355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга вторая » Текст книги (страница 17)
После бури. Книга вторая
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:01

Текст книги "После бури. Книга вторая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

– И я не могу! – воскликнул Кунафин.– И я отказываюсь!

– Позвольте,– спросил и у того, и у другого Корнилов,– позвольте, что в этой характеристике сакраментального? Что особенного я хочу спросить? Если уж нет ничего такого, что мешало бы совместной работе Вегменского и Бондарина в книге «Воспоминаний», тогда что же подобное можно обнаружить в этой характеристике?

– Ну, Петр Николаевич, Петр Николаевич, нельзя же так! Так запутывать дело! – развел руками и с укоризной произнес Сеня Суриков.– Да вы слушали характеристику-то нормально? То есть внимательно?

– И нормально, и внимательно.

– А вы слышали, кем она подписана, характеристика?

– Вегменским.

– Ну, а что это значит, если она им подписана?

– Значит то, что в ней написано!

– Кем написано?

– Вегменским!

– Ну, а это что, по-вашему, значит? Если Вегменским же и написано, и подписано? Что значит? Не догадываетесь?

– Да о чем же догадываться-то? Вы мне объясните, товарищ Кунафин. И вы, товарищ Суриков. О чем?

– Ах, не о чем! Вот какой вы, оказывается, недогадливый, товарищ Корнилов! – снова развел руками Сеня Суриков.– Мы которое уже заседание сидим, говорим, все уже сказали, что нужно, а вы до сих пор ничего не поняли и не догадываетесь?

– Вот это да,– вздохнул сокрушенно Кунафин.– Вот это да!

Сеня Суриков сидел, откинувшись на спинку стула, долго молчал, потом сказал глухо:

– Вам, Петр Николаевич, все-таки не удастся нас запутать. Как ни старайтесь, не удастся. Кунафин,– обернулся он затем в сторону,– Кунафин, я вношу предложение: ты, как председатель, поручаешь кому-то из членов комиссии, мне или товарищу Корнилову, подработать проект решения нашей комиссии, а на следующем заседании мы этот проект проголосуем, рассмотрим и утвердим. Я другого выхода не вижу.

– И я не вижу,– согласился Кунафин.– Я тебе поручаю составить проект, товарищ Суриков.

– Вот что, товарищи,– сказал Корнилов,– Георгий Васильевич просил через меня, чтобы его пригласили в конце нашего сегодняшнего заседания. Он хочет сделать заявление.

– Какое? – спросил Суриков.– Какое заявление? Опять какая-нибудь путаница?

Но Корнилов уже шел к дверям.

Бондарин сидел в соседней комнате, секция торгово-промышленная, за столом, заваленным бумагами и папками, все другие столы были пусты, время было уже нерабочее, и, когда вошел Корнилов, спросил:

– Как дела?

Корнилов в ответ махнул рукой.

– А вы успокойтесь, успокойтесь,– тоном старшего сказал Бондарин, и они пошли.

Бондарин, стоя, сказал, что он не считает для себя возможным продолжать работу в Крайплане. Что сама постановка этого вопроса, и создание специальной комиссии, и первое же ее заседание, на котором он имел честь присутствовать, отвергают такую возможность.

Потом Бондарин поклонился и ушел снова, а Корнилов с каким-то даже внутренним облегчением произнес:

– Вот так... Вот и наша комиссия не нужна больше, товарищ Кунафин.

– Что-о? – воскликнул Сеня.– Нет, это вопрос не частный и решение Бондарина ничего не значит. Подумаешь, он, генерал, решил! Да мы что, просили его об этом? Сроду не просили! И никогда не попросим! Мы сами решим общественно важный и политический вопрос, сами, без всяких заявлений с его стороны.

– Семен Андреевич! Товарищ Кунафин! С моей стороны тоже следует заявление: я считаю, что после того, как Бондарин сообщил нам о своем решении, продолжать работу нашей комиссии не имеет смысла. Поэтому я лично ни на одном заседании, если они все-таки состоятся, присутствовать не буду.

Сеня Суриков сказал, как будто и не слышал Корнилова:

– Назначай заседание, Кунафин! Утвердим резолюцию большинством голосов, а на том уже действительно кончим.

