Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск III"
Автор книги: Сергей Алексеев
Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Михаил Щукин,Георгий Марков,Гарий Немченко,Давид Константиновский,Виктор Кузнецов,Борис Лапин,Андрей Скалон,Валерий Мурзаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
– Глебыч! Ты что, сдурел? Эй!
Там она и лежала. Он нашарил ее лучом фонаря в траве под проволокой. Светилась рыжим боком. Потягивалась, раскрывая маленькую узкую пасть с острыми зубками. От яркого света фонаря лиса казалась не рыжей, а белой. С крыльца его звали. Он взял ее за заднюю ногу и полез под проволоку. В темноте натолкнулся на Пиджакова.
Анна ждала их на террасе.
– Все же победил Патрикеевну! Ну, упорный! – под усмешкой Анна скрывала гордость за мужа.
Глебыч бросил лису в кухне на линолеум.
– Пока вы тут пьянствуете, – сказал он, оглядывая гостей, – алкаши несчастные!.. Это и к тебе относится, Петр Митрофанович! Да, да, не смотри! Пока вот некоторые пьянствуют, что делает настоящий охотник?
На линолеуме лежала небольшая круглая лиса, у нее был пышный круглый хвост, острое черное ушко.
– С полем, Глебыч!
– Рюмка по праву!
– Ты у нас добытчик!
Весь день гоняли и бесполезно. Глебыч и сам расставлял, и сам ходил в загоны. К вечеру все-таки заранили двухлетка с молодыми шилистыми рогами. Глебыч видел, как бык шел на линию стрелков. Медуха стрелял через чащу два раза, поторопился, тут же лось выпер на него, на чистое, рядом, как стена, а стрелять было уже нечем. Пока Медуха перезаряжался, бык иноходью ушел в молодняк, но ляжки были в крови, и на следу была кровь по обеим сторонам. Медуху материли от души. Он и не оправдывался. Дошли зверя уже в темноте с собаками. За собаками Глебычу пришлось сбегать домой. Быка нашли в посадках, он едва стоял, качался на ногах, поматывал головой на наседавших собак. На последней лежке земля была мокрая от крови.
Разделывали и стаскивали мясо к лесной дороге, уже в темноте. Несмотря на усталость, пили на крови, в машине, останавливались и выпивали по дороге, дома под печенку. Получилась не охота с выпивкой, а выпивка с охотой, Анне это надоело. Мужики были гладкие, неизработанные, а у ее Глебыча, как говорил врач, вместо легких – два мешка с рудничной пылью. Те в охотку побегали, брюхо растрясли, а ее дурачок весь больной, а туда же за ними. Всем плевать, она одна держит его на свете своей заботой, больше ей дела в жизни нет.
Анна достала матрацы, одеяла, старые пальто и куртки, шубейки давно выросших разъехавшихся детей, поснимала все с вешалки и разогнала народ спать.
Глебыч действительно ослабел: находился да и много выпил. Но Пиджаков усиленно подмигивал и тянул на терраску. Там на бочке с водой на деревянной крышке стояла бутылка, две рюмки и был порезан огурец. Он заранее натащил сюда со стола и все устроил.
– У нас тут банкет! Бутылка водки и огурец! – Пиджакова распирало от смеха.
– Ну ты даешь!
– Встанешь, будто покурить, а она тут стоит, дожидается. Тяпнул, подышал и спать. Хорошо!
– Петр Митрофанович, кто больше: кандидат или профессор?
– Профессор. А всяких разных гадов – гнать надо, и все дела!
– Забавно просто… Какие люди бывают, да? Из-за енота. А если что подороже? Не артельный человек. На себя одеяло тянуть – вот и вся задача жизни. Неправильно это. Уважают его на производстве, как думаешь? Я думаю – нет! А я в шахте страшенный передовик был. Грамот этих – маленькую комнату всю, однако, оклеить можно. Я мальчиком на завод пошел. Из шестого класса. Три месяца учеником – и к станку самостоятельно. На ящике стоял, не дотягивался. Мать толкнет утром, я заплачу. Ага, плачу и одеваюсь, а сам сплю. Голод, заметь, холод. Бежим на завод с мамкой. Рабочий паек получал. А потом, после войны, – в шахту, уже на всю остальную жизнь. Здесь-то я как очутился? Начальство вспомнило про меня. Пусть, дескать, Глебыч при дневном свете маленько поживет, заслужил. Вроде ему умирать скоро надо, то да се. А я тут возьми да оживи. Вон сколько лет уже прошло, а еще бегаю по земле. Хуже нет от коллектива отвыкать. Ладно, телевизор работает – сидишь перед ним, как на собрании: увеличили добычу, взяли дополнительное обязательство, выдали на-гора… Значит, работают без меня, берегут державу.
– Ты, Глебыч, настоящий мужик.
Они выпили и обнялись. Глебыч включил на терраске свет и вытянул руки. Руки заметно тряслись.
– Видишь? Вот Медуха толковал, судьба там и прочее. Счастливые, несчастливые. Вроде бы я получаюсь такой несчастливый! А вот как ты считаешь, счастье вернуться живым из обвала? Сорок метров кровли обвалилось. Я рядом, в двух шагах, и остался живой. Всю нашу бригаду. Разом… Мы домой вернулись, к родным и близким, а они остались в горе. Бригадир у нас был, Петрович, запил по-черному. Неделю отлежал, побрился, приходит. Начальник шахты встречает его, заворачивает: иди, Петрович; тебе еще на неделю бюллетень. Убивался человек – страшное дело. До пенсии, конечно, его додержали. Вот тебе и судьба, понял?
Глебыч погасил свет. Его сильно покачивало.
– Помянем! – сказал Пиджаков и скрипнул зубами. Он хотел выразить мужественное сочувствие.
– Я всегда их помню, – сказал Глебыч и откачнулся от стены. – Ты думаешь, Глебычу бутылку поставь и он тебе друг, товарищ и брат! Не-ет! Мои товарищи там, понял? – Глебыч топнул ногой в ходивший ходуном пол терраски.
Утром мятые и опухшие охотники рубили остывшее мясо на части, укладывали в мешки, в багажник. Уехали, пообещав вернуться через месяц еще за одним лосем. У Селивестрова был хороший лаз к лицензиям. Глебыч развесил свою долю мяса в сарае, собирался палить голову, но не хотелось заниматься хозяйством. Он лег спать и спал несколько дней. Анна будила, кормила его, и он снова засыпал. Тихо было в доме у плотины.
III
Под утро в пятницу Глебыч видит сон. Чаще сны какие? Производственные. То на смену опаздывает, в автобус лезет – протолкнуться не может – сердце обрывается, воздуху не хватает. То всю ночь тянется транспортер. Долгое падение в клети – предсмертным ужасом охватывает душу. Но тут снится Глебычу, что попал он в рай! Он об этом сильно никогда не задумывался и не готов, но в уме скоренько перебирает справки и документы о трудовых заслугах и награждениях, о ревматизме и прочих болезнях. Но странное дело, документы эти превратились в какие-то квитанции, где остались бледные печати, а смысла нет. Поверх мелких и ускользающих подробностей Глебыча обнимает, пронизывает мягкий блаженный свет… забытая радость в поражающем чувства изобилии. От радости и переполняющего счастья он задыхается и плачет. Так вот как, узнает Глебыч с облегчением, вот что будет! Детский всеохватывающий восторг сменяется подозрительным полуразочарованием. Ерунда, ведь это просто невесомость, как в космосе!
Но свет пронизывает всего Глебыча, самые кости, их уже не тянет, не крутит боль, да и нигде не болит, и вообще тело отъединяется и тонет, погружается во тьму, а сам Глебыч всплывает в ласкающей светоносной толще. Без тела оказывается легко и свободно, как с усталых ног стянуть тесные резиновые сапоги, в которых отбухал смену, размотать портянки. Только в сто раз сильнее, будто весь Глебыч – один усталые опухшие ревматические ноги…
В блаженном движении сквозь осязаемую толщу света Глебыч просыпается, чувствует себя необычно легким, чистым. Он видит шифоньер, ковер на стене, абажур, розовое одеяло, плечо жены в старенькой рубашке, поседевшие волосы на ее плече. «Нет, – усмехается Глебыч, – я еще тут. В чем же эта радость? Что все ерунда и впереди совсем не страшно? Только закрыть глаза, и можно откачнуться обратно, в сон». Он хочет разбудить жену и обрадовать: «Анна, об чем мы с тобой молчим – не страшно!» Но ему-то хорошо дурочку валять, а ей на работу!
Снег выпал, вот в чем дело! Вот и все. И свет, и все такое. А бабу можно просто испугать, покровительственно рассуждает Глебыч. Расплачется, и все, мужик умирать наладился. Шутка ли. Отмена привычного страха не дает Глебычу тихо лежать. Он встает, захватывает папиросы с тумбочки. За окном видит на траве, на сарае, на ветках липкий новенький снег. На столбиках круглые шапочки из снега надеты набекрень, будто и столбики хотят выглядеть повеселее.
Он снимает с вешалки полушубок, влезает в валенки, отваливает тяжелую теплую дверь и выходит на прозрачный чистый холод. Снежинки как хлопья света. Он курит на крыльце, думая о себе непривычно, как бы сразу обо всем прожитом в жизни, а не как обычно – о чем-нибудь одном и по частям. Думает, как о завершенном деле. Ничто впереди не пугало, не тяготило, не громоздилось необъятным темным призраком. Доступна стала внутреннему взору жизнь, будто он поднялся над ней на каком-то холме для радостного прощания. Он видел счастье, а рядом неотступно печаль, как длинная вечерняя тень. Вспоминалось мелкое: лисы, бык с молодыми шилистыми рогами, бегущий от него через чащу. Что ни возьми, думает Глебыч, все счастье, просто нет слов, чтобы поймать его, как сетями вольную птицу.
Он бросает папиросу в снег, счастье тихо ноет в груди, он зябко поеживается и чувствует под полушубком – счастье. За мелким, недавним он видит сразу все, близкое и далекое: и своих кровных, и товарищей, лежащих в земле, погибших в обвалах, умерших от болезней; он видит всех, кого провожал с венком, и кто умер вдалеке, и кого он ходил навещать с гостинцами; он жалеет и тех, кто еще не умер и поднимается сейчас со смены, и кто спускается навстречу; и детей, и внуков, и двоюродную сестру Настю, брошенную мужем, и ее сына, и племянника Сережу, он видит погибших ребят из бригады и всех, с ком годами работал и жил, и с кем случайно встретился, кого мельком видел живущими вместе с ним в одном пласту времени. Ему их жалко. Он от них скоро уходит. Он с ними прощается.
Виктор Суглобов
ПРИ ВСЕХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
1
В половине второго привезли наконец оркестр – пять пожилых помятых мужиков, которых трудно представить с первого взгляда музыкантами. Першин смотрел на них из окна своего рабочкомовского кабинета и не знал, куда деваться от глухого недовольства всем и вся, мутными волнами захлестывавшего его.
Павел Петрович заглянул к Першину.
– Ну, чего сидишь? Пора!
Он был уже в резиновых сапогах и брезентовой куртке модного покроя: значит, намерен нести гроб, а утром пролил дождь, наделал грязи. Он всегда нес гроб, если хоронили хоть сколь-нибудь заслуженного в совхозе человека, людям это нравилось.
Вышел из своего кабинета Григорий Иванович Печенкин – парторг совхоза, знаменитый тем, что пережил на своем месте четырех директоров. Павел Петрович был уже пятым.
До Прохоровых минут десять ходу, поэтому решили музыкантов отправить вперед, а сами пешком: оно и скромнее для такого случая, а главное – подойдут практически к выносу и меньше будут слушать всякой болтовни, раздражающе-глупых бабьих споров о разных мелочах погребального ритуала, которых в точности никто не знал, а правоту доказывали по аналогии с какими-нибудь обычными бестолковыми похоронами.
Обширный прохоровский двор с распахнутыми настежь воротами был полон народу, да и перед воротами через всю улицу наросла порядочная толпа. В этой толпе чужой отдельной кучкой держались музыканты. Зажав под мышками свои видавшие виды трубы, они привычно ждали, думая о чем-то своем и, вероятно, далеком от происходящего здесь. Особенно «хорош» был ударник: в сереньком пиджачке и в черных, вытянутых на коленях тренировочных брюках, лицо рыхлое, испитое и абсолютно отрешенное, точно он спал стоя с открытыми глазами. Он вызывал самую большую неприязнь у Першина, и в голове у него, как лотерейные шары в барабане, ворочались какие-то гладкие и возвышенно-банальные мысли: «Вот-де он, конец человеческий… Как же все это глупо»… и тому подобное.
Но вот зашевелился, задвигался народ во дворе, из дома выплеснулись наружу громкие причитания. Музыканты изготовились, старшой поднес трубу к губам, кивнул – и родилась, и потекла над утихшим селом чистая и скорбная музыка, от которой сердце сжималось в комок и замирало дыхание. И музыканты словно переродились, особенно ударник: он подтянулся, выпрямился, как бы устремляясь ввысь, когда, сдвинув руки с тарелками, тотчас разводил их и высоко воздевал к небу, а лицо при этом было строгое и торжественно-сосредоточенное.
Весь день потом до позднего и тяжелого забытья нет-нет да и возникала перед глазами у Першина эта картина.
Ваню как привезли в закрытом гробу, так и не открывали, потому что он сильно обгорел в машине, пока ее удалось затушить. И, может, потому, что никто его мертвым не видел – а народу было очень много, – поминки проходили как-то уж очень оживленно, как обед на полевом стане, когда работники группами прибывают с окрестных полей и, быстро «заправившись», уступают место другим. А может, это Першину одному так казалось из-за его муторного состояния. Он для приличия посидел, но только выпил водки и заел сладкой кутьей, испугался тотчас, не нарушил ли он этим какого-нибудь неизвестного правила. Но никто, похоже, ничего не заметил или не придали этому значения.
Больше всего Першину сейчас хотелось одиночества, но время еще было рабочее, и он по инерции пошел в контору. И хотя контора была тихой, как покинутый командой корабль, он постарался неслышно проникнуть в свой кабинет, боясь, что окажется где-нибудь за дверями истомившаяся от безлюдья душа и привяжется с разговорами.
От водки его отпустило немного, словно размякли какие-то путы, сжимавшие все внутри. Он сел за стол, но привычный вид его с разными засунутыми под стекло бумажками был неприятен. Он отвернулся и стал смотреть в окно, выходившее на Хорошиловский лес, ярусами поднимавшийся в гору от речки: ярко-зеленый тальник, потом потемнее – осинник с березами, а выше – и вовсе темный с бурым оттенком сосняк. В этом лесу во время колчаковщины беляки зарубили двух братьев Хорошиловых. Пришли без погон, с красными лентами на шапках – под партизан. Про такие фокусы уже были наслышаны здесь, да и странно показалось многим, что в отряде не нашлось никого из знакомых по всей округе. Но братья были горячие, нетерпеливые – поддались обману, попросились к ним. Их взяли, но только речку переехали, за первыми же кустами связали, а в лесу столкнули с телеги и шашками порубили. Когда-то, маленьким, Першин не мог об этом думать без слез: так горько было представлять их под саблями – беспомощных, неловких, точно бескрылые птицы. Разве могли они знать, садясь на телегу, что жизнь их оборвется так неожиданно и так подло…
И разве мог знать Ваня Прохоров, что это последний его рейс. И может ли кто-нибудь вообще знать наперед об этом, если только не болен смертельно или не приговорен… Тогда какой же в этом смысл? Банальный вопрос.
С точки зрения общефилософской никакого смысла во всем этом нет. А с точки зрения историка? Ведь он, Коля Першин, – дипломированный историк. И как историк он знает один убедительный смысл жизни: оставить что-то после себя будущим поколениям…
Прадеды Першина, бежавшие сюда из тесноты Курской губернии, не были историками и не могли, наверное, рассуждать о смысле жизни так, как их грядущий праправнук, вычитавший все это из разных мудреных книг. Гонимые безземельем и нуждой крестьяне, они осели здесь: подняли землю, обстроились, дали названия разным памятным и приметным местам. И они понимали, что делают это уже не столько для себя, сколько для детей и внуков, то есть вполне сознательно старались оставить как можно больше.
Братья Хорошиловы пусть ничего и не успели сделать, но оставили хотя бы свою ненависть к подлым убийцам, которая будет жить, пока будет жива память о братьях на этой земле… А случись что с ним завтра – что он оставит после себя, кроме этих бумажек под стеклом?
Першин встал, походил по комнате, посмотрел на часы: рабочего времени еще сорок минут. Если Иван Савельевич у себя, можно договориться с ним о встрече на завтра. Завтра ему как раз надо в райком профсоюзов… Першин сел, подвинул к себе телефон. А если ничего не выйдет… А слово не воробей… Особенно в его положении: вылетит – можно так вылететь вслед за ним, что неизвестно, где и как сядешь… «Вот и страшок чиновничий побежал по жилкам. А когда-то думал: да что мне? Ну, попрут с должности – что ж я, на кусок хлеба не заработаю?»
Набрал номер.
– Здравствуйте, Иван Савельевич! Это Першин из совхоза «Путь правды»…
– Да-да, здравствуйте! – живо и радушно ответил голос в трубке. – Слушаю вас, Николай Егорович.
Это было приятно и очень обрадовало Першина, ведь и встречались немного, а имя помнит, и голос такой доброжелательный.
– Иван Савельевич, я не мог бы зайти к вам завтра… по очень важному делу?
– Пожалуйста. В какое время вы хотите? Я до обеда занят, к сожалению… Давайте сразу после обеда?.. Устраивает?.. Очень хорошо. А вы не можете мне сказать, о чем будет разговор? Я бы обдумал что-то…
«Он все понимает, – догадался Першин. – Тут тянуть нечего – надо выкладывать. А он действительно обдумает, прикинет какие-то варианты».
– Разговор вот о чем, Иван Савельич, я окончил пединститут заочно, а работаю не по специальности…
– Так-так, понятно. Больше не нужно!.. Только один вопрос в связи с этим: какой у вас предмет? История, наверно?.. Я так и подумал. С историками у нас как раз обстоит неплохо…
– Значит, не надо приходить? – испугался Першин.
– Неплохо – это не так уж и хорошо: относительно неплохо, если уж определять наше положение вообще. Да это и не самое главное препятствие, насколько я могу предвидеть. Так это давайте до завтра? Хорошо?
Хорошего в том, что узнал Першин от заврайоно, было мало. Хотя, в сущности, это не такая уж неожиданная новость для недавнего студента-заочника: не раз приходилось слышать от своих собратьев-великомучеников, что историков везде полно, и учатся они в основном для анкеты. Першин поначалу не причислял себя к их числу, но, поработав освобожденным комсомольским секретарем в совхозе, потом заворготделом в райкоме комсомола, он вышел в председатели рабочкома. И образ скромного сельского учителя – сеятеля разумного, доброго, вечного – как-то поблек в его сознании. Иван Савельевич мудрый мужик и, конечно, понимает все это и, может быть, думает, что Першин намерен таким способом перебраться в райцентр, а в какую-то глухомань не поедет. В этом, наверное, видит он главное препятствие? А может быть, опасается, что его не отпустят? А если и отпустят, так не раньше отчетно-выборного собрания, а это октябрь месяц… А штаты должны быть укомплектованы до первого сентября… Но если заранее согласиться на любое место, найдется, поди, что-нибудь и в октябре…
В коридоре загремела ведрами тетка Евдокия, уборщица, в прошлом «баба Дуся». Так ее звали, когда она, так сказать, «держала салон». Попросту говоря, у нее был самый гостеприимный дом для холостых парней, куда они могли зайти выпить, «посидеть», поиграть в домино или в карты. Мужа у бабы Дуси не было, но дети были: два сына и, самая младшая, дочь Лена, очень рано развившаяся, к которой Першин в отроческие годы испытывал первые недетские чувства. С тех пор утекло много воды, Лена побывала в городе замужем, но не подурнела от этого. А тетка Евдокия теперь норовила при случае поговорить о ней с Першиным. И еще она любила потолковать о боге, в которого уверовала под старость лет, и даже ездила несколько раз в церковь – единственную на всю область. Так что Першину пришлось выждать, пока она уйдет с ведрами к колонке, чтобы проскочить мимо нее незаметно.
Это ему удалось: из дверей – сразу же за угол, а там – пустырем на зады огородов, выходивших к речному откосу. Этим откосом он и вышел к своему дому.
2
Отца еще не было с работы, а мать, в застиранном сером халате, как пришла из телятника, кормила гогочущих гусей, норовивших ухватить прямо из ведра толченной с мукой картошки.
– Да погодите вы, оглоеды! Прямо с ног сшибают… – подняла глаза на сына. – Есть будешь? Иди отца подождешь?
– Подожду, – сказал Першин.
– Тогда напусти мне воды в баню. Я согрею да состирну кое-что сегодня.
Першин достал из-под навеса моток шланга, размотал его от бани до колонки, присоединил и открыл воду. Занятый делом и своими мыслями, он не видел, как подошла сзади Оля Починкина, постояла, задумчиво глядя ему в спину, но, ставя на землю ведра, тихо брякнула дужками. Першин оглянулся и хотел отсоединить шланг, но Оля остановила его.
– Ой, да не надо – я ж никуда не тороплюсь!
– Тогда подержи тут, – попросил ее Першин, – а я посмотрю, чтобы не перелить.
– Не бегай! Я покараулю сама! – крикнула мать со двора и не утерпела, «нарисовалась» в калитке – посмотрела на любимую соседку.
– Здравствуйте, тетя Мария! – торопливо поздоровалась Оля.
– Здравствуй, Оленька! – ласково ответила мать, – Тоже стираться надумали?
– Нет. Огурцы будем солить, а еще бочку надо выпаривать.
– Так это много воды надо, – пропела сочувственно мать и весело кивнула на Першина. – Запрягла бы вон мужика! Не беда, что начальник – не переломится небось!
– Не объездили еще… запрягальщики, – проворчал Першин. Он бы еще кое-что сказал, да не было настроения развивать эту тему.
Но мать не унималась.
– Смотрите, какой! Да ты скоро не нужен будешь никому!
Першин промолчал, глянул на Олю: в закатанных до колен трикотажных брюках, в просвечивающей кофтенке, стоит, потупя взор, и старательно делает вид, что все это ее не касается. Как бы не так! В чем другом – дура дурой, а тут небось на лету все ловит…
Снова подступила волна недовольства и раздражения, но теперь уже более определенно: на мать и на Ольгу, на их совпавшую озабоченность его холостячеством. Захотелось досадить им обеим:
– Ну, Оле-то я точно не нужен, – сказал он с нескрываемым ехидством. – Ты у нас полковницей будешь скоро. А там и генеральшей станешь со временем.
– Вот еще, придумали тоже! – простодушно обиделась Оля. – Зачем мне такой старик? Седой уже весь… плешивый.
– Это ничего… Он человек военный, ему полагается ходить в головном уборе.
Оля вздохнула, надула губы. А мать, догадавшись наконец, что сын не в духе, деланно всполошилась:
– Ох, там уже набежало, поди!
Пришел отец. Долго мылся во дворе у рукомойника, оттирая по очереди замазученные пальцы и разглядывая их. Надел чистую фланелевую рубашку, коричневую, с оранжевыми полосками, любимую когда-то Першиным первую обнову после армии. С некоторых пор отец вообще перестал покупать себе рубахи, потому что сын гнался за модой и понавез их из города чертову уйму, а носить не носил.
Сели ужинать в летней кухне. Мать поставила на стол сковородку с горячими промасленными блинами и миску холодных вареников с творогом еще от обеда, сметану, молоко…
– Ну что вам еще… огурцов, может, принести малосольных? А то тут молочное все!
Отец сидел устало, навалившись всем телом на стол.
– Не надо огурцов, – сказал он недовольным голосом и внимательно посмотрел на сына. – Ну что, похоронили Ивана?
– Нет, так оставили, – всплеснув руками, ответила мать. – Чего ты спрашиваешь… ерунду какую-то!
– Похоронили… – угрюмо подтвердил Першин.
– Да-а… – Отец тяжело вздохнул, – Все деньги! А не хотел ведь ехать, говорят… Он же в субботу восемнадцать часов за баранкой отсидел – ячмень возил от комбайнов. Так бабы ж чертовы: айда, заводи… сверхурочные, как же, двойной тариф.
Мать сокрушенно покачала головой.
– Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?.. Буровит незнамо что!..
– А ты, профсоюзный бог, куда глядел? Нарушение трудового законодательства – могут ведь и спросить.
– Уборка… – вяло ответил Першин. – А в уборку разрешается…
– А ты вспомни, – снова вступилась мать, – вспомни, как ты работал в колхозе, когда еще колхоз у нас был, много мы знали о каком-то законодательстве? Поднимаешься – еще черт в кулачку не бьет, а придешь, бывало, уж корова давно мычит во дворе недоенная. За палочки работали, а что на эти палочки начислят в отчетной – одному богу известно.
– Ладно, – отмахнулся отец, – то одно было время – теперь другое… Ты мне вот что скажи, начальник: что у нас творятся с техникой? Вот раньше комбайн был «Сталинец» – деревянный наполовину, а ведь по скольку лет работал. Некоторые, помню, еще довоенного выпуска были… А теперь… приходит новенький – горит от покраски, сияет весь будто из золота, а сезон поработает – и готов: рассыпался, расшатался, рвется по живому железу, как гнилой кафтан. И не знаешь прямо, что делать? Сварка не держит – заплаты надо наклепывать…
– Вот и наклепывайте, – поддакнула мать, – на то вы и поставлены ремонтниками. Только языком мели поменьше: тебя когда-то чуть не притянули за длинный язык – так тебе не наука…
– Нашла чего вспоминать?! – отмахнулся отец. – Тогда за что только не притягивали: за подшипник расплавленный трактористу два года давали без разговоров, да и то если вредительства не усмотрят, а только халатность…
– Правильно… зато и порядок был. А теперь, я посмотрела, что шофера-то наши делают, когда силос возят: приедут в обед, наедятся в столовой, потом идут к машине, достают бутылку, по стакану выпьют – и поехали как ни в чем не бывало. Думаешь: господи, сами побьются – черт с ними. Ребятишек бы хоть не подавили на улице.
– Да-да-да! – передразнил отец. – Вам это пьянство везде мерещится, потому что если мужик какую пятерку пронесет мимо дома, так вы готовы за это на дерьмо его извести. Все куда-то копите, копите – мало вам… Да еще выставляетесь друг перед другом: «Я своему мужику зря выпить не дам!» Дуры! А мужик думает: «Погоди, я посмотрю, как ты мне не дашь выпить». И напьется назло еще!
– Это что же – я тебе не даю выпить, ущемляю тебя?
– Да не об тебе речь, а вообще… А хоть бы и ты: если я в район или в город еду, ты мне все по расчету выдашь к потом отчитаться заставишь по каждой копейке. А на что тебе это – задумайся ты своей головой! Может, мы голодом сидим? Может, у нас не хватает чего в доме? Или у нас дети сами себя не прокормят? Или государство в пенсии нам откажет? Для чего же нас государство освобождает от налогов, увеличивает зарплату, начисляет пенсию, и все такое? Для того чтобы мы не тряслись над этой грешной копейкой, а жили другими интересами: культурно отдыхали, красиво одевались, ездили бы в отпуска, смотрели бы всякие достопримечательности. А у вас одна песня: «Куда? Зачем? Да это же сколько денег надо!» У Васьки Бородинцева Шурка все карманы проверяет. Ну, и умная она после этого?
– Так ведь дети, а он пьет…
– Дети… ну и что? Они вон наедятся молока с хлебом и пластаются по деревне – и им хоть бы что. Нет, дело тут не в детях, а в жадности и в упорстве. Она, видишь ли, упорная, хочет, чтоб все было по ее: «Не дам выпить почем зря – вот и все!» Она, видишь ли, точно знает, когда зря, а когда не зря. А ему это знать не положено, раз уж он, дурак, женился на ней. Вот и Люська зудила Ивана за каждую копейку, теперь некого зудить…
– О, господи! – вздохнула мать. – Да привяжи ты язык свой! Ну чего ты злорадствуешь?!
– Да не злорадствую я. Меня зло берет, что мы жить не умеем по-людски. Ведь столько перенесли, перетерпели – и войну, и голод, и всякие пертурбации. Теперь-то уж, кажется, можно жить куда с добром, а мы все чего-то делим, ругаемся, все нам чего-то не хватает… Рассказать той же Шурке, как отец ее Матвей парнем еще курей в сельсовет водил, – посмеется только, а того не поймет, что в другой эпохе живем теперь, и надо бы это ценить, а не глотничать на мужика из-за какой-то пятерки, которую он хочет потратить, как ему вздумается.
– Ну, ему тоже надо быть мужиком маленько, а то мужики пошли хуже баб. Ему Матвей сам говорил, когда живой еще был: «Дай ты ей хорошенько! Что она тебе зубы выставляет все время!» А он, тютя морская, боится, как бы она не обиделась да не ушла от него насовсем. Еще бы – такая красавица!
– А как это – курей в сельсовет водил, зачем? – переспросил Першин.
– Да как… – объяснял отец. – Налог надо было сдавать яйцами, а у них куры плохо неслись. А Матвей такой был отчаюга – недаром весь в орденах, – всех куриц переловил, связал на одну бечевку и приволок в сельсовет. «Вот, – говорит, – председатель, бери этих проклятых кур. Сколько нанесут яиц – все твои…» Не знаю, чтобы ему было, но тут воина началась. И он с первой же партией – на фронт… А потом мы с ним чуть не встретились в Порт-Артуре: рядом, оказывается, были.
– Он-то вскоре пришел после войны. Я уже девушкой была, хорошо помню, – задумчиво проговорила мать. – А ты еще три года отслуживал.
– Так я и моложе его, считай, на пять лет.
Поужинали, вышли на прохладу. Кухня маленькая, с низким потолком, и в ней жарко, хоть и дверь настежь, а если дверь закрыть, через десять минут можно париться. Отец достал папиросы «Прибой» – другого курева не признавал, – отер пот со лба, пошутил:
– Ешь – потей, работай – мерзни… – помолчал, размял папироску. – А ты что-то плохо ел, или с поминок?
– Ну да… – не сразу подтвердил Першин.
– Да он и не ел там ничего, – подала голос из кухни мать. – Что уж так переживать? Он нам не родня, по нем есть кому плакать…
– А ты была там? – удивился Першин.
– Женщины рассказывали. Выпил, говорят, и все. И видели, что переживал очень, прямо с лица спал.
Отец качнул головой, хмыкнул.
– Все углядят… Ну, бабы!
Мать живо отпела:
– Ладно, мужики! Сидим на муке да на молоке, а чтоб сетешку поставить да карасиков поймать, так и некому, получается… Долго ли завести мотоцикл и доскочить до озера: люди вон черт-те откуда ездят.
Это была правда – ездили издалека: одни больше отдохнуть, посидеть с удочкой в надувной лодочке, свесив ноги в чистую, прохладную воду, или на бережку – тоже недурно, хотя и комар досаждает, а некоторые – так прямо на заготовку: с запасом соли, с большими пластмассовыми бачками или толстыми полиэтиленовыми мешками из-под химпродуктов, в какой можно упрятать человека, и еще завязать останется.
– Да я планировал дрова сегодня порезать, – неуверенно проговорил отец и окинул недовольным взглядом кучу разнокалиберных березовых стволов, сваленных как попало у сенника с расчетом сразу же испилить.
– А то не будет время больше! – не унималась мать. – Чего им сделается на своем дворе?!
– Ну что, решим, а, Николай? Съезди, может, а я станок посмотрю, мотор проверю!
Першин переоделся, переобулся в резиновые сапоги, зашел под навес, где хранился разный домашний инвентарь, в том числе две надувные лодки, две палатки. Тут же в повседневной готовности стоял тяжелый «Урал» с коляской, а в глубине, в самом дальнем углу, пылился самодельный станок с пилой-«циркуляркой» и приводом от небольшого бензомотора. Сложив в коляску все необходимое, Першин выкатил мотоцикл со двора. А пока закрывал ворота, откуда ни возьмись – Оля.
– Николай Егорыч, вы на озеро?.. Возьмите меня прокатиться, я вам не помешаю…
«Не хватало… – подумал Першин. – Народ увидит – пища для рассуждений…»
– А кто за тебя бочку будет выпаривать?
– Я воды натаскала, мать сама будет выпаривать. – Она обернулась к своему двору и крикнула: – Мам! Я прокачусь до озера?








