достать, если бы не общая наша беда – если бы хоть чуть поменьше друзей… За что же ты его сейчас? Только лишь потому, что это не сладко, вспыльчивый мальчик, – проигрывать? А как же тут мы – все время, считай, в проигрыше – и живем!

Нет-нет, маленький, надо уметь проигрывать, это, скажу тебе, тоже великое искусство, может быть, еще большее, чем искусство победы. А ты думал, Даня наш окончательно расписался, ты думал, в лед носком канадского ботинка потыкал – и это уже все?..

Нет, мальчик, ты, наверное, просто не жил в таких, как наш, городах.

Стоявший рядом начальник городской милиции в погонах полковника и в высокой серой папахе положил мальчику на запястье руку в перчатке. Без всякого намека, но очень вовремя негромко сказал: «Вы свободны».

Мальчик оказался паинькой, не то что наши болваны – говоришь ему, а от него что от стенки горох.

Но вынесся из раздевалки ушедший первым один из молодых тренеров.

Полковник наш – дядька и правда деликатнейший, но, когда надо, и холодный как лед – учтиво пальцы поднес к краю папахи.

– Полковник Стрелковский. Позвольте заявить, видел собственными глазами. Придется мне быть свидетелем, если что…

И так же учтиво взял тренера под локоть, уходя с ним в глубь раздевалки и переводя разговор уже на погоду, – он ведь еще и большой дипломат, наш Стрелковский.

Зная, однако, любимый город, которому он отдал не один десяток лет, полковник потом совершенно один – без какого-нибудь завалящего старшины – как бы в глубокой задумчивости, руки за спиной, прогуливался около автобуса, в который садились гости. И служебная его «Волга» чинно следовала потом за автобусом на край города – почти до самых комбинатовских дач. Но это уже так, больше ради приличия, потому что в тот вечер в нашем городе ну просто не могло ничего такого случиться – разве социологи наши даром едят свой хлеб?

Да тут и академий оканчивать не надо, чтобы понять: до того ли нашим болельщикам в эти счастливые минуты, после победы?..

Опять по заметенным улицам катили оживленные толпы, над которыми подрагивающим на морозе парком носился радостный разговор, и носился смех, опять перестраивались на ходу, чтобы стать один к другому поближе, взять за локоть или просто потереться плечом, опять забегали вперед, чтобы друзей своих увидать всех сразу и всем сразу что-то такое сказать и всем улыбнуться.

– Ну, эти совсем в конце расклеились!

– Обиделись мужики.

– Сталегорск надолго небось запомнят.

– А видели, как Даня своих-то щенков школил?

– Даня – капитан – какой разговор!

– А маленький этот, маленький!

– Серега?.. Куночкин?

– Не растерялся – закатил-таки!

– Это Данина надежда, мужики…

– А слышали, братцы, что Сюня хочет вернуться?

– Чего это он вдруг?

– Да после проигрыша сегодня, после проигрыша!

– Хватилась бабенка, когда ночь прошла, – этот Сюня!.. Чем раньше думал?

– Да нет, он, Сюня, ничего…

– Да никто не говорит, пускай едет, разговор к тому – зачем уезжать было?

– А ведь можем, мужики, если возьмемся?! Ведь можем же!

– Вот погоди, оклемается наш Елфимыч, срастется у него ключица…

– И тут же заберут его куда-нибудь.

– Теперь не заберут. Этот сезон отыграет.

– Конечно, если бы нас не грабили… какую можно команду!

– Подожди, вот молодежная тройка заиграет… Серега Куночкин в силу войдет…

– А все-таки уделали сегодня пижонов!

– Наука будет. Думали, тут лаптем щи до сих пор…

– А давай-ка прибросим, мужики, какую можно команду, если всех наших…

И среди всеобщего ликования такая вдруг сердце сжала тоска!..

Что ж из того, что мы выиграли сегодня? Завтра мы опять непременно проиграем, ведь мы обречены на это – проигрывать. Радость эта сегодняшняя – как дождь в пустыне. Пьем воду, плещемся в ней, разбрызгиваем, а она уже уходит и уходит в песок. Когда еще бог пошлет?..

