Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск III"
Автор книги: Сергей Алексеев
Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Михаил Щукин,Георгий Марков,Гарий Немченко,Давид Константиновский,Виктор Кузнецов,Борис Лапин,Андрей Скалон,Валерий Мурзаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Родители в доме невольно слушали этот разговор, так как шел он, в основном, на высоких тонах, и мать в растерянности и каком-то необъяснимом страхе время от времени поглядывала на отца, демонстративно сохранявшего невозмутимость и философское спокойствие. Наконец мать не вытерпела и спросила осторожно:
– О чем это они, Егорушка?
– О чем, о чем… – приглушенно огрызнулся отец. – Ни о чем… не понимаешь ничего – и сиди!
– А ты объясни…
– Не бабьего ума дело… Смотри в телевизор.
А Першин с Павлом Петровичем просидели далеко за полночь. Водку незаметно прикончили да наелись рыбы, да назакусывались разного соленья и только потом пили остывший чай, пока чайник не опростали. Наконец вышли на улицу, дохнули свежего воздуха, стерли пот с распаренных лиц, как после бани. Павел Петрович поднял голову к небу, усеянному крупными августовскими звездами, и сказал:
– Смотри, как разведрилось, а? Погода устанавливается прочная, можно хлеб валить… А что? С ячменем управились… – Он помолчал немного, глянул искоса Першину в лицо. – Может, еще подумаешь, а? Теперь объяснились, а ясность, она как-то помогает… И что ты предлагаешь вообще?! Ну вот, я не прав, допустим, а что я должен делать, если по-другому? Конкретно?
Першин пожал плечами:
– Конкретно – не знаю… Сам же говоришь: «Думать надо! Всем!» А самое главное, почаще вспоминать, ради чего живем…
– Ладно… – сказал Павел Петрович. – Может, все-таки передумаешь?.. Ну и что! Будем спорить, конфликтовать. Пускай! С умом, разумеется, чтобы на людях-то сильно не показывать… это ж мы не имеем права…
– А Иван Савельевич? Я ему фактически слово дал! Пусть даже не отпустят меня без выговора и он не сможет меня взять, но я же не трепло какое-нибудь… Должен я быть последовательным?!
– Да отпущу и тебя без выговора! Устрою, раз говорю. Ты меня знаешь! Но еще все-таки подумай, ладно? Я же тебе как на духу… А что касается твоего слова Ивану Савельевичу – так ведь последнее слово все равно за райкомом партии, и он это понимает лучше, чем ты и я.
Першин проводил Павла Петровича до полдороги, а потом еще долго сидел на крыльце, смотрел в необъятное небо, слушал ночные звуки. Сон куда-то пропал, и, кажется, не ложился бы вовсе, а вот так бы сидел и сидел – смотрел и слушал.
Леонид Треер
НЕ СТЫДИТЕСЬ БЫТЬ НЕЖНЫМ!
Промозглым осенним вечером по темной улочке райцентра шагал маляр Гребешков. Он возвращался с лекции «Только для мужчин», прочитанной в Доме культуры заезжим доктором, и был взволнован. Если раньше жизнь казалась Гребешкову простой и понятной, то теперь, после лекции, в голове его теснились разные мысли, от которых становилось неспокойно.
На лекцию он топал совершенно случайно, когда пил пиво в буфете Дома культуры. Всех, кто был в буфете, в принудительном порядке пригласили в полупустой зал и заставили слушать маленького человека с печальными глазами. Сначала Гребешков сидел хмурый, ругая себя, что влип из-за пива и теперь должен терять время на пустую трепотню. Он считал, что жизнь сама учит мужика амурному ремеслу, а если не учит, – значит, это не мужик. Но, странное дело, чем дальше Гребешков слушал лектора, тем интересней и тревожней на душе становилось. Откровенно и без всякого стеснения доктор разбирал разные житейские ситуации, заставляя зал то улыбаться, то затихать. И Гребешков вдруг понял, что семейная жизнь его скучна и уныла, и то, что он считал порядком в супружестве, на самом деле есть громадное заблуждение.
К концу лекции уши Гребешкова горели нестерпимым огнем, он сидел не шевелясь, стараясь не показать волнения. Мысли лезли одна за другой, хотелось задавать доктору вопросы, но о чем именно – Гребешков не знал. После лекции, когда любознательные слушатели обступили доктора, рассматривая его точно диковинную птицу, а молодой парнишка в очках все допытывался у него насчет какого-то Фрейда, Гребешков тоже приблизился к сцене. Он хотел спросить насмешливо про разные древние народы, которые таких лекций не слушали, а по женской части, согласно слухам, были большими мастерами. Но задать вопрос Гребешков так и не решился, а, потоптавшись, пошел к выходу.
Вернувшись домой, Гребешков молча сел за стол и принялся катать шарик из хлебного мякиша. Рассказывать жене, где он задержался, Гребешков не хотел; вернее, стеснялся признаться, что был на такой лекции, где ему, сорокалетнему мужику, объясняли что к чему.
– Где черти носили? – спросила Зинаида с притворным равнодушием.
– Пиво пил, – хмуро отозвался Гребешков.
Жена, не поверив, с молчаливой обидой поставила на стол тарелку борща и, повернувшись к мужу спиной, начала драить кастрюлю. Гребешков ел не спеша, искоса поглядывая на супругу. Из головы его не выходила лекция. Полученные знания бродили в Гребешкове, ища применения. Поужинав, он отодвинул тарелку и задумался.
«Не скупитесь на комплименты, – учил доктор, – ничего не обходится нам так дешево и не ценится женами так высоко, как комплименты».
– А ты, Зинаида, еще ничего… – вдруг произнес Гребешков, попытался улыбнуться, но с улыбкой ничего не вышло.
Зинаида повернулась и удивленно взглянула на мужа. Ей почудилась насмешка.
– Ты чего, Николай? – тихо спросила она.
– Чего, чего! – буркнул Гребешков, начиная злиться. – А ничего! Сравниваю тебя с другими бабами…
Он понял, что сказал не то, сбился и умолк.
– С какими же это бабами ты меня сравниваешь? – нервно усмехнулась Зинаида.
Гребешков, не ответив, ушел в другую комнату, включил телевизор и лег на диван. По экрану побежали волны, сквозь них проступило лицо артиста. Верхняя часть лица не совпадала с нижней частью. Телевизор барахлил давно, Гребешков все собирался отвезти его в ремонт, но потом привык и уже полгода смотрел передачи с искаженным изображением. Артист читал стихи: «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим…»
Гребешкову стало грустно от того, что он не умеет выражать свои мысли и чувства в стихах. Он перевернулся на спину и увидел висящую над диваном фотографию: он и Зинаида в день свадьбы. Куда все девалось за двадцать лет? Застенчивый ангелок с пухлыми тубами превратился в рыхловатую женщину, на которую по утрам скучно смотреть. Да и сам он, Гребешков, уже не тот парень, по которому сохли когда-то. Гребешков потрогал свой заметно выросший живот и вздохнул. Он опять вспомнил сегодняшнюю лекцию.
«Не превращайте любовь в будничное занятие! – призывал со сцены маленький доктор. – Не стыдитесь быть нежным!»
Вошла Зинаида и села на стул, сбоку от дивана. Гребешков уставился на ее шею. На экране появилась балетная пара. Тонкая балерина порхала над сценой, а ее коренастый партнер прыгал за ней мощно и тяжело, ловил, поднимал, опускал балерину, и все повторялось сначала.
– Ты бы, Коля, так смог? – не оборачиваясь, спросила Зинаида.
– Лишь бы ты так порхала, – Гребешков усмехнулся, – а за меня не волнуйся…
«Опять не то», – сердясь на себя, подумал он и, пытаясь загладить свою грубость, многозначительно добавил:
– Кто любит, тот сможет!
Зинаида внимательно посмотрела на мужа.
– Ты где все ж таки пропадал? – с тревогой спросила она.
Гребешкову нестерпимо захотелось рассказать жене о лекции, высказать свои соображения, короче говоря, затеять беседу по душам. Он открыл рот, но в последний момент передумал и сказал с горечью:
– Не так мы с тобой, Зинаида, живем. Не так…
Зинаида растерянно смотрела на мужа. Теперь она почти не сомневалась, что Николай завел кралю, у которой и задержался после работы. Обычно он возвращался не позже восьми, а сегодня загулял до одиннадцати.
Гребешков поднялся с дивана и вышел на двор. Было холодно и сыро. Ветер гнал на восток табуны темных туч. В бочку с дождевой водой падали с крыши капли, и от их бесконечного бульканья в душе Гребешкова росла непонятная обида. За забором, по улице, не обращая внимания на непогоду, шли в обнимку парень с девушкой.
«Дружат», – с грустью отметил Гребешков. Он вспомнил, как 20 лет назад гулял с Зинаидой ночи напролет, и удивился быстротечности времени.
На крыльце соседнего дома появилась фигура в белой нательной рубахе: Дорощенко, отец пятерых детей, пробежал по двору и скрылся в будке, похожей на ветхий скворечник. Через несколько минут он уже спешил назад, бормоча какую-то песню. Остановившись у конуры, он снял ошейник с повизгивающего пса и только тогда заметил Гребешкова.
– Ты чего тут торчишь, Коля? – удивился Дорощенко.
– Дышу, – ответил Гребешков.
– Дышу… – недоверчиво повторил сосед. – Это в такую-то слякоть?
Он поежился.
– Слушай, – вдруг сказал Гребешков, – ты своей семейной жизнью доволен?
– Доволен, – растерянно кивнул Дорощенко, – пятеро детей… слава богу…
– Я не о том, – оборвал его Гребешков. – У тебя к жене чувства или так… привычка?
Дорощенко мерз и мучительно соображал, не понимая, чего от него добивается сосед. Гребешков поморщился и махнул рукой.
– Топай, Миша, в дом, а то агрегат застудишь.
Дорощенко исчез, растревоженный странными вопросами, а Гребешков остался один. Постояв несколько минут, он вошел в дом и услышал всхлипывания. Зинаида плакала, уткнув лицо в ладони.
– Ты чего? – спросил Гребешков, чувствуя за собой вину. – Ты это брось, Зинаида…
– Морда твоя бесстыжая, – не поднимая головы, бормотала и всхлипывала жена, – детей бы постеснялся, паразит ты и больше никто. За что ты меня мучаешь?..
– Если думаешь, что я на стороне себе завел, – оскорбленно ответил Гребешков, – то ошибаешься…
Зинаида затихла, как бы предлагая мужу продолжать оправдательную речь.
– Я сегодня с одним умным человеком беседовал, – нерешительно произнес Гребешков и, помолчав, добавил: – Профессор… Он мне на многие вещи глаза открыл.
Гребешков, волнуясь, закурил.
– Вот, скажем, Антипка, – он кивнул на кота, дремавшего у печки. Услышав свое имя, кот шевельнул ушами, но глаз открывать не стал. – Он от кошек имеет много удовольствия, а что он смыслит в любви?
Зинаида недоверчиво взглянула на мужа красными от слез глазами.
– Всего разговора я тебе сейчас пересказывать не стану, я и сам еще не все переварил. Как-нибудь в другой раз. Скажу только одно, Зинаида, – много мы с тобой за 20 лет растеряли. Хорошо бы теперь наверстать…
Вскоре успокоенная Зинаида уже спала, уткнувшись лицом в плечо мужа. А Гребешков еще долго лежал в темноте с открытыми глазами, слушал, как гудит ветер, и думал.
Лев Штуден
АЛЛЕМАНДА
Есть лица и фигуры, которые вписываются в память обязательно одинокими, в панораме осени. Какое-нибудь деревце, – в кадре сбоку решетка ограды, рыжий асфальт. Солнце: сухое на листьях, по золоту золотом, его рассеянный и будто никнущий к ногам свет, должно быть, из-за пыли, осыпающейся вместе с листьями; и запах дыма, и та самая одинокая фигура, чуть-чуть старомодная, как, в сущности, старомодна любая осень.
Вот также точно, вплетая себя в дорийский минор голых ветвей, вошла в осеннюю память города Любушка Ракитина.
Она не часто бывала на людях. Ее называли (за глаза) «какой-то не такой», странной. Посмевшие быть странными обрекают себя на нелюбовь.
Любушка всю жизнь была одна, если не считать преданной сестры, по возрасту ей годившейся в матери и заменившей ей мать. Говорили, что когда-то Ракитины принадлежали к клану так называемого «просвещенного купечества», меценатствовали, обожали искусство. Но счастье не сопутствовало им: большинство Ракитиных страдало от каких-то наследственных болезней, не названных еще врачами. Они все были щедро многодетными, возделывая ниву, на которой прилежно трудилась смерть. Так в конце концов сестры вдвоем остались вековать сирым обглодышем большой некогда семьи, да уж и то, Любушка тянула, что называется, на честном слове. Еще и специальность себе взяла в училище очень непростую – теорию музыки. От этой теории, думала сестра, и здоровые гуртом чахнут. А уж Любушка, закопавшись в книгах, чуть не каждую сессию брала один академотпуск за другим.
В малолетстве, в школе ее сильно дразнили и колотили даже: слишком была доверчива. Но мало-помалу она приучила себя к одиночеству. Она и в училище не утратила этой своей отчужденности, должно быть, так ей было проще. И когда случалось кому-нибудь позвать или окликнуть ее – слишком болезненно, видно, происходило в ней это вынужденное переключение к внешнему: черты лица искажались не то недоумением, не то испугом, взгляд был настороже, и в то же время в нем виделась кромешная, глубокая отрешенность, от которой ей уже трудно было вполне избавить себя.
Ее сверстники давно поступили в консерватории либо на работу, завели семьи, выбрались на новый, более высокий виток жизненной спирали, а она каждую осень, держа ученический портфель с нотами, упорно шла в свое суровое здание, держась сбоку от тротуара, чтобы чуть-чуть пошуршать на пути листьями.
Шла плавно, шла медленно.
А надо сказать, что шаг ее не был усталым или больным, – напротив, свободным и очень изящным. Человек, имеющий отношение к балету, мог бы признать в этой походке – с подтянутой плавностью бедер и слегка вывороченными ступнями – некую печать профессионального отношения к танцевальному ремеслу. Так оно, наверное, и было, судя по тому, с какой страстью Любушка обсуждала какую-нибудь очередную находку в игре Лиепы или Плисецкой, с какой тщательностью вырезала из газет и журналов статьи о балете. А один из ее сокурсников, очутившийся как-то по случайной оказии у нее дома, рассказывал потом в курилке.:
– Ну, завал, ребята… Как пришел я – первым делом мне в очи Любушкин портрет в простенке, два на полтора, в пачках и на пуантах, – вылитый лебедь. Стоит, руки раздвинув, как для норматива ГТО, и быстрой ножкой ножку бьет. На другой фотографии опять же она – принцесса Аврора, а на третьей – чистая Жизель. А барахла старинного в доме – не повернешься: и кровати с пологом, и подушки под белой кисеей, мал мала меньше, и вензеля на рояле, и подсвечники… Гляжу, завели меня в прошлый век, родные мои, мотать надо, пока не засосало. Жуть!
Сокурсник если и приврал насчет «прошлого века», то самую малость. Так и было: даже Любушкин вид наталкивал на мысль о давно прошедшем. Ее взгляд покоился в заводи дальних туманов, руки трепетно жались к груди, и глухой голос уходил как будто назад, к своему эху. А ее блузки всегда напоминали старинный жакет, а ее платья всегда были ниже колен, а голова повязана расписным платком, взятым черт знает в каком сундуке. Вот уж подлинно купеческая дочка, не то невеста на нижегородской ярмарке. Это даже скорее злило, чем забавляло. Ну, пусть бы она носила «макси», по пуду браслетов на каждой руке и лиловые волосы. Все было бы нормально. Но к чему эта ностальгия по раз навсегда минувшему, этот допотопный шарм, скажите на милость?
Такое же впечатление производила ее прическа, вся в мелком и сложном плетении окаймляющих темя маленьких кос, – очень серьезная старорусская прическа, тщательная и строгая, как линии миниатюр на монастырских книгах… Ну, и шла бы в монастырь. К чему ей, спрашивается, Бетховен?
Ее лексика, плюс ко всему, отнюдь не говорила об интеллигентском воспитании, а скорей заставляла вспомнить персонажи пьес Александра Островского. Сокурсники любили заставить ее выступить на собрании, после чего рыдали от хохота. Но это, впрочем, зря, просто из зубоскальства: она все-таки старалась говорить правильно, у нее не было этих – «общага», «лажа», «качумать», «кимарить». Она ведь читала Карамзина и Тургенева. Старалась блюсти себя. Очень любила плавно положить руку на спинку стула перед вечерним окном. Говорила с замираниями и несколько растянуто, – от старательности, должно быть, – полагая, что в культурном обществе люди только так и должны общаться: серьезно, с придыханием, слегка прикрывая глаза.
Вообще, если уж откровенно, – многие ее попросту считали дурой.
Быть к ней ласковым мало кому приходило в голову. Умиляла она разве своей наивностью, но – редко. Чаще раздражала. Например, вдруг доверительно скажет пожилому и уважаемому учителю:
– Павел Емельяныч, а вы не могли бы найти мне жениха? Вы-то гораздо лучше знаете людей, не ошибетесь. (Глубокий вздох). Я б за вас, как за отца, держалася.
И все это без намека на юмор. Серьезно, чисто, жалобно.
А с учебой особенно ей не везло. Организм отказывал, не терпел перегрузок. Головные боли, ознобы, обмороки. Педагоги давно махнули на нее рукой и очередную вымученную сдачу принимали без всяких строгостей, с какою-то долей сострадания на лицах, где читалось: «Боже, когда домучает свой курс этот заморыш?»
Однако пренебрежения к ней – не было. Знали о ее старательности и добросовестности.
Переваливши семестр, она на год-два исчезала из поля зрения. Набиралась сил. После очередного академотпуска – приходила к новым людям, незнакомым, жестоким и молодым, и быстро приобретала у них репутацию странной и даже «блаженной», и тужилась поспеть в ногу уже с ними, и замечала (в который раз!), что и теперь она отстает – от этих вот молодых и напористых, и опять попадает куда-то вне движущейся лестницы, по которой они уйдут от нее так же невесомо и солнечно, как ушли куда-то самые первые, счастливые обладатели семей, должностей, дипломов.
Так вот трудно, с одышкой, в страхе и скорби переменила она чуть ли не пять разных учебных групп. Каждую зиму она говорила о том, что «в этом непременно году» обязательно кончит курс и будет танцевать на выпускном вечере. Последняя мысль особенно часто подчеркивалась. Любушка словно видела себя уже танцующей в зале, пышно освещенном и многолюдном. Она почему-то всем говорила про этот свой будущий красивый танец. Можно было подумать, что человек вообще учится только затем, чтобы потанцевать напоследок.
В таком желании, конечно, – ничего из ряда вон. Почему бы и не потанцевать? Загвоздка была лишь в том, что в училище отродясь не бывало выпускных вечеров. Бог весть – почему. Не было – и все. Не привились. Но доказывать это Любушке было бесполезно. Она защищала свою мечту очень застенчиво и тихо, но – упорно, непробиваемо. Один из очередных ее сокурсников, добряк и записной циник Боря Мурлыкин, потеряв однажды терпение с этой чудачкой, сказал напрямик:
– Ты что, мать, с ума тряхнулась? Какой тебе еще бал? Какие танцы? Ведь это ж, пойми, администрации надо подумать, где найти дежурных, чтобы чужих мужчин к тебе не пускали, надо организовывать скрипачей, чтобы обеспечили тебе вальс-бостон, надо запирать классы, чтоб подрастающее поколение на партах водку не трескало. Ты чуешь, сколько хлопот? Дыши по-тихому. Я тебе спокойно скажу, как все будет. Будет стол с красной скатертью, трибуна. На скатерти – графин и наши корочки с печатями. И протянет директор в зал руку и объявит, что перед тобой все дороги открыты. Выходи на любую и дуй в светлое будущее. И еще он скажет про то, как много мы дали стране высокоталантливых балалаечников. Проценты, цифры. Потом тебя выкликнут, чтоб дать бумажку и руку пожать, а за дверью в это время наши лабухи грохнут туш, и валторнист киксанет на первой же ноте. А поскольку в переполненном зале эта бодяга будет длиться очень долго, то к концу ты успеешь и оглохнуть и задохнуться, так что тебе будет не до танцев, которых все равно не будет. Кончай, киса, компостировать мне мозги с твоим выпускным па-де-де. Лучше дай сдуть задачку по гармонии.
Любушке обидно было все это слушать. Но и переубедить ее было невозможно. Возникая из небытия на каком-нибудь курсе все еще не оконченного ею училища, она тихо кружилась по коридорам, как озябшая, опоздавшая на юг птица, и то и дело говорила кому-нибудь: «А на выпускном балу я станцую особенный вальс, нас в балетном кружке учили».
Над ней подхихикивали или просто пожимали плечами. Тот же Мурлыкин говорил, усмехаясь, на переменке парням:
– Это ее «идея фикс» мне чеховскую драму напоминает. Я недавно по телеку смотрел. Там три чувихи мечтают в течение всей пьесы уехать в Москву. Но так до занавеса никто не уехал.
Все-таки подошла и Любушкина пора; учебе наступил конец. На выпускном экзамене она потрясла комиссию тем, что отвечала не по бумажке, а вольным словом, стоя вся в черном возле фортепиано, торжественная, положив прозрачные руки на спинку стула, прямая, аж бледная от этой прямизны, будто не «Аиду» рассказывала, а читала театральный монолог. Один из членов комиссии, проведя взглядом пунктир от ее плеч к полу, дорисовал в воображении королевскую мантию и после, на обсуждении, поделился этим наблюдением с другими. С ним согласились. Поставили ей «отлично». Любушка так и не узнала в этот день о своем триумфе, потому что ей после экзамена стало плохо, и, полуживая, она сразу побрела домой – отлеживаться. Но по пути все-таки зашла к завучу и, хорошея от робости, спросила: когда же выпускной-то будет вечер?
– Следите за объявлениями, – отвечал завуч задумчиво, не отрывая ополоумевших глаз от стола, где вот уже двадцать минут он искал и не мог найти самую последнюю и самую важную справку для гороно.
Через пару недель, когда все госэкзамены миновали, на доске объявлений действительно появился ватман, где черными буквами было написано: тогда-то и во столько-то состоится торжественный акт выпуска. На следующее утро в том же объявлении внизу можно было уже прочесть: «Выйти всем из окопов! Братаемся с педагогами! Мир без аннексий и контрибуций».
– Для этих охламонов ничего нет святого! – говорили старшие и, поджимая губы, отходили прочь. Объявление оставалось висеть в дополненном виде.
День наступил.
В малый зал с краснеющей в президиуме скатертью потихоньку проходил народ. Графин для докладчика уже начинал потеть. Трибуна, как вкопанная, прочно стояла на своем месте. Духовой оркестр в военной форме занял рубеж в небольшом просцениуме перед залом.
Погода на улице выдалась жаркая, и заседание обещало быть довольно утомительным, если доклад продлится долго (в чем мало кто сомневался). Выпускники, пришедшие в этот полуденный солнечный час в здание, где в течение четырех лет они зарабатывали мигрень, гастрит и звание молодого специалиста, плохо позаботились о праздничном туалете. И то сказать, им предстояло не празднество, а участие в «акте». Для «акта» – сойдет. Кое-кто намеревался после собрания махнуть на пляж и прихватил пестрые мешочки с портретами кинозвезд, где лежало всякое пляжное барахло; иные, наоборот, пришли только что с пляжа и вид имели гораздо более интимный, вплоть до пляжных тапочек. Боря Мурлыкин, обожающий эпатировать начальство, явился в подтяжках, надетых поверх старой спортивной майки. Сокурсница Бори Галя Гудимова проплыла в зал в тонкой вязаной кофте, по моде чуть выше пупка, под которой, – это было ясно даже рассеянному наблюдателю, – не было совершенно ничего.
– Все, все прекрасно! Чего вы хотите? – возражала ворчунам сидящая в кучке педагогов молодая пианистка Нинель Анатольевна, слывшая в учительской большим либералом. – Это ж мы их научили, что форма должна соответствовать содержанию… Почему мы обязаны роптать, что Гудимова пришла без лифчика, а Мурлыкин в подтяжках? Чушь какая. Они просто демонстрируют свойственное музыкантам чувство гармонии.
Пестрая толпа прибывала, накатывалась. Вскоре стало негде сидеть. Молодые специалисты толпились вдоль окон, потея от жары и переминаясь с ноги на ногу. Педагоги с букетиками в руках тянули шеи из задних рядов, пытаясь почему-то увидеть администрацию в президиуме, хотя ее можно было лелеять взором сколько душе угодно в обычное время. Видимо, театральная привычка действовала.
Докладчик начал сразу с главного – с положения дел на мировой арене. Потом он плавно коснулся достижений космической техники и, прибавив, что музыканты тоже кой-чего добились, перешел к перечислению «точек», на которых славно трудились выпускники училища. Точек было много. Надо было ни одну не забыть. Слова докладчика иногда заглушал шум, производимый опоздавшими, которые, порыскав глазами по залу и не найдя места, растекались вдоль стен. Минут через двадцать явились как будто все. Наступило затишье. А когда докладчик, пригубив из стакана и протянув руку вперед, перешел к светлому будущему, в зале послышался легкий шорох.
Это не было что-нибудь, чем шуршали здесь до сих пор: сумки, цветы, журналы мод, листаемые за спинами, конфетные фантики… Это был какой-то инородный шорох, напевный, легчайший, как поступь херувима в дремучем лесу. Глаза сидящих, повернувшихся на этот шорох, увидели сначала просто свет: белоснежный и казавшийся на тусклом фоне почти ослепительным. Девственное величие этого света пугало и приводило в оторопь. Присмотревшись, сидящие осознали удивительное сияние совершенно конкретно: лучи исходили от женского приталенного платья, взбитого внизу до пены, от блесток и нитей жемчуга на нем. Глядя на эти покрой и форму, можно было поклясться, что ни одна мода в последние полвека не возвращалась к архаическим линиям устремленного ввысь языка хрустального огня, похожего на моментальный фотоснимок разбившейся о скалу волны. Лишь закрыв глаза и вызвав в своей душе родственные образы, можно было наткнуться на что-то похожее, на кинокадры когда-то увиденных фильмов о золушках, принцессах и сказочных феях королевских балов. От платья и доносился тот самый ни на что не похожий звук, исторгнутый сухою терпкостью батистовых кружев, цепляющихся за неровности пола…
Взгляду, увязнувшему в нежной трясине этого платья, трудно было перейти к лицу, зато усилие вознаграждалось: лицо над платьем тоже излучало свет. Оно не было ни надменным, ни кичливым, а лежало на нем только достоинство простоты и спокойствия. Взгляд не суетился, чтобы отыскать местечко в каком-нибудь ряду; глаза вошедшей лишь сделали плавную дугу над головами сидящих, задержались на люстре, засиженной мухами, пронзили оконные стекла, блеснули отраженным солнечным маревом и тенью опустились вниз. Она тихонько ступила в сторону, встала у стены рядом с другими… Но как она это сделала!
Ни намека на торопливую вороватость или суетливый жест; единственный ее шаг был плавным и мелодичным, как начальный такт какого-нибудь скрипичного адажио, и тело поплыло в этой мелодии шага так же легко и спокойно, а секунду спустя вслед за ним переместились к стене все складки ее сказочного платья, одна за другой, произведя все тот же далекий, волнующий, тающий в белой глубине шорох.
Она прижала к груди руки (а они были в тонких, до локтей, перчатках) и потревожила вышитую белым бисером сумочку, которая приготовлена была, как видно, для долгожданного диплома и которая была так же легка, как ее взгляд, поступь, платье. Переходя к стене, она будто двигалась в ритме старинного медленного танца и была исполнена такого изящества, такого молчаливого достоинства, что этот ее старинный каданс, встроенный в современное терпкое многоголосие, никому не показался кричащим.
Впрочем, она владела вниманием не больше минуты. Речь кончилась, пора было вручать дипломы; пошли овации, гремела медь, выпускники подходили пожимать руку вручающему, дарили педагогам цветы. На Любушку, бледную от духоты и неподвижно стоящую у стены в своем белом одеянии, никто больше не смотрел. Она была потеряна в шуме, суете, сумятице. Она стояла и ждала, зажатая чужими загорелыми телами, у своей стены, пока собрание не кончилось. Потом задвигались стулья, гудящая толпа ринулась к выходу, замелькали сумки, джинсы, худые плечи и пестрые кофточки выпускниц. Оркестр тоже поднялся и стал прибирать медное свое хозяйство и вытряхивать слюни из мундштуков.
Пианистка Нинель Анатольевна, та, которая слыла либералом, единственная оглянулась на Любушку. Она окинула ее неулыбчивым взглядом с головы до ног. Слегка задержалась на месте.
– Чо попало! – произнесла она и, выразив эту мысль, пошла по своим делам.
Любушка уходила последней. Она оглядела пространство, зажатое стульями, где, если убрать их, так хорошо было бы протанцевать прощальный вальс и где, если открыть окна, так легко было бы выветрить запах телесной духоты, – все, все до потолка наполнив сиренью и тополями. Она осторожно шла, покачивая пустой бисерной сумочкой, в которую так и не пришлось ей положить диплом, потому что канцелярские головотяпы не на всех успели оформить документы, и о чем-то думала, наклонив русую голову, над которой, чтобы причесать ее, весь сегодняшний день трудилась ее мастерица-сестра. Она улыбалась.
Вы не поверите?
Но она в самом деле улыбалась. Не переставая улыбаться, она сделала несколько танцевальных па, – совершенно одна в пустом зале. Она провальсировала до самых дверей и потом тихонько пошла дальше. Она шла, улыбаясь, по лестнице вниз к выходной двери, и по училищному двору, мимо бетонных плит, мимо ржавеющих труб, мимо урчащего радиатора военной грузовой машины. На нее оглядывалась стоявшая кучками у дверей училищная публика. Белое платье, касаясь тротуара, текло в воздухе, – к зелени и сумраку городского сада. Любушка уходила. Облако светлой белизны удалялось и таяло – навечно, и этот открывшийся всем беспощадный смысл прощания гасил смех на лицах тех, кто загляделся на след его снежного свечения…
Вот она повернула за угол и погасла…








