Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск III"
Автор книги: Сергей Алексеев
Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Михаил Щукин,Георгий Марков,Гарий Немченко,Давид Константиновский,Виктор Кузнецов,Борис Лапин,Андрей Скалон,Валерий Мурзаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Конечно, впечатление это внешнее, институт жил своей трудовой и достаточно напряженной жизнью, очень мало напоминающей атмосферу аквариума, и если что давало повод для подобных поверхностных аналогий, то только яркие юбки женщин, вошедшие тогда в моду.
Впрочем, изменились не только моды. К сожалению, вместе с ними изменились нравы.
У нас в институте модернизация этики особенно ощутима. В старом корпусе, где властвовали Вера Владимировна Стрельникова (техническая библиотека, два нижних этажа) и Александр Петрович Званцев (ВЦ, два верхних), сохранились старомодный уют, полусумрак и тишина, попахивало музейною пылью, добропорядочностью и академической наукой. Модерновый же аквариум жил бурной ультрасовременной жизнью. Здесь, не стесняясь никого и ничего, в открытую цапались из-за путевок на курорт и симпатий начальства, «подъезжали» к месткому и буфетчице, группировались и блокировались накануне заседаний ученого совета и жилищной комиссии, принародно поносили жен и мужей, наперегонки заводили амуры и шуры-муры, «кооперировались» на пару махнуть летом в отпуск, брали замужних дамочек напрокат, наставляли друг другу рога, подкладывали свинью, виляли хвостом, лаялись, обезьянничали и оказывали друг другу медвежьи услуги. И притом еще оправдывались, пожимая плечами: а чего скрывать, у всех на виду живем, в аквариуме! Но печальнее всего, что во всех этих деяниях энергичные представительницы прекрасного пола обскакали недостаточно гибких и недостаточно современных мужчин.
Наглядный тому пример Мариша. Помните Маришу, бывшую лаборантку, соседку и подругу Веры Владимировны? Теперь она не Мариша, не лаборантка и не соседка, хотя подругой осталась. В некий памятный день, когда ей особенно осточертели фанерные переборки, она произнесла знаменательную фразу: «К черту порядочность, жизнь проходит!» – и вместе с сынишкой перебралась к одному влиятельному человеку, который ради ее белокурых локонов и застенчивой улыбки написал ей диссертацию. На память от него осталась у Мариши дочка. Но чтобы эту диссертацию защитить, пришлось бедной Марише перекочевать к еще одному влиятельному человеку. От него остались кандидатские корочки и еще одна дочка. Те, кто помог Марише переехать в трехкомнатную квартиру и приобрести «Москвич», особой памяти о себе не оставили.
Теперь Марина Викторовна живет полновесной жизнью: и карьеру успешно делает, и культурный уровень повышает, и дом ведет вполне прилично, и троих детей воспитывает, и еще ухитряется регулярно влюбляться. Но как-то уж слишком все это свалено у нее в кучу: родительские собрания и косметические кабинеты, супермодные кофточки и суповые наборы, общественная работа в товарищеском суде и мимолетные интрижки с «нужными людьми». Однако сама Марина Викторовна считает себя женщиной современной и, пожалуй, счастлива. Во всяком случае, многие ей завидуют. Да и есть чему: иметь троих детей – и вести столь активный образ жизни! Поди попробуй.
Впрочем, в наши бурные времена рискованно судить кого-либо, каждый живет по своему разумению. Странно только, что и на тех, кто «скооперировался» махнуть вместе к морю, и на тех, кто трудно идет навстречу друг другу долгих пятнадцать лет, смотрят одинаково. И то, и это называют человеки туманным словом «любовь».
Вот и Званцев был уверен, что у него тоже любовь. Неудачная, неразделенная, несовременная, но любовь – со всеми ее радостями и горестями. И чего там больше, радостей или горестей, он не знал и не мерил, да и при всем желании не смог бы измерить, потому что горести приходили и уходили, а радость оставалась, сплошная, огромная, и не будь ее, он наверняка счел бы свою жизнь, такую наполненную работой, успехами, путешествиями, друзьями, книгами и музыкой, – просто несостоявшейся. К счастью, она была, эта радость – в лице Веры Владимировны. И была рядом. И нуждалась в нем. И позволяла ему быть рядом, при ней. А это было не так уж мало.
Отношения их стабилизировались – если можно назвать отношениями то, что происходило между ними, и если позволительно говорить о какой-то стабильности, когда все держится на волоске! Во всяком случае, теперь Званцев не только обеспечивал дровами, но и покупал Танче лыжи и велосипеды, сапожки и плащи, штормовки и палатки, потому что росла Танча как на дрожжах и увлекалась всеми видами спорта, а маме ее иногда дарил янтарь, или недорогой перстень из благородного камня, или тяжелые сердоликовые бусы (в отличие от всех прочих женщин она любила камень и презирала золото, что особенно восхищало его). В остальном же каждый из них как бы удерживал завоеванные позиции, не помышлял ни о новом наступлении, ни об укреплении обороны, а лишь раз-два в году происходило у них бурное объяснение со слезами, упреками, извинениями и утешениями, и Вера Владимировна отчитывала Званцева за посягательство на ее независимость, а после плакала у него на плече и умоляла не оставлять ее.
В одно из таких объяснений, когда оба в голос заклинали друг друга не бросать их, и не принимать упреков близко к сердцу, и простить за все, за все, – а шторы на окне были спущены, и бутылка отличного вина стояла нетронутой, и Танча была в лагере, и все легко и естественно могло бы выясниться и уладиться само собою, – Званцев увидел вдруг эту сцену чужим сторонним глазом, и даже его испытанное долготерпение не выдержало, он психанул, наговорил дерзостей и хлопнул дверью, решив никогда больше не возвращаться сюда и немедля жениться на первой же попавшейся нормальной бабе.
Первой попавшейся оказалась московская референтка, женщина красивая, хваткая и властная, судя по всему, имевшая опыт по части замужества, и она, угадав тайные намерения перспективного профессора из глубинки, вмиг вцепилась в него и навязала бурный роман. Бурный в прологе, интригующий в первой части, монотонный в середке и нестерпимо нудный к концу полуторамесячной командировки. Бесспорно, дамочка не лишена была обаяния, отчасти натренированного, и вполне искренне стремилась свить гнездо, так что едва ли следовало винить ее в холодности и расчетливости. Скорее, причиной быстрого отрезвления Званцева были страдальческие глаза Веры, постоянно преследующие его.
Полгода после этого приключения Званцев не навещал старый деревянный дом за аркой, а потом покаялся, получил прощение, сестринский поцелуй – и все потекло по-прежнему. Впрочем, как выяснилось позднее, Верочка болезненно перенесла «измену», вовсе не так равнодушно, как ей хотелось показать, и ближайшее объяснение было особенно бурным.
– О, господи, как я тебя мучаю! – вороша его короткие седеющие волосы, с болью причитала она. – И тебя, и себя… Жизнь проходит, тебе нужна женщина, а я… Ну что ты за меня уцепился, что такого во мне нашел? Разве мало девчонок в институте на тебя засматриваются? Стоит пальцем поманить…
– Никто мне не нужен, Верочка. Только ты. Ты одна…
С непостижимой логикой она вмиг перескочила от элегически-покаянного состояния к активной обороне:
– Ну конечно, ты хочешь, чтобы я с тобой спала! В порядке компенсации за твои заботы… и твои подарки… и твою преданность… и твое терпение… – перечисляла она, и глаза ее постепенно наполнялись непроливающейся дымчатой влагой. – Хорошо, я готова, если ты настаиваешь. – И она принялась дрожащими пальцами развязывать поясок халата. – Вот, пожалуйста…
Званцев ласково остановил ее.
– Что ты, Верочка! Какие там «заботы», какие «подарки»! Это я тебе должен быть по гроб благодарен за твою доброту… и теплоту.
– Да, господи, я готова, готова, сама исстрадалась. И я не торгуюсь, я только боюсь обмануть, унизить тебя. В сущности отдать тело – такая малость… это минимальное, на что способна женщина. А я хотела бы отблагодарить тебя сполна.
– Умница ты моя…
– Какая умница! Ледышка… Если бы это был не, ты… с твоей золотой душой… Но я надеюсь… чувствую, что скоро смогу полюбить тебя. Ах, если бы не видеть его каждый день… каждый день! – вырвалось у нее в безысходной тоске.
Такой открытой, такой беззащитно искренней была Верочка в эту минуту, так доверяла Званцеву, единственному своему защитнику, что невольно проговорилась о том, первом. И даже сама не заметила. Грех было Званцеву воспользоваться ее минутной слабостью, но так уж устроен человек. Помимо своей воли и даже сожалея, что подхватил это случайно оброненное признание, Званцев уцепился за него, стал его слугой, его рабом – и надолго лишил себя покоя, низвергнувшись в неведомые до тех пор пучины ревности.
Оказывается, этот незабываемый работает в институте! Этот единственный, после которого ей никто не нужен! Эталон мужчины, исхитрившийся пятнадцать лет трусливо сохранять свое инкогнито и ни разу не сунувший коробки конфет собственной, на глазах растущей дочери! Пакостник, испортивший жизнь доверившейся ему чистой и наивной душе! Не сумевший разглядеть такую женщину – теперь уже можно сказать, несостоявшуюся женщину – в прелестном угловатом подростке…
А тех, кто работал в институте к моменту отпочкования, оставалось еще добрых два десятка – одних только мужчин, отвечающих хотя бы минимальным требованиям Веры Владимировны. И начался для Званцева мучительный детектив гаданий и выяснений, омерзительный ему самому и все-таки упоительный в своей неизбежности, беспрецедентное расследование – при полном отсутствии фактов – прошлой жизни Верочки, института и любого из возможных подозреваемых.
Тянулась бы эта фаза в биографии Званцева бог знает как долго и неизвестно куда завела, если б не случай. Танча иногда забегала к матери в институт, благо, дом был рядом, – то за деньгами, то за ключами, то еще за чем-нибудь, так что ее все знали и баловали, как своего рода «дочь полка». Однажды, направляясь в партком, Званцев заметил краем глаза, что в коридоре у окна, почти невидимый за пальмой, Алехин (который последнее время здорово сдал, сгорбился, усох и разом обратился в старика) горячо и заинтересованно внушает что-то дочке Веры Владимировны. А через несколько минут, когда возвращался к себе, услышал знакомые голоса на лестничной площадке, два женских голоса, взвинченный и упрямый. Первый твердил едва не в истерике: «Не смей, не смей», второй же бубнил под нос: «Не твое дело, хочу – и буду, хочу – и буду…»
Какая-то сила толкнула его к лестнице. Распаленная, готовая разрыдаться, почти невменяемая Вера Владимировна отчитывала Танчу, больно дергая за руку:
– Дрянная девчонка, для тебя материны мольбы – пустой звук…
– Хочу – и буду, хочу – и буду… – упрямо повторяла Танча, и Званцев впервые отметил, что она выше матери на голову, что грудь ее уже вовсю вздымается под свитером, что моложавая Вера Владимировна выглядит рядом с дочерью далеко не такой молодой и нестареющей.
– Ты что, Верочка? В чем дело, на тебе лица нет…
Он бережно взял ее под локоть. Она резко вырвала руку, не видя никого и ничего.
– Не хочу, чтоб ей внушали иждивенческую мораль! Не желаю! Не нуждаемся мы в его советах! Пусть он оставит нас в покое, этот… этот…
Танча тягостно, до слез, покраснела.
Он никогда не видел Веру такой. Такой до самых сокровенных глубин растревоженной. Точно все ее существо возмущалось и бунтовало против закрепостившего ее душу «этого».
И пока высокая тоненькая Танча уводила сгорбившуюся под грузом прошлого мать вниз, в библиотеку, вся картина разом выстроилась в голове Званцева. Ну да, ну да, он и раньше знал. Знал всегда – только не догадывался! Разве не странное хобби появилось вдруг у Алехина – самому следить за ремонтом квартиры зама, сначала двухкомнатной, а позднее, когда Званцев привез мать и больную племянницу, – трехкомнатной?! Почему-то ни для кого другого он это свое тайное хобби не употребил, именно для Званцева!
А может, он не для зама старался, для бывшей любовницы – в надежде, что они в конце концов договорятся? Неужто таким образом рассчитывал Алехин загладить свою вину перед нею? Боже мои…
Но еще не все, не все… Ведь этот затянувшийся роман протекал на глазах у Алехина, он был в курсе, наблюдал… и всячески поощрял. Двигал Званцева по службе, помогал советами, знакомствами, возможно, выгораживал и защищал где-то перед кем-то – и все ради нее… Да еще, чего доброго, инструктировал, как ей вести себя со Званцевым. Может, и навещал иногда… по старой памяти! Званцев вдруг рассмеялся – и камень свалился с его души.
Наверное, ему следовало все же огорчиться. Но было лишь облегчение, огромное и поначалу даже оскорбительное, будто он простил Верочку только потому, что ее единственным и незаменимым оказался Алехин. Но постепенно все стало на свои места. Действительно, уж если Верочка полюбила кого-то и кому-то отдала свою молодость, то это мог быть только Алехин. Более достойного ее любви Званцев не знал. Алехин с его благородством, с его преданностью делу, с его бесконечной порядочностью… Нет, Алехин не мог обмануть, не мог предать. А если так вышло, что ж… значит, иначе не получилось. Жизнь сложна, нет в ней однозначных решений. Там ведь еще и дети были, и, кажется, уже внуки. А теперь в директорский кабинет врывается иногда очаровательная девчушка, Дашенька. Правнучка. Ему было что терять. Авторитет руководителя… институт… науку, которая неизвестно где топталась бы сейчас, если б не Алехин с его энергией и принципиальностью… Нет, Званцев не обеливал ни шефа, ни ее, Веру. Он старался быть лишь справедливым.
Бывает, бывает, всякое бывает. Седина в голову – бес в ребро. Влюбился в хорошенькую восемнадцатилетнюю девочку, может, первый раз в жизни влюбился, до этого никогда не было: наука! А тут как раз отпочкование, семья покуда в Москве остается, а девочка – само обожание, сама чистота – едет с ним. В числе незаменимых. Ну и что? Она я была незаменима для института. Да и видно с вершины времени, не ошибся в ней Алехин, такого библиотекаря поискать. Часто отправлял ее в столицу для пополнения библиотеки – и сам сидел там немало, немудрено, что командировки их часто совпадали. В качестве переводчицы возил в Англию, в Италию, в Югославию, с ним она увидела мир. А потом родилась Танча – и с тех пор никто не видел их вместе. Алехин ни разу не подошел к Вере на людях, слова не сказал. Не хотел огласки? Или отрубил? Ее честь оберегал – или свой авторитет?
Ай-да дед, ай-да член-корр.! Ему пятьдесят, ей восемнадцать. И такая любовь… Ну что ж, Верочка стоила того, чтобы ради нее свихнуться на старости лет. Можно понять Алехина, сам недалеко ушел. И можно понять, что был это не трусливый побег от любви, а драма, драма жизни. Может быть, трагедия. Да, поступился. Отступил. Оступился. Но ради высоких целей. Достаточно высоких. Семья, дети, внуки. Институт. Наука. А с другой стороны – Верочка. Он, Званцев, не отступился бы. И не отступится. Но он всего лишь Званцев. Не Алехин.
Придя к такому выводу, Званцев громогласно расхохотался в своем кабинете директора ВЦ – и всю шелуху ревности как рукой сняло. Вроде даже полюбил Верочку еще больше за ее преданность, за талант любить, а Алехина еще больше зауважал.
А совсем недавно, когда Танче стукнуло шестнадцать, объявился у нее мальчик. Вместе с приглашенными на чай тремя подругами возник надраенный, чинный, гордый, густо краснеющий курсантик. «Познакомься, мамочка, познакомься, Шурша, это мой друг». – «Николай», – солидно пробасил курсантик и до конца вечера стушевался в уголок. Как ни трясли, ни тормошили его бойкие Танчины одноклассницы, – ничего не вытрясли. А потом Танча отправилась провожать гостей – и с концом. В двенадцать по традиции Вера Владимировна пошла прогуляться со Званцевым, и тут старшая пара наткнулась на младшую, на целующихся в тени арки Танчу и курсантика.
Ночью Вера Владимировна имела с дочерью трудную воспитательную беседу. Поначалу Танча слушала молча и смущенно, лишь сопела, а после рассмеялась:
– Не тебе меня учить, мамочка. Ты лучше о себе подумай!
У Веры Владимировны земля ушла из-под ног, как позднее объяснила она Званцеву. Танча еще и поучала ее!
– Не бойся, я не пропаду. Мне уже семнадцатый, и я кое-что смыслю в жизни. А вот ты о чем думаешь? Ты и твой терпеливый Званцев? Тебе тридцать шесть, у тебя седина пробивается, мешки под глазами и талия не та, – а твой Шурша нам все половики протер. Он же хороший, мамочка! Конечно, немножко увалень, но где ты найдешь лучше? Чего вы ждете и почему не поженитесь?!
Выслушать этакое от шестнадцатилетней девчонки было нелегко, но Вера Владимировна привыкла разговаривать с дочерью откровенно.
– Глупенькая, чтобы пожениться, надо, как минимум, любить друг друга.
– Любить? – изумилась Танча, – Так любите, кто вам мешает!
И правда, кто им мешает?
Когда Вера Владимировна рассказала Званцеву об этой беседе, у них состоялось последнее объяснение – последнее по времени, а не по итогам, – и Званцев хохотал во все горло, а Вера Владимировна опять всплакнула, и гладила сухими пальцами седой ершик Званцева, и вытирала слезы платочком, и умоляла:
– Я знаю, чувствую… теперь уже скоро… совсем скоро… только ты потерпи еще немного… и не оставляй меня… не оставляй меня одну… потому что у меня никого нет, кроме тебя… о боже, и тебя тоже нет! Но я хочу полюбить тебя… всей душой полюбить… Господи, что это я говорю, какие глупости! Если это не любовь, то что же тогда любовь? Ответь мне, что же тогда любовь? Что, что, что?!
Не знаю уж, можно ли назвать эту историю легендой. Едва ли. Но мы у себя в институте считаем ее легендой. Такой же древней и редкостной, как легенда про Одиссея и Пенелопу.
И надеемся, что счастье дождется их, что сердце Веры Владимировны в конце концов оттает. Потому что грядет всемирное потепление – к этому склоняется теперь большинство ученых. И почти весь наш институт. Правда, потепление ожидается еще не скоро, но это уже детали.
Михаил Малиновский
СОСЕД ПО КОЙКЕ
Василия подселили к нам в палату ночью в тяжелом состоянии. Для него притащили кушетку из процедурного кабинета, потому что все четыре койки были заняты, и поставили за дверью в противоположном от меня углу. Кто он и как его зовут, мы узнали только утром, когда, отвечая на вопросы врача, заполнявшего историю болезни, он заодно как бы представился и всей палате: Надейкин Василий Терентьевич, механизатор из села Ракитянки, возраст – сорок восемь лет… И Валерий Владимирович, нескладно-высокий молодой наш врач, после тщательного прощупывания, прослушивания и обстукивания дополнил картину, устало опустившись на табуретку.
– Да, сердечная недостаточность… Острая… – Он дежурил ночью по больнице, сам принимал Василия и теперь, свесив руки между сухими коленями, хмуро взглядывал на него: – Легче стало?
– Ничего, – Василий вздохнул. – Жить можно.
А ночью вкатили его в палату на инвалидной коляске, с трудом пересадили на кушетку. При слабом свете широкого – во всю стену – окна, за которым стояла сумеречная зимняя ночь, в палату зачастили белыми тенями сестры со шприцами и склянками, несколько раз появлялся, широко вышагивая в распахнутом халате, Валерий Владимирович.
Общего света в палате не было. И когда молоденькие сестры, – а по ночам дежурили обычно студентки медицинского института, – принесли металлическую стойку с капельницей, я включил настенный светильник над своей койкой и направил отражатель на кушетку. Тем самым я давал понять, что все равно не сплю и, если необходима помощь, можно располагать мною. Валерий Владимирович, находившийся в палате, оглянулся, кивнул мне: вижу, мол, спасибо. Убедившись, что капельница поставлена правильно, он ушел, наказав Василию строго соблюдать постельный режим, а сестрам – не менее строго следить за этим. Следом деловито удалились и сестры.
Кроме меня, не спал еще Геннадий Бондарь, шофер из пригородного совхоза. Год назад ему сделали несложную операцию, а месяц спустя он снова сел за баранку, взяв на себя, как и прежде, обязанности экспедитора и грузчика. Теперь, после консультации с хирургами и тщательного обследования, стало ясно, что без повторной операции не обойтись. А она страшила Геннадия прежде всего переводом на легкий труд и, следовательно, потерей в заработке. В сорок лет у Геннадия вдруг возникла серьезная угроза оказаться ущемленным в том, что составляло основу его жизни, и покорность уже коснулась его независимой осанки и напористого взгляда, в характере начала проявляться старческая склонность к брюзжанию и желчному недовольству, лишь в голосе еще сохранилась самоуверенность человека, умеющего зарабатывать деньги и знающего себе цену. Пожалуй, это из-за него наш врач не решался включить в палате свет, а сестры передвигались с особой осторожностью и разговаривали шепотом. Провислая панцирная сетка заскрипела под Геннадием. Я насторожился: неуместным было бы сейчас его раздражение. Но он достал из тумбочки бутылку молока, выпил его, не поднимаясь, умостился поудобнее и через несколько минут задышал несдержанно, с присвистыванием.
Рядом с Василием безмятежно посапывал Александр Яковлевич Капустин, начальник отдела труда и зарплаты небольшого завода, медленно возрождающийся после двойного удара – инсульта и инфаркта. Время от времени вскидывался, заходясь в кашле, и снова утихал мой сосед дядя Леша Гаврилов, колхозный механизатор-пенсионер.
Вдруг послышалось, как выдох:
– Рука немеет…
Я подошел к кушетке, подвинул ближе табуретку с матерчатой сумкой Василия и положил свисавшую руку с иглой в вене на сумку.
– Спасибо, – выдохнул Василий, не шелохнувшись.
После капельницы он снова сел и лишь приваливался на бок, когда надо было принять укол. В трусах и в майке, по-детски свесив полные, словно налитые, ноги с высокой кушетки, он громоздился осевшим суслоном-девятериком – в девять снопов, какими бывали уставлены в моем детстве осенние колхозные поля. И как сноп, нахлобученный на суслон колосьями вниз, на покатых плечах Василия держалась островерхая голова, подстриженная под полубокс, с косой челкой надо лбом. Когда-то полубокс считался самой модной стрижкой, придающей парнишке более взрослый и мужественный вид. И через десятилетия, изменившие весь наш уклад жизни, Василий, один из немногих, остался верен строгой моде своей юности. Но теперь, в безучастной покорности, он походил на большого ребенка, незаслуженно наказанного кем-то: припухлые губы с четкими кромками кривились помимо воли, в темных глазах, отрешенно смотревших под ноги, застыло недоумение. Сочувствием отозвалось в душе знакомое с детства его состояние: безысходность и надежда, когда хочется умереть в отместку обидчику и, только таким образом доказав свою невиновность, воскреснуть с великодушным всепрощением. И вдруг подумалось, что Василию уже давно больно живется, но он притерпелся к боли в надежде на воскресение.
Я уже начал придремывать, когда Василий спросил, ни к кому не обращаясь, хрипловатым изболевшимся голосом:
– Это какой этаж?
Я один услышал его и тихо ответил:
– Пятый.
Он помолчал, потом сказал:
– Мне девятый нужен.
– Кардиология? Там ремонт.
– А-а… Летом я там лежал, – он говорил протяжно, мягко обкатывая в речи согласные звуки: – Поправился тогда…
– И сейчас поправишься.
Сестра принесла кислородную подушку, от которой Василий капризно отказался:
– Не буду.
Валерию Владимировичу, вызванному сестрой, коротко пояснил:
– Кашель забьет.
И врач поопасался настаивать.
До исхода ночи он сидел на кушетке и, вздыхая, копошился в своем углу со склянками. Спросил еще:
– А здесь кто?
Его интересовали, конечно, не столько мы сами, сколько те недуги, которые собрали нас в одной палате. Я так и пояснил:
– Желудок, печень, сердце… Уплотнили на время ремонта.
Уснул Василий перед самым подъемом и проспал до завтрака всего около двух часов. Но, видимо, лекарства, которыми беспрерывно пичкали его всю ночь, оттеснили боль, и он теперь веселее поглядывал из своего угла. Его уже интересовала сама палата, просторная и светлая, с широким окном на солнечную сторону, уже хотелось, наверно, и с нами познакомиться поближе, чему естественно помог врачебный обход.
Мы все лежали в пижамах поверх желтых покрывал, как было принято в этой больнице, и Валерий Владимирович, медлительный от усталости после ночного дежурства, переходил от койки к койке, начав, как обычно, с Геннадия, о больной печени которого говорил желтоватый цвет его кожи. По бережным движениям и учащенному дыханию можно было догадаться о недуге сухощавого и малорослого дяди Леши с длинными руками-противовесами, которые как бы раскачивали его легкое тело при ходьбе: стенокардия и бронхиальная астма. Пухленький и подвижный Александр Яковлевич с первого взгляда вызывал сочувствие наивно-вопрошающим выражением лица – он изо всех сил старался восстановить утраченную после инсульта рабочую память и вернуться к прежней жизни. Самым благополучным в палате был, пожалуй, я: на четвертой неделе болезнь начала отступать, я радовал врача последние дни тем, что восстанавливал потерянный вес по четыреста граммов в сутки, и сестры по утрам обходили меня, записывая температуру с моих слов.
Когда врач ушел, Василий улыбнулся мне добрыми сочными губами уже как знакомому, угадав мое повышенное расположение к общению, свойственное всем, кто идет на поправку. Глаза его посветлели на утреннем солнце и оказались ясно-серыми с чистым блеском. Густая челка над короткими черными бровями тоже была серой от седины.
– Далеко до Ракитянки? – спросил я, давая ему возможность заговорить.
– Сто восемьдесят километров, – ответил он с готовностью. – На север, вниз по реке… Видишь, как: не дал вам ночью поспать.
– Ничего, нам не на работу, – сказал дядя Леша, глуховатый от контузии, но иногда разбирающий слова, произнесенные даже шепотом. – Отоспимся за день.
Александр Яковлевич обрадовался случаю испытать себя и сосредоточенно сформулировал сразу несколько вопросов:
– А село большое? Какое у вас производство? Больница в селе есть?
Ему важно было правильно спросить, выслушать внимательно и удержать в памяти ответ, но именно это не всегда удавалось. Василий, сидя на кушетке в новой пижаме, отвечал с неспешной обстоятельностью:
– Больница у нас есть, а врачей нету. Потому что далеко от района – шестьдесят километров… Две фельдшерицы управляются, как умеют. А раз в неделю из районной больницы приезжает какой-нибудь врач. И в том еще беда, что директор совхоза у нас не особенно приветливый к людям. Врачей ему не надо – пускай, дескать, райздрав о них печется, учителей тоже не надо – это, мол, забота районо и сельсовета… И маслозавод при нем закрыли – согласился с легкой душой: меньше хлопот. Ничего ему не надо, кроме своих показателей. У нас, говорит, специализация по откорму скота… А Ракитянский маслозавод еще в старину славился: наше масло за границу отправлялось. Запасали к весне в трехпудовых бочонках и отправляли пароходами в океан. Мой дед рассказывал, будто немцы добавляли его в свое масло для улучшения качества. Еще и при мне хорошее масло делали, тоже отправляли куда-то… А теперь остался только приемный пункт: принимают молоко и отвозят в район – за шестьдесят километров!.. – поначалу Василий обращался к Александру Яковлевичу, но, заметив, что он, изображая внимание, стал прикладываться к радионаушникам, перевел взгляд на меня: – Видишь, как: временный он человек у нас – прислали вроде как на испытание. Ветролет он и есть Ветролет… А село у нас большое – двести семьдесят дворов было после войны. Сейчас поменьше, но без своих врачей все равно никак нельзя…
Я подумал, что Василий оговорился, и уточнил неожиданное прозвище директора:
– Вертолет?
– Не-ет, – он возразил с улыбкой: – Бабы на ферме переиначили на Ветролет… Вот выйдет он из кабинета, и как испарился: никто в совхозе не знает, где его искать. Вдруг объявится в каком-нибудь отделении или на ферме – налетит, как с неба свалится, даст разгону без разбора, глядь-поглядь, а его уже и след простыл, будто ветром сдуло. Ему все какой-то подвох мерещится, будто никто в совхозе, кроме него, и не болеет за дело, будто все только и думают, как обмануть его… А мы работаем себе…
– Бывал я в вашей Ракитянке, – вклинился в разговор Геннадий. – Проездом: лес из урмана возили.
– Есть там леспромхозы, за нашим районом, – подтвердил Василий.
– Туда и гоняли! За четыреста километров… Ну, заночевали как-то попервости в этой самой Ракитянке, так в кабинах спать пришлось: гостиницы нету, бабы злые… Ты кем там работаешь?
– На маслозаводе и работал… Машинистом. В уборку на комбайн садился… Механизатор я, с прицепщика начинал еще в МТС… – Василий смутился и посочувствовал без особого участия: – Вам бы надо было к фельдшерицам. А наши бабы не такие, у них свое понятие об этих делах.
– Во-во! – подхватил Геннадий. – Такое понятие, что и не поймешь ничего… Ведь поужинали, как положено, сама выставила огурчики там, помидорчики… И выпила с нами. Один бы я был, а то – трое… Бабенка молодая, одна в доме. Нам постелила в большой комнате, сама ушла в боковушку за кухней. Ну, чего тут не понять? Все ясно… Выждал я немного, пошел в кухню воды попить, а обратно вроде как дверь перепутал…
– Заблудился у Самсоновой мельницы! – сказал Василий, повеселев. – Это Шурка Семинядных турнула вас, директорова секретарша, такая чернявенькая и фигуристая вся из себя… Сама рассказывала бабам.
– Да где их упомнить, – Геннадий еще держался бодрого тона. – И чернявые были, и не чернявые – вся жизнь на колесах… А та… Выперла из дома всех троих… Ни с того ни с сего…
Любил Геннадий порассказать свои дорожные похождения и похвастаться левыми заработками – увлекался так, что о еде забывал.
Чтобы ссадить его с объезженного конька, я спросил Василия:
– Что это за мельница у вас?
– Самсонова-то? А ее давно уже нету – я чуть-чуть помню. Никакого следа не осталось, а место, где стояла, так и зовется: Самсонова мельница. За селом, вверх по Курушке нашей… Был когда-то в селе такой мужик – Самсон, поставил на Курушке мельницу… Правда – нет, будто он заговорил ее, чтобы, значит, никто не проезжал мимо, но что сбивала она людей с пути, это все говорят. Мой дед сам, признавался, проплутал всю ноченьку вокруг нее, когда по осени с ярмарки возвращался: то с одной стороны подъедет, то с другой, а в село никак не попадет, будто не сам правит конями. И сейчас, бывает, бабы и ребятишки с грибами там или с ягодами нет-нет и закружатся на том самом месте… Вот и поминаем Самсона с его мельницей…
Василий так наивно поднимал короткие брови под челку, так открыто улыбался, так простодушно рассказывал явную небылицу, что хотелось верить в заговоренность Самсоновой мельницы и даже найти этому непонятному явлению какое-то объяснение. Но Геннадия подобные разговоры обычно раздражали – он замкнулся в себе, будто не слушает. Дядя Леша неопределенно улыбался, поощряя Василия, хотя многое из того, что тот рассказывал, пропадало в гуле, который постоянно держался в его голове. Александр Яковлевич надел наушники на голову, хмурился и морщил лоб в натуге, бессмысленно водя глазами по палате. Мы лежали в ожидании второго завтрака на своих местах, Геннадий сел на койке спиной к Василию, насупленный и взъерошенный, – он каждый вечер принимал душ, а причесываться забывал.