Однако нынче наш день.

Ведь если мы у тебя, Москва, не будем выигрывать – кого ты от нас потом возьмешь, что ты от нас получишь, у кого потом выиграешь сама?

Сегодня наш день.

Пускай нам завтра столько накидают, что и с собой не унесешь, не в этом дело – неужели у каждого только затем в руках клюшка, чтобы пустили поближе поглядеть, чья возьмет?

4

Следующий день был воскресенье.

Утро выдалось ясное, с крепким морозцем, но то ли ночью опускалась на город летучая, почти мгновенная, оттепель, то ли начали еще в третью смену, сразу после выигрыша, подтапливать мужички на комбинате – деревья по проспекту Металлургов стояли все в куржаке, и чугунные решетки были оторочены глубокой пушистой изморозью. Под этими деревьями, мимо этих решеток неторопливо шел рядом с женою своею Викой капитан «Сталеплавильщика» Витя Данилов, а впереди них, обгоняя один другого, чтобы первым поспеть к накатанной посреди тротуара коротенькой ледяной дорожке, бежали трое мальчишек. Отец не спускал с них глаз, а маленького иногда и вовсе около себя придерживал, взявши за концы шарфа под воротником шубки, поэтому снова иной раз не замечал поднятых в приветствии рук, но сегодня Вике не приходилось толкать его в бок, потому что все, кто приподнимал руку, тут же дружески окликали: «Витек!..», «Данька, чертяка!..», «Виктор Иваныч!..»

Город все понял, и принял все, как должное.

Раз Даня так решил, значит, так и надо – и точка.

Это не шутка: многие из тех, кто вышел в то утро прогуляться один, увидев Даню с Викой да с ребятишками, извинялись перед друзьями, с которыми уже начали было соображать, как повеселей провести остаток выходного, возвращались под каким-либо предлогом домой и там говорили ворчливо не соображавшим, откуда свалилось такое счастье, своим женам: «Такое утро, а ты, понимаешь, с детишками дома! А ну-ка, собирайтесь на улицу, сидите тут в духоте… Да одень парнишку получше, куда ты за старое пальтецо, или нового нету, все б они экономили – нечего, понимаешь, прибедняться!..»

И вышагивали потом по улице с отвыкшими ходить под руку женами рядом, и тоже поглядывали на детишек, и думали о Дане, и думали о себе: мало ли что кому приходится в жизни проглотить – может, в том-то и штука, как ты это проглотишь?

Даня молодец. Он всегда был парень что надо. Просто в этот раз ему пришлось трудней, чем когда-либо.

Но вот он прошелся по улице с Викою и с детишками – как будто ничего такого и не было.

Эти, с междугородной, известное дело, – кумушки. Да стояла бы у них к тому же аппаратура приличная, а то так – осталось еще от царя Гороха.

Да, а мы, а мы-то – не хороши?.. Рядом в семье у дяди Васи происходит такое, что не только на весь «Сталеплавильщик» хватило бы – осталось бы еще и для половины «Мосфильма». Да только это нам неинтересно, потому как дядя Вася – он кто? Он слесарь, конечно же, – водопроводчик. А вот если вдруг что у Дани!..

И думали о странном своем городе, где почти все устраивают свою жизнь около металла да угля, которые, пожалуй, необходимы только всем вместе – и сто лет, если разобраться, не нужны каждому в отдельности.

Но ведь родные города не выбирают, как не выбирают мать и отца.

Валентин Распутин

ЧТО ПЕРЕДАТЬ ВОРОНЕ?

Уезжая ранним утром, я дал себе слово, что вечером обязательно вернусь. Работа у меня наконец пошла, и я боялся сбоя, что даже за два-три дня посторонней жизни растеряю все, что с таким трудом собирал, настраивая себя на работу, – собирал в чтении, раздумьях, в долгих и мучительных попытках отыскать нужный голос, который не спотыкался бы на каждой фразе, а, словно намагниченная особым манером струна, сам притягивал к себе необходимые для полного и точного звучания слова. «Полным и точным звучанием» я похвалиться не мог, но кое-что получалось, я чувствовал это и потому без обычной в таких случаях охоты отрывался на сей раз от стола, когда потребовалось ехать в город.

