Текст книги "После бури. Книга вторая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Прохин Анатолий Александрович... В недавнем прошлом чекист, теперь член президиума Крайплана. Почти интеллигент, но почему-то это «почти» то и дело выказывало себя.
С таким же «почти» многие и в Крайплане, и в совнархозе, и в Сибпромбюро, и в других организациях жили не тужили, умея его спрятать и даже приголубить, показывая «почти» к месту, когда это соответствовало обстоятельствам и окружению, у Прохина же оно проявлялось только не к месту, и никак иначе.
То в выражении лица появлялось, в том, как лицо приобретало вдруг желтизну или в том, как среди его толковой и убедительной речи на заседании президиума вдруг проскальзывало «средства» вместо «средства» или «бацильный капитализм» проскальзывал тоже.
Ведет Прохин заседание президиума, обсуждается проект железнодорожной ветки на Енисейск. Прохин – инженер-железнодорожник, в советское уже время закончил путейский институт, он, конечно, в своей тарелке, говорит доказательно, вопросы экспертам ставит серьезные, заседание идет нормально, без напряжения, тем более без того азарта, который неизменно вносил Лазарев.
А когда решение почти сформулировано, Прохин объявляет: «Хватит мозговать! Я вижу, мы сегодня все равно ни до чего не домозгуемся. Откладываем решение до следующего заседания!»
Все в недоумении, особенно эксперты и референты: какая муха укусила Прохина? Какая мысль? Догадка? Какое соображение?
На следующем заседании, недели две спустя, обсуждение вопроса начинается чуть ли не заново и все говорят неуверенно – может быть, та самая муха снова здесь, в кабинете?
Прохин же снова держится строго, деловито, и вот принимается соответствующее решение, но так и остается непонятным: для чего нужно было в прошлый-то раз вопрос откладывать? Ну и, кроме того, отношение Прохина к директивам сверху: для него раз «сверху», значит, обсуждению не подлежит.
Опять-таки совершенно иначе, чем у Лазарева, который по поводу каждой третьей, а то и каждой второй директивы запрашивал у Москвы уточнений: «По получении телеграфного № ... от ... считаю необходимым получить следующие разъяснения тчк Первое Какими и в какие сроки финансовыми средствами будет подкреплена указанная директива тчк Второе Как согласуется указанная директива с вашим указанием от ... текущего года тчк Третье Наш Крайсовнархоз получил указание совнаркома за №… от… текущего года которое по смыслу в корне расходится с вашим указанием тчк Как и когда будет разрешено это недоразумение тчк С коммунистическим приветом Лазарев».
Нет, Прохин не та фигура. А где же та?
Впрочем, не надо думать, будто «бывшие», да и не только они, в этот скорбный час ничего другого не переживали, как только этот вопрос: «Кто?»
Ничего, ничего подобного! Крайплан был потрясен потерей своего председателя и потерей необыкновенного человека.
Лазарев умер сегодня, а завтра ему исполнилось бы сорок лет, и сослуживцы договорились между собой, что, если и не будет приглашения, они все равно нагрянут к Лазареву. Руководство взял на себя Юрий Гаспарович. «Я знаю, как это делается!» – сказал он, утопив кнопочку в глубине своего горла и посматривая вокруг себя решительно. Все понимали, что не так-то это просто, хоть как-то вмешаться в личную жизнь Лазаревых...
Но вот оно какое наступило – сорокалетие Лазарева!
И вот еще: у кого что было в прошлом самое трудное, что хочется забыть, то со смертью Лазарева почему-то лезет наперед, вспоминается и вспоминается.
Это ощущали все «бывшие», а Корнилов больше всех. Так ему казалось, так он был убежден.
Конечно, он был крайплановцем молодым, стаж его работы не достигал и года, и кое-кто все еще смотрел на него как на стажера, но сам он стажером себя уже не чувствовал – быстро вошел в курс дела и дело это понимал тонко. «Молодость» же имела преимущества: ему были понятны все умонастроения крайплановского коллектива, но, кроме того, они были ему виднее, чем другим, как раз потому, что он еще не потерял способности все происходящее здесь видеть и замечать со стороны, чуть-чуть посторонним взглядом.
Вот он и чувствовал остро, что жизнь его приобретает с этого часа какой-то обратный ход и как будто клонится к прошлому.
Год шел 1928-й, значит, десятилетний юбилей самого тяжелого, сумбурного и невероятного года – 1918-го в жизни Корнилова.
«А юбилей – это же действительно удобный случай для памяти: да-да, память только и ждет, чтобы разворошить прошлое...»
И причина к тому была рядом с ним постоянно, ежедневно.
Бондарин был такой причиной и символом года 1918-го. Давняя, давняя это была история – история их отношений... Припомнить, когда же началось-то?
– Аничко! – воскликнул адвокат Василий Константинович Корнилов, наматывая на узенький палец правой руки шнурок своего пенсне. – Аничко, а ведь герой-то сражения на реке Шахэ, Бондарин-то, он ведь, оказывается, наш! Наш, самарский! Наш, сызранский. Вот он кто, Аничко!
Адвокат Корнилов называл жену свою Анну Климентьевну таким вот образом, перемещая ударение в имени и меняя окончание слова, и делал это тем охотнее и веселее, чем лучше было у него настроение, чем новость была приятнее.
– Какое, какое сражение?
– На реке Шахэ, Аничко! Ну как это, вчера вечером обсуждали новость, а сегодня ты уже забыла? Совершенно точно установлено: полковник-то Бондарин, он самарский. Он сызранский. Кузнецов сын!
– Чей сын?
– Деревенского кузнеца из-под Сызрани! Из смежных каких-то деревень «Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, Неурожайка тож». Нееловки-то каких дают нынче героев? А? В чине полковников, а? И всегда-то бывало на Руси: очень нужно, и являются из Нееловок, из Неурожаек Ломоносовы, Сусанины, Никитины, а нынче – так полковники Бондарины! Причем являются, окончивши курс Академии Генерального штаба-а! А? Всегда так бывало и всегда так будет. Аничко!
– Откуда ты знаешь, милый, что так будет? Всегда? – спросила Анна Климентьевна, спокойной русской красоты женщина и ума необыкновенного, куда там было тягаться с ней мужу, хотя человек он тоже был неглупый, но в то время как муж всегда был бесконечно деятелей, Анна Климентьевна отличалась порядочной леностью: почитать французский романчик, пошить-повышивать, сочинить невиданный фасон платья или неслыханный рецепт какого-нибудь торта, попросту посидеть помечтать ей куда было интереснее всяческих политик и мировых событий. Однако если уж по особенному какому-нибудь случаю она говорила: «Об этом надо подумать! Я сейчас подумаю...» – тогда замолкало в большом корниловском доме все, все начинали ходить на цыпочках, смотрели на закрытые двери комнаты Анны Климентьевны и ждали, когда она выйдет и скажет: «Я подумала... Вот что, мне кажется, надо сделать, вот так поступить...»
Теперь Анна Климентьевна вспомнила то, что следовало в данном случае вспомнить, откликнулась распевным голосом:
...Сказал, подсевши к странникам,
Деревни Дымоглотова
Крестьянин Федосей.—
«Коли Ермил не выручит,
Счастливцем не объявится,
Так и шататься нечего...» —
«А кто такой Ермил?
Князь что ли, граф сиятельный?»
«Не князь, не граф сиятельный,
А просто он – мужик! »
Прочитала она на память, а муж откликнулся так:
Не бездарна та природа,
Не погиб еще тот край,
Что выводит из народа
Столько славных то-и-знай,—
Столько добрых, благородных,
Сильных любящей душой,
Посреди тупых, холодных
И напыщенных собой!
И оба они – отец и мать Корниловы – понимали друг друга, мать еще порасспросила отца о сражении на реке Шахэ, о полковнике Бондарине, столь блестяще действовавшем в этом сражении.
А все это – отцовское «Аничко» вместо «Аничка» и стихотворный ее отклик, беседа, возникшая по поводу столь неудачной для России войны на Дальнем Востоке, вся эта горькая осень, горечь и тревогу которой в тот день и час скрашивала победа полковника Бондарина, сына сельского кузнеца из-под Сызрани, как говорили, теперь свободно изъяснявшегося на трех европейских языках, – все это показалось тогда студенту-второкурснику Корнилову Петру Васильевичу чем-то, что обязательно должно ему запомниться на всю жизнь. Обязательно!
Студент-второкурсник заглянул из столицы на недельку-другую в родительский дом, соскучившись по интеллигентному и даже по изысканному его уюту, кроме того, заглянул он сюда не без цели – он хотел поглядеть на отца, на мать, послушать их, да и решить окончательно серьезный вопрос: кем ему все-таки быть? Какую окончательно избрать специальность?
Вот он и слушал родителей очень внимательно, о чем бы ни шел между ними разговор.
Отец...
Отец был уверен, что сын должен пойти по его стопам, то есть стать юристом, должен, пока еще не поздно, уйти с факультета естественно-математического. Отец вообще был сторонником строгой преемственности в выборе образа жизни и деятельности и говорил, что «культура – есть опыт поколений», любимой же музыкой его были Бахи и Штраусы, а любимым чтением – романы отца и сына Дюма.
Мать...
О ней Корнилов-сын мог припомнить гораздо больше, по ее настоянию он окончил не гимназию, а реальное училище, и вот теперь она вела свою линию.
– На естественно-математический факультет можно положить год-два, но что же это такое за ремесло – спрашивала она. – Путеец – вот специальность! Сначала путеец, а там видно будет!
Корнилов-то понимал, что все дело в этом самом «видно будет». в сознании матери неизменно жил предмет ее обожания – инженер Михайловский, ставший затем знаменитым на всю Россию писателем Гариным.
Гарин-Михайловский тоже был самарцем, земляком был, а ведь соблазнителен счастливый пример, если он к тому же совсем-совсем рядом?!
Сын...
Сын стоит, прислонившись плечом к косяку огромной, распахнутой на обе створки двери отцовского кабинета, слушает беседу родителей о победе полковника Бондарина в сражении на реке Шахэ, а заодно и о поэзии Некрасова, слушает и думает: «Юрист? Путеец? Естественник?» А ответить не может, не знает ответа, и нужна какая-то причина, чтобы узнать.
В детстве несколько лет он прожил в сознании, что он бог, а причиной, разуверившей его в этом, был возраст – повзрослел и понял свою ошибку, ну а теперь? Идут годы, он все меньше эти годы понимает, и все сильнее в нем чувство необходимости какой-то философии. Какой-нибудь сильной и убедительной. Не юридической и не путейской – всеобщей!
Он ведь не потому чего-то не понимает, что от природы ему мало дано ума, совершенно по другой причине: ему надо иметь гораздо больше того, с чем он в состоянии справиться. Он и еще жаждет ума, до сих пор не знает, что с ним делать. Поэтому ему так необходима философия.
И в реальном училище, и на первом курсе университета Корнилов читал до одурения, и все не то, все не то! Все умно, прекрасно, но как будто не для людей, а для других каких-то, специально на этот случай взращенных существ – сначала стань таким существом, ну а тогда уже и размышляй, и философствуй! Вот ведь какая глупость происходит с умом-то! И это в то время, как философия, думал Корнилов, должна быть врожденной, естественной и ее надо не создавать, а открывать в человеке. Неужели так-таки нечего в нем в этом смысле открывать? Да не может этого быть, только нужно рассматривать человека не самого по себе, не отдельно, а вместе с целым, то есть с природой! В природе же нет конца открытиям? Вот и в человеке должно быть так же! Отсюда следует: а ну его к черту, юридический факультет! Ну его к черту, путейский институт, я естественник, и это действительно мое место! Действительно!
Родителям же сын пока ничего не говорит, говорят они, а он слушает...
Было что-то театральное в их разговоре – маленький, по большей части миленький домашний, только для самих себя театрик, – такая уж манера. Непринужденная манера и даже изящная позволяет, говоря о каком-нибудь предмете или событии, говорить о чем угодно, в то же время не теряя из вида этого предмета: полковник Бондарин и поэт Некрасов – все вместе и все к месту. Все в характере собеседников.
Вот они радуются победе полковника, и, надо их знать, потому радуются, что эта победа все-таки чужая, а не их собственная. Собственных они не хотят, полагая, что сами-то они не должны желать себе побед – принцип! Так оно и есть, принцип!
Отец выигрывал судебные процессы, но никогда не хотел побеждать своих противников раз и навсегда, мать, вокруг которой было множество поклонников тайных и очевидных, больше всего боялась своей явной победы хотя бы над одним из них; и отцу, и матери не чуждо было чувство превосходства, но побежденных они боялись, боясь той несвободы, которой скованы победители в своих поступках, и тем более в своих мыслях.
Был случай, вспомнил Корнилов-сын, когда однажды в этой же вот гостиной после музыки, после танцев, после шампанского один из гостей, высокого положения петербургский юрист, раскинув в стороны короткие ручки, воскликнул:
– Анна Климентьевна! Знайте, что я побежден вами на всю жизнь!
Мать вздрогнула и, чуть подумав, ответила:
– Не дай бог! Победы нужны только несчастным! Гости зааплодировали, громче всех отец.
– Господа! – воскликнул он. – Господа! Этой мудростью по семейному праву могу воспользоваться только я! Только я, больше никто из вас! Предупреждаю: плагиата не потерплю!
А недели три спустя, вернувшись из суда, он уже в прихожей закричал громко и восторженно:
– Аничко! Аничко! Сегодня я сказал! Сегодня прозвучало в моей речи: «Победы нужны только несчастным, а счастливым они претят!» Сказал и выиграл! А ведь была такая малая возможность выиграть!
Однако же нынче они искренне радовались победе полковника Бондарина, хотя вполне могло быть, что Япония не зря и не случайно выигрывала войну с Россией.
Они радовались и тому, что эта победа их ни к чему не обязывала. Какой-нибудь орденок, медальку какую-нибудь носить на груди и то не обязывала.
Так размышлял, стоя в дверях гостиной, Корнилов-младший, и тут почудилось ему, будто с противоположной стороны открылась точно такая же дверь с точно такими же бронзовыми ручками, оттуда явился молодой красивый полковник, галантно поклонился всем присутствующим и заметил: «Для себя вы побед не хотите – верю! Они вам ни к чему – верю! Но для сыночка-то, для милого Петруши, неужели вы побед не желаете?! То-то! Нет-нет, дорогие мои, интеллигенты мои, умницы мои, никуда вы от побед не денетесь! Уж это точно!»
Уж это точно, полковник Бондарин предстал тогда перед Корниловым впервые, но сразу и своим прошлым – прошлым крестьянского мальчишки из-под Сызрани, и своим настоящим – настоящим высокообразованного офицера.
В ближайшем будущем Бондарин, конечно, напишет книгу «Сражение при реке Шахэ», в которой докажет, что: 1) если бы соседние с ним дивизии умело воспользовались его победой, перейдя в решительное наступление... 2) если бы Бондарин не был в этом сражении ранен в ногу... 3) если бы во главе русской армии стоял не генерал старой школы Куропаткин, а какой-нибудь полковник новой выучки и формации...
Одним словом, Корнилову-младшему уже тогда было ясно, что докажет полковник в своей книге. Да и всей своей последующей жизнью...
Видение вскоре исчезло из гостиной, поторопилось. А напрасно! Если бы не исчезло, философски настроенный Петр Корнилов сказал бы ему:
«Есть разные победы, иные из них никак не отождествляются с истиной, поэтому они и возможны! Но если бы Чингисхан, или Александр Македонский, или полковник Бондарин сказал: «Я есть истина, потому что я победитель!» – если так скажут солдаты и даже мирные граждане страны-победительницы, это будет, запомните, полковник, это будет конец света! Беспрекословное отождествление победы с истиной – это ли не конец света! И только пока истины и победы существуют порознь, пока мы – я и вы – существуем порознь, ваше и мое существование не теряют смысла. Нам нельзя быть вместе; для меня истина – это все, для вас все – это победа!»
Вот он каким был идеалистом в то время – Корнилов. Он, кажется, и сейчас-то им был, а тогда – несомненно.
Ведь это была первая война России, происходившая при жизни Петра Корнилова. Самая первая. Но, чувствовал он, далеко не последняя...
Корнилов был студентом, молодым человеком призывного возраста, но почему-то никому из окружающих, отцу и матери прежде всего, никак не могло прийти в голову, что их любимый, их единственный сын Петруша тоже ведь сейчас, сию минуту, сию секунду мог бы быть на сопках Маньчжурии, в окопах, мог идти в атаку в сражении на реке Шахэ под командованием героя, земляка-полковника Бондарина, мог бы истекать кровью в полевом лазарете, мог бы лежать в братской могиле. И все это запросто, и все это было бы вполне в порядке вещей, ничему, кажется, и не противореча, но – тогда? Восторгались бы тогда в доме Корниловых победой полковника Бондарина или... И вчера, и сегодня, и завтра за ужином, когда в гостиной корниловского дома собирается цвет либеральной самарской интеллигенции, все с тем же искренним восторгом обсуждалась бы здесь эта победа или... По-прежнему ли его красавица мать объясняла гостям, что счастливые люди не вправе быть победителями, или... По-прежнему ли его отец, такой красноречивый, такой находчивый в самых сложных перипетиях судебных разбирательств и судоговорения, каждый вечер овладевал бы вниманием избранного общества или...
А вот молодого Корнилова Петра «или» одолевали, не давали ему истинного, каникулярного покоя. Он чувствовал войну как бы раздвоенно, чувствовал, что она совсем-совсем не для него, что она и он совершенно несовместимы, что несовместимость эта и есть главная причина того, что он так хотел посвятить себя философии – делу и мыслям, противоположным, как он полагал, войне... Тем более, полагал он, что нынешняя-то война с Японией была несправедливой и ненужной, а он своим пусть и неокрепшим, еще не искушенным умом все-таки догадывался, что всякая несправедливость и ненужность, чем они больше, тем более непредвиденные последствия и потрясения они вызывают... Кровавые революционные и контрреволюционные события вызовет и эта война...
Но в то же самое время было, было у него такое предчувствие – рано или поздно не эта, так другая какая-нибудь война возьмет свое и обязательно вовлечет его в свой кровавый пир, в свой гул и грохот, в свой ужас и в свои события, которые он, несмотря на все свои философии, а может быть, как раз благодаря им, так и не сумеет понять, сыграет с ним злую, злейшую шутку и если оставит его в живых, так только в качестве действующего лица этой шутки.
Так думал тогда Петр Корнилов, студент...
И мать, ровно ничего не подозревая, но что-то, как всегда, верно чувствуя, обратилась к нему с такими словами:
– А ты бы побоялся за нас с отцом, Петруша! Побойся за нас, пожалуйста, помолись, чтобы у нас не было побед... Ну и, конечно, чтобы не было поражений. Нам ведь ни того ни другого не надо!
– Бояться? За вас? – удивился сын.– Каждый вечер у вас гости, и всем вы показываете свое счастье, почему же за вас нужно бояться?
Мать тотчас поняла.
– Конечно, это очень странно – показывать свое счастье, но что же делать? Счастливых людей так мало, так мучительно мало, что, если и они будут скрываться от чужих глаз, тогда все подумают, будто счастья вообще нет и не может быть! Нет-нет, если человек счастлив, он обязан быть откровенно счастливым.
Вот как это было в 1904 году, какие возникали тогда в доме Корниловых интеллигентные и милые проблемы.
Корнилов уехал из дома с твердым намерением остаться на естественно-математическом. Он понял, что только из естественных наук может явиться к нему философия.
Знакомство с Бондариным продолжалось и дальше...
Конечно, заочное. Когда же пришел проклятый вопрос – идти Петру Корнилову воевать с кайзером Вильгельмом Вторым или не ходить? – Бондарин, разумеется, подтвердил: «Иди! Вот случай, когда победа совпадает с истиной! Ты философ, ты интеллигент, ты искал такого случая? Не измени самому себе! Не измени, иначе будешь самого себя презирать!»
И Корнилов пошел, а затем по газетам, по сводкам военных действий, по слухам пристально следил за Бондариным.
В 1914 году Бондарин был уже профессором Академии Генерального штаба и автором целого ряда книг по военному искусству, в том числе и книги о бое на Шахэ, но, само собою разумеется, он тотчас вступил в действующую армию, начав войну со скромной должности начальника штаба 2-й гвардейской дивизии.
Уже бои под Ивангородом принесли ему георгиевское оружие, а действия против обходящих крепость Осовец немцев – Георгиевский крест. За бои у Красикова и особенно за разгром небольшой сравнительно частью австрийского корпуса он получил чин генерал-майора.
Затем Бондарин стал генералом для поручений при командующем 4-й армией, а с августа 1916 года принял ответственную должность генерал-квартирмейстера штаба Северного фронта. Кажется, было, что в какой-то короткий срок он командовал фронтом, но это уже 1917 год наступил, командующие менялись тогда один за другим.
Конечно, на войне, в окопах философия куда-то подевалась, дни и месяцы от нее ни слуху ни духу, главным было – остаться живым, ну и, конечно, победить кайзера. Однако все это не снижало интереса ротного Корнилова к судьбе генерала Бондарина. После Октября, наоборот, этот интерес приобрел особенное значение, поскольку офицерство выбирало, в какой идти лагерь. В какой и за кем идти? Это ведь было честное офицерское решение – идти за тем, кому ты доверяешь, какому военачальнику?!
Только вот сами-то военачальники внесли в умы офицерства растерянность, наверное, не меньшую, чем большевики. Ну еще бы: генерал Алексеев, первое лицо царской армии, солдатский сын и сам в прошлом солдат, оказался истым монархистом и до последнего дыхания воевал с красными, а вот русский национальный герой Брусилов, генерал высокого происхождения, принял сторону большевиков. Мало того, что принял, но и одним из первых подписал «Воззвание ко всем русским офицерам, где бы они ни находились» с призывом о поддержке Советов. Как все это было понять?
Вот и выбирай пример для подражания какой-нибудь взводный, ротный, батальонный, да что там говорить, и полковой командир!
Корнилов в то время был уже офицер как офицер, хотя нет-нет, а все еще вспоминалось ему, что в прошлом он философ, да и в будущем не отвергал он втайне такой стези, но, чтобы ничей пример его не трогал, не задевал, этого сказать было нельзя. Задевал!
И он с пристрастием выяснял: ну, а генерал-то Бондарин нынче где же? С кем он? Какую выбрал судьбу, талантливый человек, военный интеллигент из народа, самарский мужик, земляк?
После Великой Октябрьской за неподчинение большевистскому главковерху товарищу Крыленко Бондарин был арестован и на полтора месяца заключен в Петропавловскую крепость, выйдя же на свободу, примкнул к антисоветскому Союзу возрождения России, а затем принял пост командующего войсками Уфимской директории.
В то же самое время, в те дни Корнилов принял участие в восстании против Советской власти.
Может быть, это совпадение снова было не чем иным, как заочной встречей?
Так или иначе, но если Бондарин был жив, если Корнилов был жив, то рано или поздно они должны были встретиться.
И вот встретились...
Тот день, 9 октября 1918 года, в сибирском городе Омске, когда это случилось, был днем поистине прекрасным – тихим, удивительного простора и как бы созданный для жизни, для вечного ее осуществления.
Тем более было странным и непонятным, что именно в этот день Корнилов почувствовал, что он чей-то враг.
И страшный враг-то, непримиримый!
«В чем дело? – не мог понять Корнилов.– Ну ладно, нынче я военный человек, я воюю, я готов в кого-то стрелять и согласен с тем, что кто-то готов стрелять в меня, как же иначе, но почему все-таки я кому-то враг на всю жизнь? Почему нет и даже не может быть такой самой ужасной несправедливости, горя и несчастья, которых от всей души не захотел бы пожелать мне мой враг?»
И ладно, когда бы так, когда бы его враги желали бы ему всего самого ужасного, а он бы им никогда! Однако пройдет нынешнее необыкновенно прекрасное утро, пройдут эти мысли и это недоумение, и вот он тоже пожелает своим врагам того же самого, обязательно захочет с ними сквитаться, с каким-нибудь, предположим, доцентом Московского университета, который сейчас не в городе Омске, а в городе Казани? Красные ведь только что взяли Казань, а тот доцент тоже красный.
Невероятно?
Вот он стоит на невысоком пригорке, справа величественное здание кафедрального собора, слева бывшее Степное генерал-губернаторство, на башенке легонько полощется флаг Временного сибирского правительства – белое с зеленым, и уже поэтому ты враг! Миллионам враг, на тебе форма офицера белой армии! И как это мирный и, казалось бы, такой справедливый человек может попасть в столь дурацкое, несправедливое положение? Да еще и по собственному разумению? Вот какой он сам себе устроил абсурд...
Единственный выход – прервать эту мысль. Он так и сделал. Он спустился с пригорка на мост через речку Омь, составленный из железных стержней, мост так и назывался Железным.
На левом берегу Оми, пониже Железного, пристань и два белых двухпалубных парохода-близнеца, на правом, противоположном берегу невзрачные кубические постройки городской электрической станции и ее же высокая труба закопченного кирпича, посредине неподвижная, бурого цвета полоска Оми – болотная и лесная вода, тут она и впадает в Иртыш. А Иртыш – это стальная гладь, широкая и стремительная. Легко угадывается его стремительность.
За Иртышом степь: что-то желтое с чем-то зеленым, так до самого горизонта.
Правда, в одном каком-то месте, в степи, вдали чуть видны белые постройки железнодорожной станции Куломзино, а в другом юрты киргизов – аул Каржас; в иртышской пойме и по суходолу киргизы пасут кобылиц и все лето торгуют кумысом на омском базаре.
Куломзино и Каржас – других следов человека на той стороне Иртыша нет, и горизонт чист, огромный полукруг, по которому земля смыкается с небом.
Небо над степью белесо-прозрачное, оно и вовсе отсутствует, всмотревшись же, можно заметить в нем серые, непостоянных очертаний тучи, которые двигаются а стороны, припадают к степи и снова поднимаются в небесную пустоту. Это косяки перелетных птиц, им предстоит путь все вверх и вверх по течению Иртыша – в Джунгарию, в Китай, может быть, в Индию...
За мостом Любинская – главная улица города, крупные камни мостовой, огромные витрины, верхние этажи зданий с узенькими оконцами, что-то московское, Неглинная, Большая Никитская, Кузнецкий мост, только без трамваев. Любинскую пересекает сумрачный переулок, серые и тяжелые здания, самое капитальное – страховое общество «Саламандра», а это уже нечто петербургское. Пятая или Шестая линия.
Солдатики и нижние чины, тут много их толкалось на людной Любинской, Корнилову козыряли торопливо, так повелось с тех пор, как в 17-м году приветствия младших чинов старшим были отменены и осмеяны, а в 18-м введены в белой армии снова. Были два-три таких солдатика, которые недвусмысленно опять напомнили Корнилову: «Враг!» Такой у них был взгляд.
Корнилов же стремился нынче своими глазами и как можно лучше увидеть генерала Бондарина, и вот она кончилась, короткая улица Любинская, ступени вверх – двадцать одна ступень, потом еще два-три красивых здания, городской театр-ампир постройки конца прошлого столетия, очень похожий на театр в Одессе, и тут же раскинулась огромная площадь, заполненная войсками.
Парад!
Хорошо были одеты войска – в английское сукно, которого в русской армии никто и никогда отродясь не видывал, и строй ровный, хороший строй, оружие новенькое, тоже хорошее; бодро оркестр играл «Коль славен». Все хорошо, то есть точно так, как и должно быть на параде.
Во всех улицах, которые выходили к площади, произошло скопление экипажей и пролеток, в них сидели, а в некоторых, чтобы лучше видеть, и стояли граждане и гражданки двух видов – местные и эвакуированные из России.
Местные были посытнее, пополнее и попроще – купечество, чиновный люд, а также врачебная и прочая интеллигентная публика с тем, однако, оттенком провинциальности, который определить нельзя, но и не заметить тоже нельзя; эвакуированные были потощее, побледнее лицами и тем более позначительнее.
Тут, на взгляд Корнилова, не обошлось дело без петербургской, московской, казанской, киевской, харьковской профессуры, без нижегородских, самарских, воронежских коммерсантов, без владимирского и прочего духовенства.
Только что газеты сообщили, что в Сибирь прибывает 20 000 семей российских беженцев, люди умственного труда, и, если требуются частным предпринимателям, кооперативным, общественным и государственным организациям какие угодно специалисты, пожалуйста, стоит подать заявку в письменном виде в ближайшую городскую управу, тут же явится интеллигент с самыми скромными требованиями: какая-нибудь комнатенка, какое-нибудь жалованье. Ему не до жиру, быть бы живу.
Тут, в толпе пеших и экипажных, было, наверное, немало и представителей этих «двадцатитысячников», они глядели на площадь с особой надеждой и радостью. Корнилов даже сказал бы «с радостию!»
Парад!
В чем, в чем, а во всякого рода парадах на всем протяжении бывшей Российской империи публика издавна была достаточно просвещенной, но от парада нынешнего, в сибирском городе Омске, неожиданно объявленном российской столицей, не у одного, видно, Корнилова, но и у многих граждан щемило сердце – всем хотелось жить в эти минуты радостно, но далеко не у всех этак получалось. Даже при избытке энтузиазма.
Непривычными были русские солдатики, одетые в шинели английского сукна, и дамы не знали никого из начальственных особ, расположившихся особой группой на площади, ближе к зданию театра. Нет, не знали. А ведь начальственные особы кому-кому, но дамам-то порядочного общества должны быть известны?! Так уж заведено, тоже давний порядок.
Порядок нарушен, и бестолково велись разговоры... «А это кто? Ну, третий в первом ряду? Уж не япончик ли какой-нибудь? В очках?» – «А это, дорогая моя, действительно японский генерал. Генерал Муто. Впрочем, может быть, что и Мутто!» – «Ну да, ну да, а рядом?» – «Американский консул Джексон».– «А еще рядом?» – «Сам не знаю, но, должно быть, Рихтер, чешский уполномоченный».– «Ну как же это ты не знаешь?» – «Очень просто, дорогая!» Это слева от Корнилова шел разговор, а с правой стороны ему в два голоса предложили:
– Капитан! Милости просим в пролетку! Мы потеснимся!
Корнилов козырнул, предложение принял с удовольствием, хотя место ему, к сожалению, выпало рядом с ним, а не рядом с нею. А она была мила, нельзя сразу понять, эвакуированная или местная, вернее, все-таки местная. Личико кругленькое и чуть скуластое – сибирский знак. Голосок-то уж очень приятный. «Будьте добры!» и «Подвинься, Алеша!» не столько сказано было, сколько пропето. На него, на Алешу, Корнилов хоть и посмотрел, хоть и улыбнулся ему вежливо, но как-то мимо. Не заметил, кто таков, какие признаки.