– Назначаю на послезавтра, на пять вечера, в этой же комнате. Все слышали? – спросил Кунафин.

Спустя несколько дней, поднимаясь по лестнице а свою квартиру, Корнилов услышал, как хлопнула дверь, кто-то спускался по лестнице ему навстречу, и нос к носу он встретился с товарищем Суриковым.

Корнилов остановился, вытаращил глаза на Сеню, тот медленно ступал со ступени на ступень, лицо было у него скорбным.

Лицо Сени неизменно выражало готовность к действию, если же кто-то вступал с ним в разговор, у Сени тотчас возникал позыв этот разговор прервать и бежать куда-нибудь, по какому-нибудь делу, но он все равно оставался на месте и продолжал разговаривать, тем самым как бы оказывая собеседнику пусть и не очень значительное, а все-таки одолжение.

Но тут было скорбное лицо, неподвижно скорбное, и ничего больше.

Корнилов поздоровался, Сеня сказал в сторону:

– Да-а-а. Да-да. Конечно.

Нина Всеволодовна загадки не открыла:

– Был... Дела... У товарища Сурикова, ты знаешь, везде дела...

Корнилов не настаивал, он ждал, что Нина Всеволодовна сама расскажет, чего ради к ней приходил Сеня.

Она подала знак своего расположения – погладила его по голове... Благодарность: он ни о чем ее не спрашивает.

Еще через день она сказала:

– Подожди... Я подумаю, соберусь с мыслями, с чувствами, с воспоминаниями.– И опять погладила нежно.

– Ты что-то вспоминаешь? спрашивал он.

– Так много, то и не знаю что...

– Ты молчалива.

– Сегодня ты уйди от меня пораньше. Хорошо? Сегодня мне хочется быть одной...

Но ведь и так было, как было до сих пор – он прикасался губами к мизинцу на ее ноге, она пугалась: она ужасалась:

– Зачем, зачем?! Разве можно?

– Но ведь это тоже ты!

Или же он объяснял ей, в который уже раз, что красивая сильная умная женщина – это высшее достижение природы, самый совершенный и удивительный организм, который она создала, а поэтому в мире есть два чуда: сама природа и высшее ее достижение.

– Ты об этом знаешь? – спрашивал он.

– Иногда догадываюсь...

– Женщине настоящей – обязательно нужно на час, на два, три быть погруженной в самое себя. Ощущать свою кожу, цвет своих волос, слышать свой голос, видеть себя в зеркале, все это, отрешившись от хлопот, от забот, ото всех мыслей, кроме разве очень неторопливой мысли о самой себе...– говорил Корнилов.

– Ты-то откуда это знаешь?

– Знаю, я же был натурфилософом.

– Но все окружающее, все окружающие нас люди, дела и хлопоты никогда не дают нам этих двух-трех часов. Часа не дают... Минуты не дают даже мне, нигде не работающей.

– А я? Я ведь это же твои и два, и три часа! И двенадцать часов. И вся наша жизнь. Теперь!

Значит? Значит, это было что-то временное в ней, что он должен спокойно и рассудительно переждать и пережить. Она, может быть, и с Лазаревым становилась иногда такой же? И Лазарев это умел пережить, с этим справиться?

Корнилов еще больше, еще усерднее стал работать в КИС.

Толк был таков: ты прикладываешь к работе усилия и от этого ее становится все больше и больше. Еще больше усилий – еще больше работы. И меньше времени для собственных чувств и сомнений в своей судьбе. Ведь труд сделал человека человеком, вот и утешайся этой судьбой.

Все оставалось на своих местах в квартире Нины Всеволодовны, все без перемен: фикус в кадушке с черной-черной землей, герань в горшочках на подоконнике, столик с несколькими забавными фигурками немецкого фарфора, голландская печь с черными чугунными дверцами – большой и маленькой, лист железа на полу с пятнышками, их оставили раскаленные угли, которые когда-то Нина Всеволодовна, может быть, и сам Лазарев, выгребая кочергой в совок, уронили на пол... Еще книжный шкаф с энциклопедиями на русском и других языках и шкаф поменьше – с классиками художественной литературы. Фотопортрет Лазарева в простенке над комодом старинной работы.

Лазаревская квартира была мила Корнилову. В скромности и аккуратности замечались некоторая обеспеченность и довольство, тем самым она напоминала самарский дом адвоката Корнилова, родной дом, с которым были связаны воспоминания не из мира сего, а из божественно чуткого детства. И петербургскую его квартиру лазаревская комната тоже слегка напоминала, и спасительность тоже была здесь, та самая, которую Корнилов пережил в крохотной комнатке на улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью в городе Ауле.

Итак, никогда не было у Корнилова такого жилища, которое хоть чем-нибудь не отозвалось бы здесь, в квартире Лазаревых.

А память Константина Евгеньевича Лазарева, его фотопортрет над комодом ничуть Корнилова не беспокоил, разве только в добром смысле: Корнилов был убежден, что существует правота во всем том, что было между ним и Ниной Всеволодовной, и умный Лазарев эту правоту давно понял... И все предметы этой квартиры точно так же понимали все, на их глазах происходившее.

Но вот он вошел в ее комнату и сразу же почувствовал: «Кто-то здесь есть чужой... Посторонний... Появился! Кто-то или что-то».

Это был альбом с фотографиями, он лежал на комоде. «Возьми-ка меня в руки, Корнилов, возьми!» Он взял ...и почувствовал несвойственный небольшому предмету вес... Это потому, что не только листы альбома были заполнены фотокарточками, они грудились стопой под обложкой. Они тут же рассыпались и упали на пол.

А Корнилов услышал тишину, она предвещала что-то, что вот-вот произойдет.

Он собрал фотографии с пола и взглянул на Нину Всеволодовну. Она стояла по другую сторону обеденного стола и с выражением какого-то вопроса смотрела на него. Корнилов хотел положить альбом обратно, он ведь не спросил разрешения, взявши его с комода, она пожала плечами.

– Нет, отчего же, смотри, смотри! – И опустилась на стул. «Смотри альбом, а я буду смотреть на тебя...»

В беспорядочной стопке карточек он тотчас заметил те, которые и должен был заметить: военные, времен гражданской войны.

Нина Всеволодовна в красноармейской форме, в шинели и шлеме с огромной пятиконечной звездой, с высоким шишаком... Да-да, к ней это не шло, а она все равно была красива!..

Лазарев же повсюду был худ, худоба придавала ему жесткое, даже жестокое выражение, которого Корнилов в нем не подозревал.

Нина Всеволодовна, перегнувшись через стол, пояснила:

– Язва желудка... Он чуть не умер. Демобилизоваться не хотел, и врач давал ему заключение: «Годен к службе».

А еще были снимки групповые, с командным составом 5-й армии – много интеллигентных лиц (гораздо больше, чем на таких же фотографиях офицерского состава белых армий, которые невольно припоминал Корнилов). На одной был снят командир Пятой Генрих Эйхе.

Корнилов Генриха недолюбливал, и не потому, что противник, а по другой причине: к нему восходила чуть ли не вся слава 5-й армии красных. Корнилов же считал, что Генрих ни при чем, что все определил Тухачевский – он дал сражения, после которых белые уже не смогли восстановить силы. После этой победы Тухачевский был послан на юг, на деникинский и врангелевский фронты, а его место занял Генрих Эйхе. Ах, боже мой, боже мой, ну что Корнилову были эти военные события?! И зачем был ему вопрос, который он задал Нине Всеволодовне, на который он давным-давно знал ответ:

– Я не видел этих фотографий. Почему-то...

– Их не было в альбоме. Я сегодня положила... Опять приходил товарищ Суриков, просил показать бумаги и фотографии Лазарева и все, что относится к его участию в гражданской войне.

– Зачем это? Сурикову?

– Стало быть, надо. Товарищ Суриков и еще кто-то, чуть ли не товарищ Прохин, устраивают в Крайплане выставку, посвященную участникам гражданской войны. На выставке особое место будет у Лазарева. Живых, говорят они, неудобно показывать анфас и в профиль, а мертвых можно и нужно. И правда, Лазарев никогда бы не позволил вывесить его портрет или написать о нем статью. Он же был ужасно самолюбив.

– Самолюбив? Это было самолюбие?