Поездка в город – это три часа от порога до порога туда и столько же обратно. Чтобы, не дай бог, не передумать и не задержаться, я сразу проехал в город на автовокзал и взял на последний автобус билет. Впереди у меня оставался почти полный день, за который можно успеть и с делами, и побыть, сколько удастся, дома.

И все шло хорошо, все подвигалось по задуманному до того момента, когда я, покончив с суетой, но не сбавляя еще взятого темпа, забежал на исходе дня в детский сад за дочерью. Дочь мне очень обрадовалась. Она спускалась по лестнице и, увидев меня, вся встрепенулась, обмерла, вцепившись ручонкой в поручень, но то была моя дочь: она не рванулась ко мне, не заторопилась, а, быстро овладев собой, с нарочитой сдержанностью и неторопливостью подошла и нехотя дала себя обнять. В ней выказывался характер, но я-то видел сквозь этот врожденный, но не затвердевший еще характер, каких усилий стоит ей сдерживаться и не кинуться мне на шею.

– Приехал? – по-взрослому спросила она и, часто взглядывая на меня, стала торопливо одеваться.

До дому было слишком близко, чтобы прогуляться, и мы мимо дома прошли на набережную. Погода для конца сентября стояла совсем летняя, теплая, и стояла она такой без всякого видимого изменения уже давно, исходя с каждым новым днем с постоянством неурочной, словно бы даровой благодати. В эту пору и в улицах было хорошо, а здесь, на набережной возле реки, тем более: тревожная и умиротворяющая власть вечного движения воды, неспешный и неслышный шаг трезвого, приветливого народа, тихие голоса, низкая при боковом солнце, но полная и теплая, так располагающая к согласию и смирению осиянность вечереющего дня. Это был тот час, случающийся совсем не часто, когда чудилось, что при всем многолюдье гуляющего народа каждого ведут и за каждого молвят, собравшись на назначенную встречу, их не любящие одиночества души.

Мы гуляли, наверное, с час, и дочь против обыкновения почти не вынимала своей ручонки из моей руки, выдергивая ее лишь для того, чтобы показать что-то или изобразить, когда без рук не обойтись, и тут же всовывала обратно. Я не мог не оценить этого: значит, и верно соскучилась. С нынешней весны, когда ей исполнилось пять, она как-то сразу сильно изменилась – по нашему понятию, не к лучшему, потому что в ней проявилось не заметное так до той поры упрямство. Сочтя себя, видимо, достаточно взрослой и самостоятельной, дочь не хотела, чтобы ее, как всех детей, водили за руку. С ней случалось вести борьбу даже посреди бушующего от машин перекрестка. Дочь боялась машин, но, отдергивая плечико, за которое мы в отчаянии хватали ее, все-таки норовила идти своим собственным ходом. Мы с женой спорили, сваливая друг на друга, от кого из нас могло передаться девочке столь дикое, как нам представлялось, упрямство, забывая, что каждого из нас в отдельности для этого было бы, разумеется, мало.

И вот теперь вдруг такое терпение, послушание, нежность… Дочь расщебеталась, разговорилась, рассказывая о садике и расспрашивая меня о нашей вороне. У нас на Байкале была своя ворона. У нас там был свой домик, своя гора, едва ли не отвесно подымающаяся сразу от домика каменной скалой; из скалы бил свой ключик, который журчащим ручейком пробегал только по нашему двору и возле калитки опять уходил под деревянные мостки, под землю, и больше уже нигде и ни для кого не показывался. Во дворе у нас стояли свои лиственницы, тополя и березы и свой большой черемуховый куст. На этот куст слетались со всей округи стрижи, воробьи и синицы, вспархивали с него под нашу водичку, под ключик (трясогузки длинным поклоном вспархивали с забора), который они облюбовали словно бы потому, что он был им под стать, по размеру, по росту и вкусу, и в жаркие дни они плескались в нем без боязни, помня, что после купания под могучей лиственницей, растущей посреди двора, можно покормиться хлебными крошками. Птиц собиралось помногу, с ними смирился даже наш котенок Тишка, которого я подобрал на рельсах, но мы не могли сказать, что это наши птички. Они прилетали и, поев и попив, опять куда-то улетали. Ворона же была точно наша. Дочь в первый же день, как приехала в начало лета, рассмотрела высоко на лиственнице лохматую шапку ее гнезда. Я до того месяц жил и не замечал. Летает и летает ворона, каркает, как ей положено, – что с того? Мне и в голову не приходило, что это наша ворона, потому что тут, среди нас, ее гнездо и в нем она собирается выводить своих воронят.

Конечно, наша ворона должна была стать особенной, не такой, как все прочие вороны, и она ею стала. Очень скоро мы с нею научились понимать друг друга, и она пересказывала мне все, что видела и слышала, облетая дальние и ближние края, а я затем подробно передавал ее рассказы дочери. Дочь верила. Может быть, она и не верила, как и многие другие, я склонен думать, что это не мы играем с детьми, забавляя их чем только можно, а они, как существа более чистые и разумные, играют нами, чтобы приглушить в нас боль нашего жития. Может, быть, она и не верила, но с таким вниманием слушала, с таким нетерпением ждала продолжения, когда я прерывался, и так при этом горели ее глазенки, выдавая полную незамутненность души, что и мне эти рассказы стали в удовольствие, я стал замечать в себе волнение, которое передавалось от дочери и удивительным образом уравнивало нас, точно сближая на одинаковом друг от друга возрастном расстоянии. Я выдумывал, зная, что выдумываю, дочь верила, не обращая внимания на то, что я выдумываю, но в этой, казалось бы, игре существовало редкое меж нами согласие и понимание, не найденные благодаря правилам игры здесь, а словно бы доставленные откуда-то оттуда, где только они и есть. Доставленные, быть может, той же вороной. Не знаю, не смогу объяснить, почему, но с давних пор живет во мне уверенность, что если и существует связь между этим миром и не-этим, так в тот и другой залетает только она, ворона, и я издавна с тайным любопытством и страхом посматриваю на нее, тщась и боясь додумать, почему это может быть только она.

Наша ворона была, однако, вполне обыкновенная, земная, без всяких таких сношений с запредельем, добрая и разговорчивая, с задатками того, что мы называем ясновидением.

С утра я забегал домой, кое-что узнал о последних делах дочери, если их можно назвать делами, и теперь пересказал их ей якобы со слов вороны.

– Позавчера она опять прилетала в город и видела, что вы с Мариной поссорились. Она, конечно, очень удивилась. Так всегда дружили, водой не разольешь, а тут вдруг из-за пустяка повели себя как последние дикари…

– Да-а, а если она мне показала язык! – тотчас вскинулась дочь. – Думаешь, приятно, да, когда тебе показывают язык? Приятно, да?

– Безобразие. Конечно, неприятно. Только зачем ты ей потом показала язык? Ей тоже неприятно.

– А что, ворона видела, да, что я показывала?

– Видела. Она все видит.

– А вот и неправда. Никто не мог видеть. Ворона тоже не могла.

– Может быть, и не видела, да догадалась. Она тебя изучила как облупленную, ей нетрудно догадаться.

На «облупленную» дочь обиделась, но, не зная, на кого отнести обиду, на меня или на ворону, примолкла, обескураженная еще и тем, что каким-то образом стало известно слишком уж тайное. Чуть погодя она призналась, что показала Марине язык уже в дверь, когда Марина ушла. Дочь покуда ничего не умела скрывать, вернее, не скрывала, подобно нам, всякую ерунду, которой можно не загружать себя и тем облегчить себе жизнь, но свое, как говорится, она носила с собой.

Мне между тем подступало время собираться, и я сказал дочери, что нам пора домой.

– Нет, давай еще погуляем, – не согласилась она.

– Пора, – повторил я. – Мне сегодня уезжать обратно.

Ее ручонка дрогнула в моей руке. Дочь не сказала, а пропела:

– А ты не уезжай сегодня. – И добавила как окончательно решенное: – Вот.

Тут бы мне и дрогнуть: это была не просто просьба, каких у детей на каждом шагу, – нет, это была мольба, высказанная сдержанно, с достоинством, но всем существом, осторожно искавшим своего законного на меня права, не знающего и не желающего знать принятых в жизни правил. Но я-то был уже немало испорчен и угнетен этими правилами, и когда не хватало чужих, установленных для всех, я выдумывал, как и на этот раз, свои. Вздохнув, я вспомнил данное себе утром слово и уперся.

– Понимаешь, надо. Не могу.

Дочь послушно дала повернуть себя к дому, перевести через улицу и вырвалась, убежала вперед. Она не дождалась меня и у подъезда, как всегда в таких случаях бывало; когда я поднялся в квартиру, она уже занималась чем-то в своем углу. Я стал собирать рюкзак, то и дело подходил к дочери, заговаривая с ней; она замкнулась и отвечала натянуто. Все – больше она уже не была со мной, она ушла в себя, и чем больше пытался бы я приблизиться к ней, тем дальше бы она отстранялась. Я это слишком хорошо знал. Жена, догадываясь, что произошло, предложила самое в этом случае разумное:

– Можно первым утренним уехать. К девяти часам там.

– Нет, не можно, – я разозлился оттого, что это действительно было разумно.

У меня оставалась еще надежда на прощание. Так уж принято среди нас: что бы ни было, а при прощании, даже самом обыденном и не опасном, будь добр оставить все обиды, правые и неправые, за спином и проститься с необремененной душой. Я собрался и подозвал дочь:

– До свидания. Что передать вороне?

– Ничего. До свидания, – отводя глаза, сказала она как-то безразлично и ловко, голосом, который ей рано было иметь.

Будто нарочно, сразу подошел трамвай, и я приехал на станцию за двадцать минут до автобуса. А ведь мог бы эти двадцать минут погулять с дочерью, их бы, наверное, хватило, чтобы она не заметила спешки, и ничего между нами не случилось.

Дальше, как бы в урок мне, сплошь началось невезенье. Автобус подошел с опозданием – не подошел, а подскочил нырком, вывернув из-за угла со скрежетом и лязгом: вот, мол, как я торопился, – расхристанный весь и покорябанный, с оборванной половинкой передней двери. Мы сели и сидели, оседлав этот норовистый, подозрительно притихший под нами, как перед очередным прыжком, автобус, а шофер, зайдя в диспетчерскую, сгинул там и не появлялся. Мы сидели и десять, и пятнадцать минут, вдыхая запах наваленной на заднее сиденье в мешках картошки; народ подобрался молчаливый, отяжелевший к вечеру, и не роптал. Мы сидели безмолвно, удовлетворенные уже и тем, что сидим на своих местах, – как мало, не однажды я замечал, надо нашему человеку: постращай, что автобуса до утра не будет, подымется яростный, до полного одурения крик, а подгони этот автобус, загрузи его и не трогай до утра – останутся довольны и поверят, что своего добились. Тут срабатывает, видимо, правило своего законного места, никем другим не занятого и никому не отданного, а везет это место или не везет не столь уж важно.

Была, была у меня здравая мысль сойти с этого никуда, не везущего места и вернуться домой. Как бы обрадовалась дочь! Конечно, она бы и виду не подала, что обрадовалась, и подошла бы, выдержав характер, не сразу, но потом прилепилась и не отошла бы до сна. И я был бы прощен, и ворона. И какой бы хороший теплый получился вечер, который потом вспоминай да вспоминай во дни нового одиночества, грейся возле него, тревожа и утишая душу, мучайся с отрадой его полной и счастливой завершенностью. Наши дни во времени не совпадают с днями, отпущенными для дел; время обычно заканчивается раньше, чем мы поспеваем, оставляя нелепо торчащие концы начатого и брошенного; над нашими детьми с первых же часов огромной тяжестью нависает не грех зачатия, а грех неисполненного своими отцами. Этот день на редкость мог остаться законченным, во всех отношениях закрытым и, как зерно, дать начало таким же дням. Когда я говорю о делах, о законченности иди незаконченности их во днях, не всякие дела я имею в виду, а лишь те, с которыми соглашается душа, дающая нам, помимо обычной работы, особое задание и спрашивающая с нас по своему счету.

И я уж готов был подняться и выйти из автобуса, совсем готов, да что-то удерживало. Место, на котором я усиделся, удерживало. Удобное было место, у окна с правой стороны, где не мешают встречные машины. А тут и шофер наконец подбежал чуть не бегом, показывая опять, как он торопится, быстро пересчитал нас, сверился с путевым листом и газанул. Я смирился, обрадовавшись даже тому, что у меня отнята возможность решать, ехать или не ехать. Мы поехали. Поехать-то мы поехали, да уехали недалеко. Ничего другого и нельзя было ожидать и от нашего автобуса, и от нашего шофера. Шофер, маленький, вертлявый, плутоватый мужичонка, смахивал на воробья – те же подскоки и подпрыги, резкость и кособокость в движениях, а плутоватость – та просматривалась не только на лице, где она прямо-таки сияла, но и во всей фигуре, и когда он сидел к нам спиной, то и со спины было видно, что этот нигде не пропадет. Я стал догадываться, почему он задерживался в диспетчерской: это был не его рейс и не этот автобус должен был выйти на линию, но он из какого-то своего расчета уговорил кого-то подмениться, затем уговорил диспетчера – и вот мы, отъехав с глаз долой за два квартала, снова стоим, а шофер наш с ведерком в руке прыгает по-воробьиному посреди дороги, выпрашивая бензин, чтобы дотянуть до заправки. Там, значит, опять стоп; я не на шутку стал тревожиться, дождется ли нашего рейса, как это принято, переправа. Мы уже опаздывали слишком. Не хватало еще, чтобы, выдержав ради утренней работы возвращаться именно сегодня, мне пришлось ночевать на виду своего домишки на другом берегу Байкала, не ночевать, а маяться всю ночь в ожидании утренней переправы и погубить тем самым весь предстоящий день. И тут еще я мог сойти, но и тут не сошел. «Вредность, парень, поперед тебя родилась», – говорила в таких случаях моя бабушка. Здесь, однако, и не вредность была, а другое, приобретенное от прежних судорожных попыток выковать характер, которые нет-нет да и отзывались еще во мне. Характер, разумеется, тверже не стал, но та сторона, куда гнули его, иногда самым неожиданным образом выказывалась и требовала своего.

В конце концов мы с грехом пополам добрались до заправки, а там и тронулись дальше. Я боялся смотреть на часы: будь что будет. За городом сразу стемнело; лес, не потерявший еще листа, размашисто отваливался с моей стороны плотной черной боковиной. Свету в салоне не оказалось, и странно, если бы он оказался, хорошо хоть горели фары; мы ехали в темноте и все дремали. Автобус между том, словно торопясь домой к себе, разбежался; взглядывая сквозь полудрему в окно, я видел быстро сносимое назад полотно дороги и мелькающие километровые столбики. В располовиненную дверь задувало, и чем ближе к Байкалу, тем ощутимей лязгало и дрызгало адскими очередями под ногами у шофера, когда он переключал скорости, но мы все мало что замечали и мало чем отличались от наваленных позади мешков с картошкой.

Везет – это не когда действительно везет, а когда есть изменения к лучшему по сравнению с невезеньем. Тут градус отклонения обозначить нельзя. Я так обрадовался, увидев при подъезде огоньки переправы, что и внимания не обратил, что это не «Бабушкин», не теплоход, с апреля по январь выполнявший паромную работу и приспособленный не только для грузов, но и для пассажиров, а маленький катер, едва заметный под причальной стенкой. Шофер с набегу резко затормозил, дав нам почувствовать, что мы все-таки живые люди, и первым торопливо выскочил, склонился к катеру, что-то крича и размахивая руками, до чего-то докричался и кинулся обратно поторапливать нас.

Байкал шумел, и довольно сильно. В воздухе, однако, было совсем спокойно, даже глухо – стало быть, Байкал раскачало где-то на севере и вал гнало многие десятки километров, но и здесь он шел с такой мощью, прочеркивая раз за разом под тихим молодым месяцем огнистые полосы пены, и с таким гулом, что становилось ветрено и зябко от возникающего в тебе собственного холода. Бедный катерок подпрыгивал у стенки, словно силясь заскочить наверх. Мы опоздали почти на час, и команда катера, четверо или пятеро молодых парней (точно сосчитать их было невозможно), не теряла времени даром: все были распьянешеньки. Шофер проворно выносил из автобуса мешки с картошкой, подавал вниз, а они, принимая, бестолково суетились, кричали и, чувствовалось, заваливались вместе с мешками. Пассажиры разошлись, и только мы, три несчастные фигуры, которым предстояло переправляться на этом катере с этой командой через этот Байкал, жались друг к другу, не зная, что делать. Безветрие и грохот воды; ощущение было жутковатое – точно там, за краем причальной стенки, начинается другой свет. Парни оттуда, из преисподней, прикрикнули на нас, и мы неловко, подолгу прицеливаясь и примериваясь, в последней степени обреченности принялись прыгать вниз. Я прыгнул первым. Уже снизу я сумел услышать сквозь грохот, как шофер весело наказывал, чтоб не вздумали дурить, дождались, пока он поставит автобус, и успокоился: с этим не пропадешь.

Припоминая потом обратную дорогу от начала и до конца, и особенно переправу, я думал о ней не как о чем-то ужасном или неприятном, а как о неизбежном, происшедшем во всей этой последовательности и во всех обстоятельствах только из-за меня, чтобы преподать мне какой-то урок. Какой? – я не знал и не скоро, быть может, узнаю; да тут и не ответ важен, а ощущение своей вины. Это были не случайные случайности. Мне казалось, что и люди, которые ехали со мной, страдали и рисковали только по моей милости. А в последние полчаса, когда мы перегребали с берега на берег, риск, конечно, существовал – что и говорить! Они, эти полчаса, почтя не остались ни в памяти моей, ни в чувствах; катерок наш то вонзался в воду, то взлетал в воздух, парни в рубке, а с ними шофер, от восторга издавали какой-то один и тот же клич, а я, мокрый и продрогший, сидел на мешке с картошкой, который ездил подо мной, безучастно ждал, чем все это кончится. Помню, мы долго не могли подойти к причалу, к этому времени я уже снова вошел в память; помню, когда, наконец, зацепились и стали выползать наверх, на твердую землю, один из четверки или пятерки отважных бросился нам вдогонку собирать по сорок копеек за переезд. Шофера нашего ждали и встретили на берегу шумно, с ласковыми матерками и толпой сразу куда-то повели.

Я так изнемог за этот день, что не стал, придя к себе, ни чай кипятить, ни даже разбирать рюкзак, а тут же повалился в постель. Было уже за полночь. В последний момент, на волосок ото сна, меня вдруг поразило: зачем, почему он вез картошку из города сюда, в деревню, если все, напротив, как и должно быть, везут ее отсюда в город?

Не знаю, бывает ли у кого такое еще, но у меня нет чувства полной и неразделимой слитности с собой. Нет у меня, как положено, того ощущения, что все во мне от начала и до конца совпадает, смыкается во всех мелочах в одно целое, так что нигде не хлябает и не топорщится.

Постоянно во мне что-нибудь хлябает и топорщится: то голова заболит, и не простой болью, которую можно снять таблетками или свежим воздухом, а словно бы от страдания, что не тому она досталась; то поймаешь себя на мысли или чувстве, которых никаким образом в тебе не должно быть; то подымешься утром, выспавшийся и здоровый, без всякого желания жить, то что-нибудь еще. Конечно, у нормального человека такого не бывает, это свойство людей случайных или подменных. Относительно «подменных» я думал особо: предположим, кто-то должен был родиться, но по какой-то (не нам знать) причине ему не выпало в свой черед родиться, и тогда срочно из соседа него порядка на его место был призван другой. Он и родился, ничем не отличаясь от остальных, поднялся, никому в огромном многолюдье невдомек, что с ним что-то не то, и только сам он чем дальше, тем больше мучается своей невольной виной и своим несовпадением с тем местом в мире, которое отведено было для другого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю