412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Алексеев » Сибирский рассказ. Выпуск III » Текст книги (страница 19)
Сибирский рассказ. Выпуск III
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск III"


Автор книги: Сергей Алексеев


Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Михаил Щукин,Георгий Марков,Гарий Немченко,Давид Константиновский,Виктор Кузнецов,Борис Лапин,Андрей Скалон,Валерий Мурзаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Похожие мысли, какими бы ни казались они вздорными, в минуты разлада с собой не раз приходили мне в голову.

А отсюда и другая моя ненормальность: я никак не привыкну к себе. Проживши немало лет, каждое утро, просыпаясь, я обнаруживаю себя с продолжающимся удивлением, что я – это действительно я и что я существую наяву, а не в донесшихся до меня (то, что могло быть передо мной или после меня) чьих-то воспоминаниях и представлениях. Это случается не только по утрам. Стоит мне глубоко задуматься или, напротив, забыться в приятном бездумье, как я тут же теряю себя, словно бы отлетаю в какое-то предстоящее мне пограничье, откуда не хочется возвращаться. Это небыванье в себе, этакая беспризорность происходит довольно часто, невольно я начинаю следить за собой, сторожить, чтобы я был на месте, в себе, но вся беда в том, что я не знаю, чью мне взять сторону, в котором из них подлинный «я», – или в том, что с терпением и надеждой ждет себя, или же в том, что в каких-то безуспешных попытках убегает от себя? Убегает, чтобы отыскать нечто другое, но свое, родное, с кем произошло бы полное и счастливое совпадение? Или ждет, чтобы смирить своим подобием и невозможностью хоть на капельку что-нибудь поправить? Ведь должен же быть в каком-то из них «я», так сказать, изначальный, основной, которому что-то затем бы добавлялось, а не которым что-то добавлялось в случившейся неполноте.

Наутро после поездки в город я поднялся поздно. Ночью я не закрыл ставни на окнах, и еще во сне меня терзало солнце, я спал и не спал под его натиском, мучаясь тем, что хочу и не могу проснуться. Беспомощность эта хорошо всем знакома: вот-вот, кажется, продерешься сквозь тягостную плоть к спасительному выходу, где можно очнуться, – нет, в последний момент какая-то сила сбрасывает тебя обратно. Я всякий раз в таких случаях испытываю ужас перед тем пространством, которое надо преодолеть, чтобы снова приблизиться к черте пробуждения, а еще больше – приблизившись, угадать последнее движение так, чтобы встречным порывом тебя опять не сорвало вниз. Там, в этом не подвластном тебе глухом, сознании, все имеет другие измерения: кажется, для того, чтобы проснуться, может уйти вся жизнь.

Изловчившись, я все же открыл глаза… Я открыл глаза и сразу, как увидел перед собой, почувствовал свое нездоровье. И в груди, и в голове давила тяжелая пустота, слишком хорошо мне известная, чтобы отмахнуться от нее, из того разряда неурядиц с собой, которые я пытался объяснить. Но, странно, я нисколько не удивился этому своему состоянию, словно должен был знать о нем заранее, но отчего-то забыл.

Солнце, которое чудилось мне во сне сильным и ярким, лежало в комнате на полу размытым блеклым пятном, оконные переплеты подрагивали на нем едва приметной, далекой вдавленной тенью.

Домишко мой был некорыстный: маленькая кухня, на добрую треть занятая плитой, и маленькая же передняя комната, или горница, с двумя окнами через угол на две стороны, из того и другого виден за дорогой Байкал. Третья стена, та, что под скалой, глухая, оттуда всегда несет прохладой и едва различимым запахом подгнивающего дерева. Сейчас этот запах проступал сильней – верный признак того, что погода сворачивает на урон. И верно, пока я одевался, солнечное пятно на полу исчезло; выходит, солнце не приснилось мне ярким, а на восходе действительно могло быть ярким, но с той поры его успело затянуть. Было тихо; я не сразу после мучительного сна осознал, что тишина полная, какой в этом бойком месте, где стоит мой домишко, рядом с причалом и железной дорогой, почти не случается. Я прислушался снова: тишина была – как в праздник для стариков, если бы такой существовал, и это меня насторожило, я заторопился на улицу.