– Еще бы! Малейшее подозрение, что ему льстят, выводило его из себя. «Это значит, – говорил он,– что меня подозревают в том, что я способен поддаться лести!» Это приводило его в бешенство. Ты никогда не видел бешеного Лазарева? А жаль... Получил бы представление, что это такое. Что такое мужчина в бешенстве. Впрочем, никто этого не видел, только я. Всякий раз это случалось, когда кто-нибудь в чем-то его подозревал. Или же он только думал, что он на подозрении...

– Странно...

– Я тоже удивлялась. Как это, революционер, конспиратор – и так оскорбляется при первом же подозрении? Но он топал ногами и кричал, что, когда его подозревают его враги, ему на это десять раз начхать и наплевать, но подозрения единомышленников оскорбительны, унизительны, мерзки, отвратительны, бесчеловечны и губительны для дела единомышленников. Еще он кричал, что, если я этого не понимаю, если прощаю это людям, значит, кто же я, как не дурная женщина?!

– А вы? Что отвечали вы? – спросил Корнилов и заметил, что он перешел на «вы». И подумал о том, как же снова вернуться к «ты».

И вспомнил, что это же он сам вселил в нее «вы»... Когда нежно и ласково говорил ей: «Ты для меня всегда должна быть «вы»! Хоть однажды в день, но всю жизнь!»

Нина Всеволодовна помолчала, как бы прислушиваясь к тому, что думает сию минуту Корнилов, потом заговорила снова:

– Я объясняла ему, что жизнь и единомышленников тоже делает заклятыми врагами, и не так уж редко... Он? Отвечал, что жизнь такова, какой видит ее человек. Я? Нет, не надо об этом вспоминать, не надо, нехорошо...

Если бы сейчас случилось что-нибудь одно! Одно Корнилов понял бы, хватило бы ума, но тут случилось сразу очень многое, и, лихорадочно думая о Сене Сурикове, о фотографиях времен гражданской войны, о «ты» и «вы», еще о чем-то и о чем-то, он не думал ни о чем и ничего не понимал.

Он стал говорить о том, как трудно жилось Ременных в его тесной квартирке и что это счастье для всей многочисленной семьи, когда он, Корнилов, освобождал комнатушку, в которой Ременных устроил теперь кабинет и спальню и находится там безвыездно, не катается больше по всем закоулкам квартиры с папками и бумагами в руках в поисках какого-нибудь пристанища; и о том, в какой чистоте, тишине, в каком рабочем напряжении протекает жизнь Анатолия Александровича и Лидии Григорьевны Прохиных, что в их комнатах все еще витает образ сыночка Ванечки и другие образы, о Груне он рассказывал, как Груня обожает своих хозяев, о том, как бесконечно страдает Никанор Евдокимович из-за странной, прямо-таки болезненной любви к своему племяннику Витюле, а Витюля мстит старику за его любовь к нему.

– Мстит! А может ли так быть? – спрашивал Корнилов.

– Может, может! – подтверждала она, а Корнилов смотрел на слегка матовое лицо, на небольшой округлый чувственный рот, на руки и снова-снова в большие, чуть навыкате глаза.

– Это ведь вы, Нина Всеволодовна, приказали мне познакомиться со всеми этими людьми... Помните?

– Разве?

– Нет! – сказала Нина Всеволодовна Корнилову, когда он пришел к ней в следующий раз.

Корнилов этого ожидал сегодня, он уже много дней ожидал, но сегодня, слушая ее шаги за стеной, чувствуя флюиды, которые проникали сквозь стену, он, войдя к ней, как всегда вечером, в начале девятого часа, уже весь был одно тяжкое предчувствие.

Давность предчувствия ничуть не помогла ему, наоборот, он сильнее ощущал невероятность этого «нет». В невероятности же самой Нины Всеволодовны он убедился, как только переступил порог ее комнаты: она была одета в строгую темную кофточку и длинную юбку, на ней были зашнурованы ботинки, а красный с розовеньким пуховый халатик, в котором она обычно бывала вечером, висел нынче на вешалке, а мягкие домашние туфли с оборкой серенького беличьего меха расположены были носок к носку на полу под этим халатиком.

Корнилов торопливо положил руку на теплое плечо Нины Всеволодовны, но едва только ощутил ее тепло, как она снова повторила «нет» и легким движением плеча освободилась от его руки.

– Садись вот сюда. Чай будем пить? – Они говорила на «ты».

– Не хочется...

– А я подогрею. С чаем лучше.

– Почему «нет»?

– Не сегодня...

– Если бы!.. Но не сегодня – это ведь каждый день? Или я ошибаюсь. Мнительность?

Нина Всеволодовна разжигала примус, ответила не сразу:

– Торопишь события? Не падай духом. Я же не падаю! А ты же мужчина! Возьми себя в руки. Конечно, я уже не могу не сделать тебе больно, это от меня не зависит, но сделать больно больше или меньше, это еще можно. Это еще зависит от нас.

Корнилов промолчал.

– Я ждала тебя сегодня. И даже приоделась. А теперь что мы можем? Сегодня? Можем попить чайку. Посидеть, повспоминать что-нибудь хорошее, приятное. Устроить вечер вопросов и ответов: ты спрашиваешь – я отвечаю, я спрашиваю – ты отвечаешь... Можно это по-другому назвать – вечер откровений!

– Сеня Суриков виноват, да? Неужели он? Понять не могу, представить не могу, почувствовать не могу: Сеня Суриков и мы с тобой? Какое он может иметь к нам отношение?

– Значит, вопросы и ответы? Наверное, этого и в самом деле не минуешь,– Нина Всеволодовна приглушила примус, вернулась к столу и, придвинув стул, села против Корнилова.

А ведь она вся была загадана и создана для любви, и то, что происходило в ней сейчас, было кощунственно, было противоестественно, было несправедливо по отношению к нему, к ней самой и ко всему миру. И она понимала эту несправедливость, но все равно через все это перешагивала. Зачем?

– Видишь ли, Петр, у каждого счастья, у каждого несчастья есть свои обстоятельства. Сеня Суриков – это обстоятельство.

– Решающее? Наиглавнейшее? Над всем остальным?

– Первое. Появляется обстоятельство первое, оно обнаруживает второе, третье, четвертое, и так до тех пор, пока они не станут сильнее тебя и ты уже не в силах их отбросить, они же отбрасывают тебя от тебя. И ты уже в их власти. Сеня Суриков только и сделал, что объяснил: нехорошо, что вдова революционера сошлась с бывшим белым офицером. Недопустимо!

– Без Сени ты этого не знала?

– Догадывалась. Если бы не пришел Сеня, не попросил бы у меня наши и наших товарищей фотографии, я, может быть, так бы и не догадалась... Я ведь спрятала их далеко-далеко в тот день, как ты пришел ко мне в первый раз.

– Мы можем уехать от этой причины. От Сени, от Крайплана, от Красносибирска, от Сибири, от всего уехать!

– Нам нужно было это сделать на другой день... Или на другую ночь. А теперь это будет только маскарад, а больше ничего, теперь от самой себя куда уедешь?

– Значит, окончание? – Она не ответила. Корнилов воскликнул: – Но было же и начало! Ведь было же! И вы попросту не имеете права меня оставить. Поняли?

– Не поняла!

– Это очень просто и понятно: до того, как я встретил вас, я сам себе был источником силы и энергии. Этот источник был на пределе – вот-вот, еще день, и он бы иссяк, но пришли вы и спасли его и восстановили. А теперь чем буду я жить? Когда не будет вас?

– Но что же я могу, если уже ничего не могу? И никакой я уже не источник. Ни для вас, ни для себя. Я теперь просто так, вот что я такое... Да-да, я готова просить у тебя прощения. Готова встать перед тобой на колени. Готова проклясть себя, если тебе будет хоть немного легче, если это хоть что-то объяснит! – Она сделала движение, как будто стала опускаться со стула, но Корнилов подтолкнул ее обратно.

И не увидел на ее лице ни отчаяния, ни раскаяния, были решимость и выражение чего-то прошлого, минувшего. Корнилов содрогнулся. Он-то не раз прощался с прошлым, он-то знал, что такое прошлое и бывшее, как уходит оно в небытие.

– Наверное, ты никогда и не отрешилась от мысли, что, когда ты со мной, ты грешишь?

– Только на мгновения. И удивлялась, что ты этого не замечал.

– Значит, я вас не понимал? Не знал?

– Вы не хотели мириться с тем, что чего-то не знаете во мне, вы заставили себя думать, будто знаете все... А ведь я говорила, что я собачонка! Что в страхе царапаюсь в дверь и ожидаю хозяина, и хочу, чтобы ко мне вошел живой человек!

– Прекрасно помню.

– И прекрасно забыли. Вам не хотелось думать, что я пришла к вам из страха. Что мне было так страшно одной, что я в отчаянии не могла понять: что со мной, кто я, кем я буду, оставшись одна? Может быть, ничем? А я не могу быть ничем! Что хотите со мной делайте, не могу! И мне нужно было утвердиться в себе, в себе – женщине. В чем же другом я еще могу утвердиться? И вы мне помогли, я утвердилась. Ну вот и все...

– – Жестоко!

– Еще бы! Вот я и готова встать перед вами на колени... Встать?

Корнилов снова остановил ее.

– Составили план и выполнили его? – спросил он.

– Нет! Это я сейчас говорю. А тогда был страх, и ничего больше.

– Неправда! Было счастье, и я не мог в этом обмануться. Было, было!

– Для меня это было счастье избавления. Счастье повешенного, которого за секунду до последнего вздоха вынули из петли. Истинное ли это счастье? Женское ли?

– Утвердившись, вы стали мучиться тем, что я белый, а вы красная? Да?

– Если бы мы были только вдвоем. Но ведь мы всегда были втроем! – И Нина Всеволодовна взглянула на фотопортрет.

– Лазарев?

– Конечно. Кто же еще?

– Конец света – «...ночь... темь... река... мост ... люди...» – вот с чем я пришел к вам. И вас это ничуть не пугало. Быть последней Евой при последнем Адаме – это вам было интересно и не страшно. Если мы самые последние, если мы после Лазарева, что же могло нам помешать? Последним не мешает ничто!

– Да-да! Я и хотела верить вам и вашему страшному пророчеству, чтобы подавить свой собственный страх... Не получилось! Недолгая забывчивость стала моим недолгим счастьем. И разве это могло быть долго? Уж это всегда так – наш собственный страх нам страшнее, чем конец всего света! Вот и вы: если бы вам сказали, что через пять минут кончится все, весь мир, вы бы так не испугались, как боитесь сейчас, теряя меня. Все мы так устроены. И я, и вы, и все.

Хотелось Корнилову паралича, но паралича не было. Надо было справляться одному, без паралича, без разрыва сердца. Он спросил:

– Когда вы служили в 5-й армии, вам не приходилось иметь дело с какими-нибудь бумагами по армии генерала Молчанова?

Она была готова к любому, к какому угодно вопросу и к этому тоже.

– Много раз...

– Не было донесений о передвижении молчановской армии по тайге? На север от Щегловска? Не помните?

– Вспоминаю...

– А донесений о том, что в деревне Малая Дмитриевка и вокруг нее ваш противник, отступая, сжег несколько тысяч саней? С продуктами, боеприпасами? Что оставил там раненых, сыпнотифозных, обмороженных? В декабре девятнадцатого года? Двадцать четвертого, двадцать пятого, двадцать шестого декабря?

Нина Всеволодовна опять не удивилась, она сказала:

– Какой ужас,– но сказала это спокойно. Подумала и сказала еще: – Ну, а то, первое, с чем вы пришли ко мне, было ведь еще страшнее: «...ночь... темь... река... мост... люди...» Ведь первое всегда самое страшное, потому что неожиданно.

Да-да, она почти что отгадала, Нина Всеволодовна: он действительно хотел испугаться прошлого, а не настоящего, он требовал этого от себя, он хотел поверить в то, что прошлое все еще способно их разъединить, а может быть, и сделать врагами...

Вот он и вспомнил тайгу, оцепеневшую на морозе, в таком холодном воздухе, который казался сошедшим на землю с нездешних, с дальних-дальних и никому не известных небес, вспомнил огромные, казалось, тоже холодного пламени костры, они поглощали тысячи саней, груженных боеприпасами и продовольствием, их жгли голодные и почти безоружные люди, вспомнил мародеров из своего же батальона, которые пытались что-то выкрасть из этих костров и убежать прочь, спастись в тайге; вспомнил, как он, Корнилов, приказал их расстрелять и только приказал, не успел даже подумать о своем приказе, как под окнами избы уже раздался жиденький и неровный залп; вспомнил, как час спустя к нему привели еще четверых каких-то людей, они тоже пытались что-то спасти из тех же костров, а с ними сделали то же самое, и залп был удивительно похож на тот, первый; вспоминал и еще, и еще что-то из последних декабрьских дней девятнадцатого года и, подумав и вспомнив, стал ей обо всем этом рассказывать, и при этом он ждал, что она крикнет: «Подлец! Почему ты ничего не говорил об этом до сих пора» А тогда-то он и поверит, что они враги.

Однако же Нина Всеволодовна слушала его по-прежнему скорбно и по-прежнему молча, а выслушав, сказала:

– Война... Я знаю все, что происходило на войне.

– Вы были машинисткой в штабе, вы не видели всего, не могли видеть,– с упорством и злостью, с отчаянной какой-то надеждой сказал Корнилов.

– Но у меня всегда хватало воображения, чтобы представить себе все, что происходит там... Там, откуда я получала для перепечатки на «ундервуде» донесения и рапорты...

Тогда Корнилов заговорил вдруг о нежности, которую испытывал к ней, когда они бывали вместе, о неземной чистоте, которую всякий раз находил в ней.

Она снова не удивилась ничуть.

– Да, я знаю это за собой. Знаю!

– Вам говорили об этом ваши мужья?!

– Почему бы им было не говорить?

Он не ответил, Нина Всеволодовна пояснила сама:

– Ты же говорил мне, что мы последние Адам и Ева. Если последние, значит, уже все было, все-все было...

Он же еще и еще искал какое-то доказательство, какое-то убедительное объяснение их разрыва, ему было все равно, в чем его найти, в любви и в нежности или в ненависти, лишь бы только найти, но ему не хватало для этого ни ума, ни памяти, ни чувств, ни логики, ничего, он был бессилен во всем этом, она же была безразлична. Ей уже ничего не нужно было доказывать, ее решение было выше всего на свете: выше ума, выше памяти, выше любого суда и любого существования – прошлого, настоящего и будущего.

Он спросил:

– А причина? Она должна быть? Несмотря ни на что, должна?

– ...В поисках причин теряю себя,

ищу причину, словно собственное счастье,

и забываю, что я причина самого себя,

и называю мудростью свою забывчивость...

Не помню, кто сказал... Может быть, никто, может быть, это я самой себе сказала когда-то,– ответила она.

Потом Нина Всеволодовна поднялась, стала ходить, по комнате из угла в угол, из угла в угол. Корнилов следил за ней, за каждым ее шагом, ждал, что она расплачется, бросится к нему Не бросится а только расплачется! Не расплачется и не бросится, но что-то объяснит ему?

И действительно, она вдруг остановилась, повернувшись к нему спиной, зажала голову руками, а когда снова обернулась, руки опустила и сказала:

– Петр Николаевич, я ведь мать...

– Кто? – не понял Корнилов.– Кто, кто?

– Мать... У меня сын. Теперь уже юноша. Он от второго моего мужа, которого я бросила, когда убежала к Лазареву. И сына бросила я тогда. Трехлетнего. Хотела взять с собой, но отец не отдал. Я подала в суд, в товарищеский суд колонии русских политэмигрантов, разумеется. Ни в один другой суд я ведь не могла обратиться, но товарищи мне отказали. А теперь этот младенец, верите ли, Петр Николаевич, он юноша.

«Ну, конечно, конечно, у нее должны были быть дети, у этой женщины, обязательно должны!»– подумал вдруг Корнилов, но ведь догадка поздно пришла к нему, безнадежно поздно. Теперь это было чем-то противоположным догадливости и не только не приблизило к нему Нину Всеволодовну, а еще отдалило ее от него. Если бы он вовремя, если бы месяц, два месяца тому назад, в самом начале их знакомства, ничуть не сомневаясь, сказал бы: «У тебя должны быть дети! Дети у тебя были, или они есть, или они будут, ты немыслима без детей!» – если бы он сказал ей так, может быть, он и не потерял бы ее?

Теперь же ее признание было тяжким упреком и обвинением, он чувствовал, как непоправимо, как ужасно он опоздал со своей догадливостью.

– Вы его видели когда-нибудь с тех пор, своего сына?

– Во сне. А наяву он отказался от меня. Раз и навсегда. Его вырастила и воспитала другая женщина. У него есть брат, есть сестра, есть мать, ну зачем ему я? Но я поеду к нему. Через неделю. Он мне снится. Он снился мне и сегодня ночью, маленький и теплый, я кормила его грудью, молока было много, оно подтекало мне под мышку. Я проснулась и не могла поверить, что простыня, что подушка сухие, что там нет молочных пятен. Природа не обделила меня молоком, но для чего мне эта щедрость? Чтобы кормить детей, которых я не рожала? Чужие дети... Почему я их чувствую? Знаете ли, ребенок, когда он кормится грудью, он уже человек и показывает себя, свой характер – один сосет весело, откидывает головку и чему-то улыбается, а другой с жадностью, сосредоточенно, не отрываясь ни на секунду, а третий... У меня-то был только один, хотя я этому не верю. Когда кормлю во сне, не верю! Их так много!

– Вам нельзя ехать к сыну,– сказал Корнилов.– Нельзя! – Он убеждал ее, что нельзя, что это безумие, убеждал, умолял, позабыв, что только что искал в ней врага...

Нина Всеволодовна снова опустилась на стул и, не слушая его, говорила:

– ...я буду жить в том же городе, я сниму угол где-нибудь рядом с домом, в котором живет мой сын, я буду каждый день встречать своего сына на улице и смотреть ему в лицо. Я не принесу ему никаких неприятностей, он ведь не знает меня. Я буду ползать за ним по дорогам, где-нибудь в канавах, буду подглядывать за ним в щели заборов, буду...

– Это безумие! Зачем вы это сделаете, почему?

– Потому что, когда я была женой Лазарева, я могла забыть о своем сыне, а теперь не могу, нет! Вот и все. Идите, дорогой Петр Николаевич, идите к себе!

– Неужели для этого вы и возрождались из страха? Из отчаяния?

– Я не знала, для чего. Оказалось, для этого! Идите, Петр Николаевич, прошу вас!

– Подумайте, Нина Всеволодовна, подумайте! Вы безупречно честны и думать тоже можете честно.

– Если бы я была честной женщиной, я, если уж все так случилось, должна была возненавидеть вас, но у меня нет к вам ненависти, сколько я ее ни призывала, нет и нет! Уйдите, Петр Николаевич, прошу вас.

– Я стал вам противен?

– Если бы наступили одни только ночи, тогда можно было бы жить так, как я живу теперь. Ночами нам хорошо, но днями мне так плохо, так плохо... Каждый день я мечтаю возненавидеть вас. Уйдите, Петр Николаевич, уйдите, пока не наступила ночь! Я этого требую от вас!

Она приблизилась к Корнилову и резким, сильным движением заставила его подняться со стула. Погладила по голове и еще раз сказала:

– Неужели я должна кричать вам: «Вон отсюда!»? В дверях он остановился и спросил: – Такие последние Адам и Ева?

– Такие,– подтвердила она.– Вот такие!

Такое рифмованное утешение:

От бессонницы припухшими глазами

Смотрит на меня моя судьба. Живая.

Я дышу в лицо своей судьбы... Я ее живую, молодую,

Только что пришедшую ко мне, свою, а не чужую —

С ног до головы – люблю...

Рассветая, смотрит день в окно:

«Это – что?!»

Все это – Одно. Все одно-единственное То!

«Как?

Зачем?

Когда?

И – почему?»

Но?

Разве могут быть вопросы к Одному? К Тому?

«Все имеем, ничего не просим...» – заверяю я. Заверяю.

Слово в слово это заверение повторяет и моя судьба.

«Мы не пожалеем ни о чем и никогда!» – в ясном убежденье говорит она.

«Мы не дрогнем – нет! – в день Страшного суда!» – это снова я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю