Текст книги "После бури. Книга вторая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
– До свидания,– сказал Корнилов и поднялся из-за стола.– За то, что вы когда-то для меня сделали, признателен и благодарен, да... До свидания.
И, чтобы успокоиться, снова сел и прочел другую бумагу из лежавших у него на столе. Он подумал; кто там, в бумаге-то, встретится? Может быть, тот, кто встретится, поможет ему? Не оставит один на один с нынешним посетителем?
«Журнал заседания при Уполномоченном Наркомпути по Сибири тов. Подшикалине от 23 января 1928 г.
Заседание начато в 1 час дня.
Окончено в 2 часа 35 минут.
Уполномоченный Наркомпути тов. Подшикалин сообщил заседанию, что:
Решенная в центре постройкой Туркестано-Сибирская железнодорожная магистраль вызывает резкий рост потребности в строительных материалах, прежде всего в древесине, как во время строительства, так и в дальнейшем для Средней Азии в целом.
Краевые органы Сибири до сих пор не сошлись во мнении по поводу строительства той или другой железнодорожной ветки с целью разработки и вывозки продукции из неосвоенных лесных районов Сибири.
Кроме того, у правительства нет средств для сооружения такой дороги. Тов. Подшикалин выносит на рассмотрение заседания вопрос о проекте железной дороги Томск – Енисейск за счет заинтересованных ведомств и с учетом всевозрастающего экспорта сибирского леса за границу... »
Нет, средство оказалось ненадежным, важная эта бумага не могла Корнилова успокоить...
Тов. Подшикалин, Уполномоченный Наркомпути по Сибири, не помог Корнилову, и читать журнал дальше было ни к чему, и, когда Корнилов снимал с вешалки в углу пальто, надевал его, когда пропускал и дверь посетителя, его все так же потряхивало – нервы расходились!
«Опять спаситель, думал он. Когда им конец-то будет, спасителям?» При его-то жизни, которой никто и никогда не позавидовал бы, при собственных его нечеловеческих усилиях эту жизнь сохранить он все равно, оказывается, бог знает кому был своей жизнью обязан, все равно множество было у него спасителей, каждый из них имел право и даже необходимость вот так же явиться к нему и заявить: «Ты у меня, Корнилов Петр Васильевич-Николаевич, в неоплатном долгу! Признаешь долг – расплачивайся! Иначе в ничтожество повергну!» Да так, наверное, и будет: никто, как спасители, погубят его! И спасительницы!
Посетитель сказал:
– Вот так же меня тот раз, в местечке Борки, трясло, как трясет нынче вас. Даже еще посильнее, как помню. Ну, так мы с вами еще увидимся, Петр Николаевич. Обязательно!
Теперь он сказал «Николаевич», и Корнилов догадался почему: в коридоре, куда они вместе вышли, был и еще кто-то из сотрудников плановой комиссии, для него-то и сказано было «Николаевич».
А про запас, про серьезный запас был оставлен «Васильевич».
Ну, а дальше все работало, работало воображение Корнилова... И сработало такую сцену. – Здорово, Анатолий! – сказал посетитель, войдя в кабинет к Прохину.
– Здравствуй !
– Значит, так,– сказал посетитель, усаживаясь в кресло.– Значит, это не тот Корнилов, которого мы разыскиваем. Но и не тот, за которого он себя выдает. Он Петр Васильевич, а вовсе не Петр Николаевич.
– Точно?
– Вполне! Я это еще на генеральской свадьбе определил, сейчас подтвердилось! Я его в местечке Борки в девятьсот шестнадцатом спас. Из-под земли, можно сказать, и спас! Работник он каков?
– Работник отличный. Исполнительный. Эрудиция.
– Да-да, оставляет положительное впечатление. Ни на какие подачки не клюет. Так что пусть пока работает. А мы разберемся, почему он из Васильевича стал Николаевичем, тогда уже станет все ясно...
– Работник хороший! – еще раз подтвердил Прохин, а посетитель сказал:
– Если этого взять, тогда другого можно спугнуть; тот догадается – ищут ! Нет уж, пусть их будет хоть пятеро, разных Корниловых, ни одного покуда брать нельзя. Пока не найдем настоящего Петра Николаевича Корнилова. Очень вредного. Очень активного.
– Вам виднее… Там… Вздохнул Прохин. – когда уезжаешь-то?
– Завтра же, Толя, прямиком в Ленинград. И в Москву заезжать не буду, сообщу, что не тот, и все... Этакое путешествие пришлось сделать. И уже который раз! И все не найдем настоящего Петра Николаевича!
– Может, тот улизнул? За кордон?
– Здесь он. Дома. Следы здесь. И много следов! Ну, будь здоров!
Спустя время Корнилов себя обругал: «вот гад ты, Корнилов. Вот фантазер несчастный, так уж фантазер.»
Обругать-то он себя обругал, но с некоторых пор все чаще стал думать, будто жив-жив тот Корнилов, который Петр Николаевич. Не умер в сыпнотифозном бараке, а жив и преступен был, есть и будет гораздо более этого Корнилова...
Делом нескольких часов было Корнилову устроиться в новом своем жилище; «махонькая комнатка», как сказала прохинская Груня, и подобие кухоньки, а прихожая общая с Ниной Всеволодовной – именно так и решен был жилищный вопрос. И ему, Корнилову, выпала почти что самостоятельная квартира, расширение жилплощади, а Нине Всеволодовне уплотнение.
Пока прохинская Груня по необыкновенно своей вежливости и душевному участию к Петру Николаевичу кое-что побелила, да вымыла полы, да распорядилась в кухне-закутке, где чему, где какой кухонной принадлежности надлежит отныне лежать, висеть, стоять, Корнилов изошелся от нетерпения и боязни: а вдруг в последний момент что-нибудь изменится? Вдруг профком, партячейка, женячейка и сам Прохин передумают: «Нет, для Корнилова, для одиночки, этакая жилплощадь – слишком шикарно!» К тому же почему это Советская власть столь трогательно должна заботиться о бывшем белом офицере? Профком, партячейка, женячейка, комсомольская ячейка, а Прохин тем более, они ведь все были Советской властью, и только Корнилов ею не был.
Просто и ясно. Хотя он и был ответработником, заместителем председателя КИС товарища Вегменского, а неофициально, по существу дела, ее председателем, это простоты и ясности вопроса ничуть не меняло.
Перетаскивая железную кровать и доски из коммунальной квартиры (в которой он соседствовал с Ременных), Корнилов так и понял: не передумали!
И даже, наоборот, встретивши Корнилова во дворе, когда тот на рысях тащил свою кровать, Прохин сказал:
– Вот и правильно! Ременных с семейством наконец-то расширится, наконец-то вздохнет, будет жить самостоятельно, и вы, Петр Николаевич, получили условия. Нину Всеволодовну мы тоже не очень утеснили. Не хотелось ее слишком-то утеснять, а вот так всем будет хорошо!
Прохину и в голову не приходила мысль о каком-то неудобстве в том смысле, что он, Корнилов, одинок, что Нина Всеволодовна одинока, что... Все крайплановцы представляли себе дело так, что между бывшим белым офицером и вдовой Лазарева никаких слов, кроме разве «здравствуйте!», ну и еще «извините!» в том случае, если они нечаянно столкнутся в полутемной прихожей, произнесено быть не может. Что это настолько чужие и чуждые люди, что им даже нет необходимости сколько-нибудь стесняться друг друга.
Но Нина-то Всеволодовна так не думала. Она, помнится, когда еще весной говорила, что есть такое намерение – поселить их рядом, говорила это в смущении. Конечно, она и мысли не допускала о ма
лейшей измене покойному мужу, Корнилов такой мысли тоже не допускал, но все равно было у нее тогда смущение, было!
И, покуда плотники и столяры чуть ли не весь сентябрь месяц разгораживали лазаревскую квартиру на две более или менее самостоятельные части, даже две вешалки для верхней одежды соорудили они в прихожей, причем на разных стенах, Корнилов ждал, ждал вот этой минуты, когда он услышит за стеной шаги Нины Всеволодовны.
Тихо будет в квартире – так представлял он себе заранее,– тихо, сумеречно он, не зажигая света, притаится у себя в комнате и услышит: тук-тук... Она ходит... Не может она, в самом деле, не ходить, не двигаться? Тук-тук...
И вот теперь она действительно двигалась там, за стеной, и действительно был вечер, действительно было сумрачно, и Корнилов, сидя на своей кровати, слушал, догадывался: Нина Всеволодовна смущена... Нина Всеволодовна думает: «А мой-то сосед, он ведь слышит мои шаги? Он, может быть, их подслушивает?» Еще она думает: «Надо к этому привыкнуть. Надо об этом не думать, как будто соседа нет и никогда не будет».
Так произошло первое событие, но за каждым первым обязательно ведь следует второе? Следующее?
«Одно из двух,– догадывался Корнилов,– или ты, Корнилов, мальчишка и сопляк, или страшный нахал! Одно из двух».
А не все ли равно кто? Разве в этом дело? Дело в том, что два совершенно одиноких человека, столько по-разному жившие на свете, столько по-разному пережившие, если они волею судьбы оказались рядом, если их разделяет одна только тонкая стенка, просто не могут не сказать, не поведать друг другу о себе, о своих таких разных и таких общих печалях и горестях. О прожитой ими жизни. Жизнь этого все равно потребует.
Ведь это же по наущению Нины Всеволодовны он последнее время искал знакомств с людьми, искренние отношения появились у него с Никанором Евдокимовичем Сапожковым, и у Прохиных он был на чашечке чая, подружился там с Груней... Груня будет приходить к нему в новую квартиру мыть полы, иной раз что-нибудь постряпать. Всему этому причиной Нина Всеволодовна, и не может быть, чтобы она не чувствовала в самой себе этой причины для общения непосредственно с ним, с Корниловым.
Месяц прошел, пока следующее случилось: он сидел в комнате Нины Всеволодовны и – весь внимание! – слушал ее.
Она рассказывала о Лазареве, о ком же еще ей было рассказывать? О чем?
– ...Он мог работать двадцать часов в сутки. И тридцать шесть часов подряд мог. Он удивлялся, когда удивлялись ему: «Пустяки! Через полсуток наступает момент слабости – голова кружится, поташнивает, но это недолго, это надо преодолеть, а потом все пойдет как ни в чем не бывало. Вот и при голодовке бывает такой же критический момент – это на всякий случай надо знать каждому... Момент преодолен, и ты снова тот самый работник, которым хочешь быть!» И не дай бог посоветовать, сказать ему, чтобы отдохнул, что не надо бы идти на какое-то заседание, собрание, на какой-нибудь президиум. Такой совет – это покушение на его самостоятельность, и вот я ни одним словом никогда не вмешивалась в его работу... Он говорил, что, чем меньше я буду вникать в его работу, тем больше сил останется у меня и у него для нашей любви... Кроме того, это была его привычка детства – он из состоятельной семьи, но начал работать и жить на свои средства уже в пятнадцать лет, уже тогда никого не посвящая в свою работу. И вот он взваливал на себя все больше, больше работы, и незадолго до его смерти я решилась и сказала ему, что он должен себя беречь, соизмеряться со своими огромными, но все-таки реальными, а не воображаемыми силами. Что, может быть, ему будет легче, если он хоть что-нибудь будет рассказывать мне. Не обязательно что-то специально техническое или же сугубо партийное, но могут же быть у него какие-то опасения, сомнения, еще что-то такое, чем человек обязательно должен поделиться с другим человеком. «Все так делают, все ответственные, все до крайности загруженные работой люди! » – сказала я. Он, конечно, возразил: «Не все! Военные же специалисты не говорят женам о планах своих штабов?»
«О планах не говорят, а о себе говорят!»
Тут он задумался. «Меня один вопрос действительно утомляет: что в нашей жизни может быть подчинено плану, а что не может и не должно? Есть граница, я чувствую ее, я каждый день, словно перебежчик, пересекаю ее и часто засыпаю с тем же чувством, стараясь понять, где я. На той или на другой стороне? – Тут он посмотрел на меня. – Ты удивлена! Не надо было мне так говорить?» Конечно, он угадал, я-то всегда думала, что он засыпает только со мной, только с мыслью обо мне. Я очень гордилась тем, что одним своим присутствием могу изгонять у него любые мысли. Он и еще сказал мне тогда: «Я действительно расскажу тебе... Завтра. Не сегодня, а завтра...»
Нина Всеволодовна замолчала, Корнилов спросил:
– И потом?
– Назавтра он умер...
– Простите. Но о чем то вы ведь очень много говорили? На даче, в Еловке. Вы все ходили-ходили там, все под руку, и говорили, говорили.
– Господи, мало ли о чем? О Толстом, о Достоевском. О капитализме и социализме, О любви!
– Об Анатоле Франсе и Бернарде Шоу...– подсказал Корнилов.
– О них? Кажется, было и о них. Наверное, было...
– Ну, а если бы вы сказали ему: «Выбирай, или я, или революция? Я или Крайплан? Я или...»
– Он сказал бы: «Ты!» и проклял бы себя. И умер бы, но не назавтра, а в ту же минуту. А тем, что я никогда не ставила этого вопроса «или-или», я и спасала его ежедневно и ежечасно. А теперь вы знаете, какая ужасная мысль: он обманул меня ! Он стал всей моей жизнью и моим миром, он всего лишил меня, кроме себя самого, и этим осчастливил меня безгранично, а потом взял и умер. Конечно, невольный обман, но обман же? Конечно, он не хотел умереть, но умер!
И в другой раз она снова говорила о том, что была порабощена Лазаревым, и говорила об этом как о великом счастье.
– Мужчине непонятно, но женщине...– говорила она.– Ах, не все ли равно, чего лишает тебя любимый человек? Всего на свете? Прекрасно чувствовать себя лишенной всего на свете! Истинное благо, истинное счастье! Ребенок чего только не лишает свою мать, но она любит его бесконечно! Все состоит в этом – кто лишает, как лишает?! Как дышит он рядом с тобой, этот человек, какие слова говорит, как смотрит на тебя, какими глазами! Кто он? Тот или не тот, которому отдать себя всю – это высшее благо?!
– Всему, что заключено во мне, мне верить не дано. Я и не верила. Верила, когда все это принадлежало только ему... Я была гениальна в отношениях с ним, это я знаю! Он был понятен мне... Со всеми его убеждениями, со всей его самостоятельностью и слабостями, со всею его ограниченностью, свойственной людям, в чем-то раз и навсегда убежденным. Я обыкновенная женщина, но в этом я была гениальна, клянусь ! Его нет, и нет больше моей гениальности...
– Вы и сами по себе необыкновенны! – сказал Корнилов.
– Да-да, со мной произошел когда-то совершенно необыкновенный и гениальный случай – я встретила Лазарева! Невероятность – встретить его среди миллионов людей!
Спустя еще несколько дней они перешли на «ты» и Нина Всеволодовна сказала:
– Оказывается, Лазарев приучил меня к тому, чтобы рядом со мной был человек. Обязательно был, это мне нужно, как собачонке какой-нибудь, которую нельзя оставить в доме одну – она будет выть, скулить, царапаться в дверь и вслушиваться, как ходит кто-то за стеной. И все время нюхать воздух – не пахнет ли хозяином? Да-да, я память потеряла и не помню, какой я была до встречи с Лазаревым, собачонки тоже ведь теряют память о матери, о сестрах, о братьях, о самих себе... Знаю, что я была, но какая? Да мне и неинтересно это было после той, после гениальной встречи. Не все ли равно, что, когда, где, как было со мной до нее? Мне странно было, что что-то было до нее, какая-то жизнь... А ведь была, действительно была, и теперь, когда Лазарева не стало, память снова может возвратиться ко мне... А я ведь ее не хочу, боюсь ее... Она мне что-то подскажет, что было, а тогда я подумаю: «Значит, и теперь может быть что-то другое? Что-то без Лазарева?» А я не хочу без него ничего. Пусть без него будет ничто, это справедливо и нравственно... Это будет истинной памятью о нем...– Тут же после минуты молчания она стала вспоминать: – Мой первый муж был моим убийцей. Не веришь? Я правду говорю, сущую правду! Да-да, я еще вот что вспоминаю. У меня была жестокая, но безмерно любимая мною мать, она об меня ради моего же счастья две палки сломала, вот такие, в два пальца толщиной, но заставила выйти замуж. Она плакала, она в истериках билась, в беспамятстве, так ей было меня жалко, но все равно она била, била, била. Она была убеждена, что я не понимаю своего счастья, а она его понимает. Она прожила страшную жизнь и хотела спасти меня от такой же страшной. А мне было семнадцать лет, и я согласилась и пошла, а ведь это был старик, ему было тогда почти столько же лет, сколько мне сейчас... Я пошла за него, но стала сопротивляться ему, не могла не сопротивляться, я царапала его, а через неделю он, искалеченный, так искалечил, так изуродовал меня, что меня отвезли в больницу и там я чуть не умерла. Когда-нибудь расскажу, как я чуть не умерла. Это, наверное, будет интересно, и я расскажу. Так вот, когда я не умерла, я убежала к другому. Ты думаешь, к Лазареву? Нет, еще не к нему... но тот тоже был революционером, я с ним была в одной ссылке и в одной эмиграции и мы везде жили хорошо, душа в душу, все о нас говорили «живут хорошо». А за границей я выполняла его поручения, ездила для связи с товарищами во Францию, в Силезию – языки я знала, я к ним способна – и вот один раз приехала на связь к Лазареву, о котором до того совершенно ничего не знала, ничего! Приехала и вот что поняла: первый мой муж был моим убийцей, но он был мужчиной, а второй был моим благожелателем, но мужчиной настоящим не был никогда... Тебе понятно?
Корнилов выражал свое искреннее, действительное понимание.
Один раз действительное, два раза действительное, три раза. А потом? Что должно было наступить потом...
Конечно, Нина Всеволодовна могла догадаться об этом счете, который вел Корнилов, и вот он думал; «Пусть! Пусть догадывается. Чем скорее догадается, тем, наверное, лучше!» А может быть, она уже и догадалась Если говорила так:
– Лазарев никогда не может повториться! Но самое страшное в другом: что если повторится что-то похожее? Какая-то тень явится ко мне, тень того, что было... И собачонка кинется к этой тени и побежит за ней. Ведь в тени тоже есть часть того, от чего она исходит? Сотая, тысячная доля, но есть же? И вдруг – только представь себе весь этот ужас! – вдруг я уступаю тысячной, что ли, этой крохотной какой-то частичке? Как ты думаешь, Петр? Мне очень страшно а вам? Вам не страшно? Тебе не страшно? – Она путала «ты» и «вы»...
А Нина Всеволодовна, говорившая на «вы», и Нина Всеволодовна на «ты» – это были очень разные женщины, даже с разной внешностью.
«Вы» жила памятью о муже и все еще была подчинена его непоколебимой власти.
«Ты» страстно хотела быть подчиненной той же власти, но боялась, боялась, боялась эту власть над собой утерять...
И та, и другая Нины Всеволодовны постарели, были убиты потерей, но потеряли-то они, казалось иногда Корнилову, разных Лазаревых, тем более разные судьбы пришли к ним теперь через эти потери.
Нину Всеволодовну «вы» платье облекало почти с той же строгостью, как это неизменно было при жизни мужа, на Нине Всеволодовне «ты», на ее плечах, на груди, в талии платье морщилось, лежало в складках...
Нина Всеволодовна «вы» предлагала Корнилову чай не сразу: «Я утомила вас, Петр Николаевич, своими излияниями? Давайте попьем теперь чайку!» И она неторопливо поднималась из полукруглого креслица, ставила на примус чайник, а снова в креслице опустившись, молча ждала, когда чайник вскипит. В это время какой-никакой, а уют водворялся в ее комнате.
У Нины Всеволодовны «ты» чай был готов уже к приходу Корнилова, и она тотчас и торопливо наливала стаканы. «Пришел? Садись и поглотаем, надо же чем-то заняться!» А комната ее выглядела убого, запущенно и неряшливо.
Нина Всеволодовна «вы» говорила тихо, убежденно, отчужденно от собеседника и готова была говорить долго-долго, у Нины Всеволодовны «ты» голос порывистый, нервный, глаза недобро следят за выражением лица Корнилова и угрожают. «Вот сейчас и скажу: «Убирайся вон!» И она действительно прерывалась на полуслове: «Хватит, хватит! Иди, Петр, на свою половину, мне нынче не до тебя!»
Корнилов, не прощаясь, уходил, а потом долго слышал ее шаги за стеной. И заставлял себя не думать о Нине Всеволодовне, думая о других людях...
...в доме напротив, через двор, сейчас, в эту минуту, Никанора Евдокимовича, наверное, в очередной раз и до глубины души потрясает каким-нибудь хамством и обидой его любимый человек Витюля...
...в том же доме в немыслимом порядке и чистоте за круглым чайным столом изучает «дела» Крайплана товарищ Прохин. В двухкомнатном раю, может быть, только потому и рай, что там нет ничего лишнего – ни одного предмета, ни одной пылинки, потому что там как бы в укор живому и нахальному Витюле обитает образ умершего мальчика Ванечки... Впрочем, так же, ничуть не мешая Ванечке, там могут ведь обитать и другие образы, к которым когда-то имели отношение Лидия Григорьевна и Анатолий Александрович Прохины... «Чашечки-чашечки... » – вспоминает Корнилов, сразу же становясь «бывшим»...
...в квартире Ременных шум и гвалт, старые и малые грозятся призвать друг на друга для наведения тишины, порядка и мира Самого. Сам же, Раменных, сидит в бывшей комнатушке Корнилова – наконец-то устроил себе отдельный кабинетик и спальню. Покачиваясь туда-сюда на колесиках, он сидит-стоит за столом, что сидеть, что стоять, ему одно и то же. Заткнув ватой уши, он составляет ответы на запросы выше– и нижестоящих организаций, которые завтра же в начале рабочего дня он представит на подпись товарищу Прохину... Бесконечная, колоссальная и с каждым месяцем неуклонно возрастающая канцелярская работа, она запросто может свалить с ног двух здоровых мужиков, но с безногим Ременных не сможет сделать этого никогда!
Однако же все люди – с ногами и без ног, совершенно бесстрастные и впавшие в отчаянные страсти, все, все – были сейчас для Корнилова ничем, всеобщим нулем. Какие-то судьбы, какие-то семьи, а в общем-то, все ничто... Нина Всеволодовна одна на всем свете только и была ему человеком. И Одной женщиной.
Если же она хотела ими, всеми людьми, всем человечеством отгородиться от Корнилова, если послала его когда-то знакомиться с ними и вникать в их судьбы, так этим она ничего не достигла, совершенно ничего. Все равно Одна...
И она уже знала, что она Одна, знала и говорила:
– Не понимаю, зачем, почему, для чего, когда вслед за Лазаревым я совсем-совсем умерла, я все-таки убеждала себя: «Надо жить!» Зачем надо-то? Чтобы одевать, обувать и кормить саму себя? И называть это жизнью? Нет и не может быть даже крохотного доказательства тому, что все это надо! Чтобы на земле было одной трагедией больше? Чтобы одной бессмысленностью больше? Я, знаешь ли, Петр, думаю, может быть, в трагедиях и в бессмысленностях все-таки есть смысл: вот их накопятся триллионы критическое какое-нибудь количество, и они взорвутся, и все изменится, и наступит что-нибудь другое, а? Другой мир?
А вот это уже была его мысль, почти что его, и он с готовностью подтверждал:
– Конец света! Согласись со мной – конец. Вот что наступит!
– Ах, как хорошо! Действительно, хоть бы какое-нибудь освобождение! Так много необходимостей, и ты с детства в них с ног до головы: надо слушаться своей матери, надо выходить замуж, и не раз; надо прибирать в комнатах, готовить еду, пытаться понимать то, что понять невозможно, – весь окружающий мир; надо впадать в неразрешимые противоречия с этим миром и с самой собою, а зачем? Никто не знает... Никому ничего не ясно, и ясно только одно: всему этому должен быть конец. Нужен конец...
Тут Корнилов узнавал в ее лице то выражение, с которым она выкрикнула однажды: «Не пущу!»
На кладбище было, на похоронах Лазарева, уже все кончалось, все сказали речи, уже Сеня Суриков произнес свою ошеломляюще дурацкую речь и стали опускать в могилу гроб, и в этот миг Нина Всеволодовна произнесла громко и отчетливо: «Не пущу!» Те, кто стоял с веревками в руках на краю могилы, на мгновение замерли, гроб повис, один конец выше, другой ниже. Нина Всеволодовна так же ясно и твердо повторила: «Не пущу!» Товарищ Озолинь ударил в воздух сжатым кулаком, другой рукой бросил шапку оземь, и люди, опускавшие гроб, заторопились, а Нина Всеволодовна, взглянув на них с отчаянием, с мольбой, от них отвернулась, подошла к березе, уперлась в белую кору лбом и так простояла все время, покуда могилу засыпали землей, мерзлыми ее комками.
Господи, да что же это за любовь-то была у Корнилова, если он в ту минуту, когда готов был о своей любви сказать, вдруг вспомнил «Не пущу!»?
Нина Всеволодовна вскинула на него глаза, посмотрела мгновение и отвернулась. И прижалась лбом к спинке стула. Потом, не оглядываясь, не пошевелившись, сказала:
– Идите, идите к себе! Сию же секунду, прошу вас! Умоляю!
Продолжать природу, еще оставшуюся в нас с вами, то есть любить друг друга,– ничего другого попросту уже нет для нас на всем свете, думал Корнилов несколько минут спустя в своей комнате. Думал за себя и за нее.
Обязанность вернуться к ней... Все, что он когда-то передумал, все, что пережил, все заключенные в нем и свои, и чужие жизни – все ничуть не сомневались в этой обязанности!
«К женщине! К женщине! К женщине! К живой или к мертвой! К любящей или к ненавидящей – к ней!»
На пороге своей комнаты он остановился. «К кому я иду? К той, которая «ты»? Которая «вы»?»
Он этого не знал и вот остановился и ждал, когда узнает.
Раз... два... три! Сильные нетерпеливые удары в стену. Из ее комнаты.
Кожа у нее была чуть-чуть шероховатой, была будто покрыта чем-то матовым – не загар, но цвет солнечный.
Она спросила:
– Вы волнуетесь?
– Ужасно...– помнится, ответил Корнилов.
– Почему?
– Не знаю...
– Успокойтесь...
– А вы?
– Я не волнуюсь, я боюсь. Никогда в жизни так не боялась...
Он же все еще не мог понять и поверить, что эта женщина – как все женщины, что она реальна и что не исчезнет сию же секунду в какое-нибудь небытие.
Невозможно было понять, желанен он или отвергнут. Был удивленный взгляд ее прикрытых рукою глаз. Полная неподвижность, потом она отвела руку от своего лица и погладила Корнилова по голове, И сказала:
– Все...
– Все? – снова не понял он и, не поняв, страшно испугался.
– О господи, все! Все ужасы, все страхи – все позади. Где-то далеко. А теперь погладь меня... Дай твою руку, вот здесь запомни, надо гладить здесь !
Так было и в другие ночи, и вечерами было, и на рассвете – под слегка матовой кожей происходила ее жизнь, та, которая нужна была Корнилову, перед нею-то он и чувствовал себя то пигмеем, то гигантом. Он был пигмеем, потому что Нина Всеволодовна женщина – это нечто гораздо большее, чем он, Корнилов, мужчина. Он мог быть философом и самим богом, кем угодно, все это ничего не значило, все равно он был и всегда будет мужчиной меньше, чем Нина Всеволодовна была женщиной, это от природы, это закон.
Но ведь он же и обладал всем этим – этим законом тоже – и тогда становился гигантом и переставал чувствовать границы самого себя.
Корнилов, даром что многие годы провел в окопах и походах, и в сыпнотифозном бараке, и где только не валялся, он, может быть, как раз потому любил чистоту и свежесть, а терпеть не мог грязи, пота, запахов табака, винного перегара, плохих зубов и чьего-нибудь храпа. Он был ужасно привередлив на этот счет;
И теперь узнал, для кого всю жизнь охранял собственную свежесть и эту привередливость – для этой женщины. Его свежесть была ей нужна, нравилась ей, потому что она сама была еще свежа. О ее свежести он догадывался давно, но издали, теперь же был поражен тем, что она, так много пережившая истинно женской жизни, все еще так невероятно свежа.
Ее и его молодость давно прошли?
А ничего подобного, молодость, зрелость и старость есть в каждом возрасте. Есть молодость детства и зрелость детства и старость детства... Есть молодость зрелости и старость зрелости. Есть молодость, зрелость и старость старости, а вот уже на этом все действительно и кончается.
Нина Всеволодовна – это зрелость зрелости...
Что это значило?
И угадывать не надо, это очевидная и совершенная гармония между всем тем, чем была она. Походка и жесты, все движения соответствовали ее глазам, а цвет волос – голосу, а запах кожи – ее дыханию. Ни одна ее черта, ни одна черточка не выпадала из ее общего рисунка, а только подтверждала этот рисунок, вот и все! И нельзя было сперва получить где-то и когда-то отвлеченные представления о гармонии, а потом уже судить, насколько гармонична эта женщина; надо было поступать как раз наоборот: узнавая женщину, узнавать, что такое гармония природы...
Ничего больше не могло быть, совершенно ничего отделенного и отдаленного от их любви, даже мысль о конце света и та становилась предметом любви, больше ничем другим, все, о чем они вместе думали, о чем говорили, к чему прикасались, что вместе видели и слышали, даже если это был конец света. Правда, она удивлялась:
– Никогда бы не догадалась ! Ты такой жизнеспособный, и вдруг такое предназначение?! Иногда я, конечно, думала, что кто-то обязательно должен носить и создавать такую мысль и такое убеждение – о конце света, но представляла себе этого человека тщедушным, больным, слабым, старым или монахом каким-нибудь, или отшельником, а все совсем-совсем наоборот. И так неожиданно ! Впрочем, ты ведь, может быть, и в самом деле отшельник?
– Будем последними Адамом и Евой! – убеждал ее Корнилов.– Если были Адам и Ева первые, значит, должны быть и последние! Мы пережили все, что могли пережить они, значит, мы последние, мы знаем о людях все, значит...
Она подумала и согласилась:
– Будем! Самыми последними будем! С последних какой спрос? С последних спрашивать некому. Последние что хотят, то и делают, и это прекрасно! Может быть, это счастье – быть последними? Действительно: должны же когда-нибудь быть последние? А тогда давай будем искать в этом счастья!
– Если мы последние, если конец всему, тогда самое главное – не делать из этого ничего особенного и невероятного,– отвечал Корнилов,– нужно отнестись к этому как к чему-то непреложному! К тому же мы ведь привыкли жить перед концом света, право, привыкли. Сколько уже раз объявлялся приход антихриста? И всеобщий конец? Но сколько раз я видел древних стариков в библиотеке! Сидит, читает, делает выписки на будущее. Какое у него будущее? И для чего ему еще что-то знать и узнавать? Привычка. Вот и мы, последние, будем ими по привычке.
– Ты по привычке пришел ко мне? – спросила Нина Всеволодовна, как будто бы она и не звала его, не стучала в стену. И еще повторила: – По привычке?
На вопрос надо было ответить чем-то значительным.
Он рассказал ей, что в детстве был богом, и она поняла, Поняла, поверила!
Что может быть самым значительным для мужчины? Конечно, открытие! И оно есть у него, появилось, великое, только что! Еще у мужчины может быть женщина, и вот она тоже у него есть. Все достигнуто!
Конец всему?
Высокое достижение природы – это красивая, сильная и умная женщина, ничего более совершенного природа создать не смогла. И вот он обладает высшим даром.