Нет, все оставалось на месте: и вагоны, длинной очередью в никуда стоящие с весны на боковых путях неподалеку от дома, и большой сухогруз напротив на Байкале со склоненной к нему стрелой замершего портального крана, и сидящая на бревнышке у дороги старушка с сумками возле ног, с молчаливым укором наблюдающая за мной, не понимающая, как это можно подниматься столь поздно… Байкал успокаивался. На нем еще вздрагивала то здесь, то там короткая волна и, плеснув, соскальзывала, не дотянув до берега. Воздух слепил глаза каким-то мутным блеском испорченного солнца; его, солнце, нельзя было показать в одном месте, оно, казалось, растекалось по всему белесо-задымленному, вяло опущенному небу и блестело со всех сторон. Утренняя прохлада успела к этой поре сойти, но день еще не нагрелся; похоже, он и не собирался нагреваться, занятый какою-то другой, более важной переменой, так что было не прохладно и не тепло, не солнечно и не пасмурно, а как-то между тем и другим, как-то неопределенно и тягостно.

И опять я почувствовал такую неприкаянность и обездоленность в себе, что едва удержался, чтобы, ни к чему не приступая, снова не лечь. Сон, из которого я не чаял, как вырваться, представлялся уже желанным освобождением, но я знал, что не усну и что в попытках уснуть могу растревожиться больше.

Мне удавалось иногда в таких случаях переламывать себя… Я не помнил, как это происходило – само собой или с помощью сознательных моих усилий, но надо было что-то делать и теперь. С преувеличенной бодростью принялся я растапливать печку и готовить чай, разбирая между делом рюкзак, вынося в кладовку банки и свертки. Я люблю эти минуты перед утренним чаем: разгорается печь, начинает посапывать чайник, на краю плиты томится на слабом жару в ожидании кипятка, испуская благостный дух, приготовленная заварка, а в открытую дверь дыханием наносит и, словно обжегшись о печь, относит обратно уличной свежестью. Я люблю быть в такие минуты один и, поспевая за разгорающимся огнем, чувствовать и свое поспевание к чаю, выстраданную и приятную готовность к первому глотку. И вот чай заварен, вот он налит, кружка курится душистым хмельным парком, над горячей, густо-коричневой поверхностью низко висит укрывающей, таинственно пошевеливающейся пленкой фиолетовая дымка… Вот, наконец, первый глоток!.. как не сравнить тут, что торжественным колокольным ударом прозвучит он в твоем одиноком миру, возвещая полное пришествие нового дня, и, ничем не прерываемый, дозвучит до множественных, как рассыпавшееся эхо, отголосков. И второй глоток, и третий – те же громкогласные сигналы общей готовности разморенных за ночь сил. Затем начинается долгое, едва не на час, рабочее чаепитие, постепенно подкрадывающееся и подлаживающееся к твоему делу. Для начала этакий барский, поверхностный взгляд со стороны: что это ты там вчера навыдумывал? годится или нет? туда или не туда заехал? В тебе словно бы и интереса нет ко вчерашней работе, а так, вспомнил ненароком, что делал что-то… Это направленное, но еще блуждающее внимание. Не торопясь, ты пьешь чай, все глубже и глубже задумываясь с каждым глотком какой-то неопределенной и беспредметной мыслью, ощупью и лениво ищущей неизвестно что в полном тумане. И вдруг невесть с чего, как зрак, мелькнет в этом тумане первая ответная мысль, слабая и неверная, которой придется затем посторониться, но, мелькнув, она покажет, где искать дальше. Теперь уж близко, ты переходишь, прихватив с собой кружку с чаем, с одного стола за другой, ты для порядка просматриваешь еще старую, сделанную работу, а в тебе нетерпеливо начинает звучать продолжение.

Ничего похожего на этот раз у меня не было. Я даже двигался с усилием. Чай пил, как всегда, с удовольствием, но он нисколько не помог мне и не взбодрил, беспричинная холодная тяжесть и не собиралась отступать. Из упрямства я подсел все-таки к столу с бумагами, но это было все равно что слепому смотреть в бинокль: ни единого проблеска впереди, сплошь серая плотная стена. Полным истуканом, с кирпичом вместо головы, просидел я полчаса и, до последней степени возненавидев себя, поднялся.

Что-то как бы пискнуло со злорадством за моей спиной, когда я отходил от стола…

Не находя себе места, я двигался бесцельно и бестолково – то выйду во двор и вслушиваюсь и всматриваюсь во что-то, сам не знаю во что, то вернусь снова в избу и встану, истязая себя, подле горячей печки, пока не станет до дурноты жарко, и опять на улицу. Помню, я все пытался понять, как, откуда набралась столь полная, древняя тишина, хотя прежней, утренней тишины уже не было – уже стучало что-то время от времени на сухогрузе, командовал где-то над водой в мегафон крепкий, привыкший командовать голос, два или три раза проскочил мимо мотоцикл. Но глуше и мягче становилось в воздухе, словно укрывался, пытаясь запахнуться в себе от чужого простора, день, и глохли, увязали в плотном воздухе звуки, доносясь до слуха слабо и уныло.

Промаявшись так, наверное, с час и чувствуя, что облегчения не найти, я закрыл избу и пошел куда глаза глядят. И верно, как по выходе из калитки смотрелось, туда и пошел по выбитой рядом с рельсами сухой тропке, и в минуту ушел далеко за поселок, в те звонкие по берегу Байкала и радостные места, которые бывают звонкими, радостными и полноводными в любую погоду – и летом, и зимой, и в солнце, и в ненастье. Но даже и здесь теперь почти осязаемо чувствовалось, как все ниже и ниже опускается день и как плотнее сходится он с краев. На Байкале без ветра не бывает, это как дыхание – то спокойное, ровное, то посильней, а то во всю моченьку, когда успевай только прятаться куда ни попало… и теперь дул ветерок, но словно бы не сквозной, словно бы все пытающийся разогнаться и все-таки застревающий… Солнце сморилось окончательно и затухало уже и в воздухе. Байкал лежал в сплошной и густой синеве.

Я постоял на берегу, выбирая без всякого желания, спуститься ли к воде или подняться в гору, и оттого, что спуск к воде был здесь пологим, легким, а гора крутая, как и везде почти, из страха перед Байкалом торопливо вставшая во весь рост, оттого, что здесь она казалась особенно крутой, я начал подыматься в нее, стараясь дышать под шаг, чтобы растянуть дыхание на отрезок горы побольше. По голому каменному крутяку, переполошив каменную мелочь, я выбрался на траву, длинными и белыми космами выбивавшуюся из-под редкой еще и тоже белой земли, и оглянулся. Надо мной кружилось низкое, склоненное широким краем к Байкалу небо – какое-то совсем бесцветное и выгоревшее, для чего-то разом из конца в конец приготовляемое и еще не готовое. Ветер на высоте был посвежей, но от камней и от земли несло сухим и глубинным, словно тоже для чего-то торопливо отдаваемым теплом. Я пошел дальше и за следующий переход выбрался на изломанную и узкую длинную поляну, которая прибиралась в сенокос, – сено с нее давно было спущено и увезено, и она в своей сиротливой и праздничной ухоженности лежала как-то уж очень грустно и одиноко. Пожалев ее, я сел здесь на камень и стал смотреть вниз.

Медленно и беззвучно продолжало кружиться небо, снижаясь все ближе и ближе и набираясь сухо-дымчатой безоблачной плоти. За горой, за редкими на вершине деревьями его уже и не было, там зияла серая и неприятная пустота, все небо стянулось и стало над Байкалом, точь-в-точь повторяя и цвет его, и форму. Но теперь и вода в Байкале, подчиняясь небу, начала движение медленными и правильными, не выплескиваясь на берег, кругами – будто кто, как в чаше, размешал ее и оставил затихать.

Они закружили меня. Скоро я уже плохо понимал, что я, где я и зачем я здесь, и понимание этого было мне не нужно. Многое из того, что заботило меня еще и вчера и сегодня и представлялось важным, было теперь из нужно и отошло от меня с такой легкостью, точно в каком-то определенном порядке обновления это стало неизбежным и для этого подступил свой черед. Но это было и не обновление, а что-то иное, что-то совершающееся в большом, широко и высоко от меня отстоящем мире, внутри которого я очутился совершенно случайно и таинственное движение которого ненароком захватило и меня. Я чувствовал приятную освобожденность от недавней, так мучившей меня болезненной тяжести, ее не стало во мне вовсе, я точно приподнялся и расправился в себе и, примериваясь, знал каким-то образом, что это еще не полная освобожденность и что дальше станет еще лучше.

Я сидел не шевелясь, с рассеянной, как бы ожидающей особенного момента, значительностью глядя перед собой на темное зарево Байкала, и слушал поднимающееся из глубины, как из опрокинутого, направленного в небо колокола, гудение. Тревога и беспокойство слышались в нем в движении – или они затихали, или, напротив, набирали силу – мне не дано было понять: тот миг, за который они родились, растягивался для меня в долгое и однозвучное существование. И не дано было понять мне, чья была сила, чья власть – неба над водой или воды над небом, но то, что они находились в живом и вышнем подчинении друг другу, я увидел совершенно ясно. В вышнем – для чего, над чем? Где, в какой стороне и в какой глубине? И где меж ними граница? Где, в каком из этих равных просторов сознание, ведающее простую из простых, но недоступную нам тайну мира, в котором мы остановились?..

Конечно, вопросы эти были напрасны. На них не только нельзя ответить, но их нельзя и задавать. И для вопросов существуют границы, за которые не следует переходить. Это то же самое, что небо и вода, небо и земля, находящееся в вечном продолжении и подчинении друг к другу, – и что из них вопрос и что ответ? Мы можем, из последних сил подступив, лишь замереть в бессилии перед неизъяснимостью наших понятий и недоступностью соседних пределов, но переступить их и подать оттуда пусть слабый совсем и случайный голос нам не позволится. Знай сверчок свой шесток.

Я тщился и размышлять еще, и слушать, но все больше и больше и сознание и чувство, и зрение и слух приятной подавленностью меркли во мне, отдаляясь в какое-то общее чувствилище. И все тише и тише становилось во мне, все покойней и покойней. Я не ощущал себя вовсе, всякие внутренние движения сошли из меня, но я продолжал замечать все, что происходило вокруг, сразу все и далеко вокруг, но только замечать. Я словно бы соединился с единым для всего чувствилищем и остался в нем. Ни неба я не видел, ни воды и ни земли, а в пустынном светоносном миру висела и уходила в горизонтальную даль незримая дорога, по которой то быстрее, то тише проносились голоса. Лишь по их звучанию и можно было определить, что дорога существует, – с одной стороны они возникали и в другую уносились. И странно: они словно бы проходили сквозь меня, я словно бы, издали замечая их, приготовлялся и замирал, когда они приближались. И странно, что, приближаясь, они звучали совсем по-другому, чем удаляясь, до меня в них слышались согласие и счастливая до самозабвения вера, а после меня – почти ропот. Что-то во мне не нравилось им, против чего-то они возражали. Я же, напротив, с каждым мгновением чувствовал себя все приятней и легче, и по мере того как мне становилось легче, затихали и выходящие голоса. Я уже готовился и знал каким-то образом, что тоже помчусь скоро, как только буду готов, как только она откроется передо мной в яви, по этой очистительной дороге, и мне не терпелось помчаться. Я словно бы нестерпимый зов слышал с той стороны, куда уходила дорога.

Потом я очнулся и увидел, что перед глазами моими, качаясь, висит одинокая паутина. Воздух гудел все теми же голосами (я еще не потерял способности их слышать), творившими вокруг меня прощальный наставительный хоровод. Я сидел совсем в другом месте и, судя по берегу Байкала, далеко от прежнего. Рядом со мной три березки грустно играли, точно ворожили, сбрасываемыми листочками. Воздух совсем замер; в такой вот неподвижности, когда все предоставлено, кажется, только себе и отлетает, отмирает более, чем под ветром, чему положено отмереть; это покой осторожного вышнего присутствия, собирающего урожай. Как радостно, должно быть, вольной и заказанной душе умереть осенью, в светлый час, когда открываются просторы!..

И снова, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь далеко и от последнего места с березками. Байкала видно не было – значит, я успел перевалить через гору и по обратной стороне спуститься чуть не до конца. Смеркалось. Я стоял на ногах – или только что подошел, или поднялся, чтобы идти дальше. А как, откуда шел, почему шел сюда – не помнил. Где-то внизу шумела в камнях речка, и по шуму ее, бойкому и прерывисто-слитному, я, не видя речки, увидел, как она бежит – где и куда поворачивает, где бьется о какие камни и где, вздрагивая пенистыми бурунами, ненадолго затихает. Я нисколько этому зрению не удивился, точно так и должно было быть. Но это не все: я вдруг увидел, как поднимаюсь со своего прежнего места возле березок и направляюсь в гору. Я продолжал стоять там же, где обнаружил себя, для верности ухватившись рукой за торчащий от упавшей лиственницы толстый сук, и одновременно шел, шаг за шагом, взгляд за взглядом, выбирая удобную тропку; я ощущал в себе движение и слышал каждый свой вздох. Наконец я приблизился к тому месту, где стоял возле упавшей лиственницы, и слился с собой. Но и этому я ничуть не удивился, точно и это должно было быть именно так, лишь почувствовал в себе какую-то излишнюю сытость, мешавшую свободно дышать. И тут, полностью соединившись с собой, я вспомнил о доме.

Было уже совсем темно, когда я подошел к своей избушке. Ноги едва держали меня – видать, все переходы, – памятные и беспамятные, совершались все-таки на ногах. Возле ключика я отыскал в траве банку и подставил ее под струю. И долго пил, окончательно возвращаясь в себя – каким я был вчера и стану завтра. В избу идти не хотелось, я сел на чурбан и, замерев от усталости и какой-то особенной душевной наполненности, слился с темнотой, неподвижностью и тишиной позднего вечера.

Темнота все сгущалась и сгущалась, воздух тяжелел, резко и горько пахло отсыревшей землей. Я сидел и размягчение смотрел, как мелькает напротив на ряжах красным светом маленький маячок, и слушал доносимые ключиком бессвязные, обессловленные голоса моих умерших друзей, до изнеможения пытающихся что-то сказать мне…

Среди ночи я проснулся от стука дождя по сухой крыше, с удовольствием подумал, что и дождь, как подготовлялось и ожидалось весь день, наладился, и все же невесть с чего опять почувствовал в себе такую тоску и такую печаль, что едва удержался, чтобы не подняться и не заметаться по избенке. Дождь пошел чаще и глуше, и под шум его я так с тоской и уснул, даже и во сне страдая от нее, и там понимая, что страдаю. И во всю оставшуюся ночь мне слышалось, будто раз за разом громко и требовательно каркает ворона, и чудилось, будто она ходит по завалинке перед окнами и стучит клювом в закрытые ставни.

И верно, я проснулся от крика вороны. Утро было серое и мокрое, дождь шел не переставая, с деревьев обрывались крупные и белые, как снег, капли. Не разжигая печки, я оделся и направился в диспетчерскую порта, откуда можно было позвонить в город. Мне долго не удавалось соединиться, телефон подключался и тут же обрывался, а когда наконец дозвонился, из дому мне сказали, что дочь еще вчера слегла и лежит с высокой температурой.

Геннадий Сазонов

РУМИ – ВЕЛИКИЙ ОХОТНИК
1

– Пошли? Или стоять станем? – торопит каюр геолога Еремина.

Тропа углубилась, отсырела, запетляла между кочек, потом расползлась и растворилась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало на карте затаившуюся щуку. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево – километра полтора, глянул через правое плечо – километра два, перед собой – двести метров гиблой трясины. Обернулся к геологу:

– Кругом гулять начнем? Или прямиком спробуем?

– Спробуем, – ответил Еремин.

Спешились, срубили жердинки и пошли.

Каюр впереди – полегче он, Еремин за ним. Качается зыбина, но держит, под ногами россыпи налитой прошлогодней клюквы. Свежая она, тугая, только что из-под снега.

Походили, покружили, вспугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропочки веточки воткнуты, на кривулинках-березках – затески.

– Бахтияров, – сообщил каюр. – Скоро юрта.

Повели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко, на одном дыхания прошли болото.

– Это что, Яков? – спрашивает Еремин. – Не раз по дороге встречал.

– Знак Бахтиярова, – каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице. С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы топором сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога, подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой, чуть повыше копыта – три поперечных зарубки, а у коленки, на сгибе вырезаны еще две параллельных.

– Летом бил лося, по траве, с тремя собаками, видишь – три черточки. Вдвоем он был, – и Яков дотронулся плеткой до укороченных зарубок. Подъехал к кострищу, осмотрелся. – Три лета прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мастер же ты сохатого бить. Но-о тро-гай! – стеганул Яков коня.

Тропа круче на взгорок пошла, почва сделалась песчаной. Сосняк распахнулся речушкой, та светло и чисто открылась в рябинах и черемухе.

– Гляди, – показал каюр. – Изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось! Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? – и покачал головой.

– Как досталось? – не понял Еремин и тоже огляделся. Около избы высились свирепые безглазые идолы, почерневшие от непогоды, грубо высеченные топором, У одного расколота голова.

– Так и достается – дед его, отец, а теперь и сам угодьем владеет. По наследству, у нас, сосьвинских манси, закон такой. Отцы только брали, чтобы внукам-правнукам оставалось.

Дверь в избушку приперта палкой. В окошко мутно просачивается свет, в углах мыши-пищухи натаскали травы, на стенах – ржавые капканы, а на столе, в опрокинутом ведре, окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары покрыты разноцветьем лоскутного одеяла, и плоско оно, охолодало, давно не согретое человеческим теплом.

– Лета три, наверное, не был. Жених! – Яков плюнул на пол. – Болтун! Такое место покинул, а?

Яков обошел идолов, подправил туловища-стволы.

– Видать, сердитый был, – понизил голос Яков, приподнимая с земли чурбан. – Их-ойаю! Как шибко ударил!..

– Веришь, что ли? – кивнул Еремин на идолов.

– Веришь – не веришь, – проворчал Яков, отворачиваясь и оглаживая голову невысокого истукана. – Не веришь, а надо… Для веры сила нужна, а ее нету.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух. Укладываясь спать, Яков, подминая под собой пихтовый лапник, посоветовал:

– Слышь, Ляксей Иванович, возьми ты Бахтиярова каюром. Охотник он великий. Ой, большой охотник! Только лет пять назад спортили, кто-то глаз на него черный положил. Зашаманил его кто-то, совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, бабу ищет, тьфу ты, болтун! Будто пустой стал.

– Да где же здесь поселки? – лениво спрашивает разомлевший в спальнике Еремин.

– Как где? А Манья, а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе?..

– Так они за двести-триста верст…

– А ему чего – ружье за спину, на коня или в лодку – пошел! Бабы у него нет, – посочувствовал Яков, – бабы нет, а без бабы ему печаль.

– Женился бы, – уже сквозь сон бормочет Еремин. – У вас же и вдовых полно, а девок за русских не выдаете…

– Это так, – закуривает в спальнике Яков, поворачивается, выбрасывает из-под себя кривую ветку. – Девки-то есть, да не идут за него. Боятся, худо им делается. Слышь, Ляксей Иваныч, у него две жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.

– Развелся, что ли?

– Это у вас – развод!. Раз-вод, – фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. – Как такое может? Это собаки посучатся один день в свадьбе и разбегутся. А у нас… Померли они. То ли гнилые, хлипкие ему попались, то ли гробил их – не знаю. Тонких таких баб он брал, осиновых. Дрожит вся, когда дышит. Да чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать – дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку поднимать. Одна-то с голоду померла, оставил он ее в избе, а сам зверя добыл и в поселок. Гульбу затеял. Две недели, пока лося не съели, гуляли все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери – все отдаст. А жена сидела. Река встала, вот она берегом и пошла. И не дошла, замерзла. Плакал он, А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила… и потонула. Тонких зачем брать?

Еремин уснул – намотался за весь день в седле, полста километров прошли по камням да буреломнику. Во сне на него скалили зубы безглазые идолы и в глаза заглядывала лесная богиня Миснэ, покровительница охотников.

2

Через неделю Еремин вернулся в поселок-базу. Он взял в аренду лошадей на все лето, людей отправил, чтоб зимовье и склады поставили, расчистили вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции. Наступал июнь – самый разворот работ.

Ночью его разбудил собачий лап. С реки грохнули дуплетом. В поселке голоса послышались, гогот. Яков поднялся: «Охотник вернулся, ты спи». До пяти утра над рекой в прозрачной ночи перекликались возбужденные голоса: «Бахтияров спустился… Бахтияров…»

Утром Еремин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок работ. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался по улице медленно, не шел, а выступал, словно жрец, опираясь на плечи дружков и на голову возвышаясь над ними. За ним галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой и какой-то тоненькой, бренькающей штуковинкой. По бокам мохнато клубились собаки, и над всем этим вздымались пыль и гомон.

– Пасе, руми![1]1
  Руми – друг; пасе, руми – здравствуй, друг.


[Закрыть]
 – протягивает Бахтияров широкую, жесткую лапу и сияет. – Здравствуй, друг! Здравствуй, начальник. Здравствуй, яны поэр![2]2
  Яны поэр – большой начальник.


[Закрыть]

– Здравствуй, Бахтияров! – улыбается Еремин ж пожимает ему ладонь. – Здравствуй, руми!

– Зна-ешь? А? Ме-ня ты зна-ешь, начальник? – заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся в горделивой улыбке, и он принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко и быстро что-то говорить по-мансийски, клясться и божиться, что его знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился серьезно, деревянно как-то, поднял палец и, обращаясь к свите, четко выговорил по-русски:

– Он знает Бахтиярова! Он узнал меня! Меня знают все!

Стоит Бахтияров – не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, белых шерстяных носках и новых галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой руми. Из-под воротника кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубашка.

– Меня знают все!

– Все, все тебя, Ляксей Бахтияров, знают, – загомонили друзья и родственники.

– Я самый богатый! – заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом.

Еремина неприятно царапнула эта неприкрытая, заносчивая похвальба. Колыхалась, сгибалась перед Бахтияровым толпа, вот-вот падет ниц, как перед шаманом и благодетелем, но Бахтияров неожиданно кончил:

– Все, что добываю, – ваше! Все, что имею, – на всех! Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери. Идем ко мне в гости, яны поэр!

– Некогда мне, руми, сейчас некогда, – принялся отказываться Еремин, оглядываясь на геологов. Не знает Еремин, как пирует Великий Охотник, не знает, как пирует его мансийский тезка и как, по какой форме нужно являться на пир.

– А ты всех бери! Всех! Праздник у нас! Двух лосей добыл, печенку будем кушать! Мясо! Винку пить! Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай руми Бахтиярова! – взмолился великий охотник.

– Ну раз так – пошли! Идем, руми!

И вся партия с гитарой, аккордеоном, поющими спидолами пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.

3

– Бывало, праздник неделю пировали, – жалуется руми, когда его, еще не остывшего от пира, впихивают в вертолет, что пробивается в верховья рек. Мнется лицо от обиды и несправедливости. – А разве дело – три дня? Ой… боюсь я, боюсь, – вопит Бахтияров. – Ни в жизнь не летал… ой, ст-раш-но-о, паду в землю.

Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх вызывала такая хрупкая машинка, которая сама не знает, на чем она держится, да еще и летит.

Из совхозного табуна отобрал себе Бахтияров с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил в связку и через две недели уже гонял рысью по ущелью, а спустя месяц поднимал в галоп на плато Большой Оленьей Лапы. Охотничьи угодья Бахтиярова, на которых производила сейчас поиски партия Еремина, чуть-чуть превышали площадь Андорры, Люксембурга, Мальты, Монако, Кипра, вместе взятых, как раз половину Швейцарии, и кем руми представлял себя и видел изнутри – маркграфом, герцогом, магараджей или папой римским, Еремин пока не угадал, но то, что Бахтияров оставался владыкой, уже не вызывало сомнений. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Еремин все чаще и чаще натыкался на давнишние бахтияровские знаки, насчитал их более сотни, сбился в своей арифметике. Но почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, с тремя-четырьмя собаками. Сначала Еремин не понимал, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту, и чтобы разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался – это ведь снега такие, знаки зимой вырубались…

– Сотня лосей – просто бред какой-то, – поражается Еремин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, в глазах – хитринка. – Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить. А тут – лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? – допытывается он у охотника. – Это же горы мяса?..

– Съели! Начисто съели, – хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. И вдруг неожиданно для себя удивился. – А раньше столько же били, да еще лисам. Лисам добывал мясо, черно-бурым лисицам. Тридцать копеек кило… Да и метил на кедрах половину. А медведей спроси – сколько? Соболя? Лисы… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы шкур их не носят.

– А твоя мехом греется? Ладно, – решил неожиданно Бахтияров. – Дам тебе двух соболей. Подарок! Нет, дам тебе трех, – сурово сказал он. – Дам трех, если ты меня отдаришь.

– Чем же я могу отдарить? – удивился Еремин.

– Давай биноклю, мне больно надо!

– Это один… один столько добывает, а сколько же во всей тайге? – задумался Еремин, и ему стало не по себе. – Лисы… понимаешь. Да лучше их свининой кормить, черт возьми!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю